Глава II. ВСПОМИНАЯ ШКОЛУ

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка.

Другого нет у нас пути,

В руках у нас винтовка.

Песня тех давних лет

1. Дальтон-план

Когда я была маленькая, папа несколько раз в год измерял мой рост.

Церемония была такая: я подходила вплотную к двери, снимала туфли и в одних чулочках, выпрямившись, прислонялась спиной к дверному косяку. Папа сначала прикладывал к моей макушке кусок картона, а потом, дождавшись, пока я вылезу из-под него, делал зарубку перочинным ножиком на коричневом косяке. Зарубки образовывали «лесенку», и по этой «лесенке» было видно, как я расту. Мы с папой любовались зарубками, призывали маму, и все вместе радовались тому, что я быстро вытягиваюсь.

Та же самая церемония разыгрывалась и с моим сыном Аликом. Когда он был маленький, муж измерял рост Алика каждые несколько месяцев. Проводил аккуратные черточки ручкой с лиловыми чернилами по белому дверному косяку — двери у нас были белые. И писал этой же ручкой дату. И они с Аликом, разглядывая чернильную «лесенку», призывали меня, и мы все трое радовались.

Это была, пожалуй, даже не церемония, а некий торжественный обряд. Ребенку давали понять, что он полноправный член семьи. И его рост важен всем. Ведь иначе папа не стал бы делать на самом видном месте зарубки или писать чернилами черточки и цифры. Двери никому не разрешалось портить. Таким образом, ребенок проникался сознанием того, что он в доме — важная персона.

Но вот эту важную персону в семь лет отдают в школу. И оказывается, чтс таких, как он, персон — тьма-тьмущая, по тридцать — сорок в одном толькс классе.

Какой контраст, какая ломка для ребячьего сознания!

Меня отправили в школу в конце четвертого класса. Фактически я поступила сразу в пятый класс. И было мне десять-одиннадцать лет. Мама решила, что домашнее воспитание в раннем возрасте предпочтительнее школьного. Думаю, она просто боялась, что я подхвачу инфекцию и заболею детскими болезнями — такими, как корь, ветрянка, коклюш, скарлатина. Особенно ее пугала скарлатина. От осложнений после скарлатины всю жизнь страдал ее любимый либавский брат Владимир. Вот она и тянула время. До второй ступени я, как сказано, училась дома с учительницей, Ларисой Митрофановной, которая жила этажом ниже нас.

Таким образом, окончив десятилетку, я провела в школе не десять лет, как положено, а всего шесть.

Но это так, к слову.

Главное, что, начав вспоминать свою жизнь, я поняла: мои школьные шесть лет — три года в одной школе, три года в другой — совпали в первой школе с революцией в системе среднего образования и с созданием новой системы, а во второй — с коренной ломкой этой самой новой системы.

Вот как это выглядело по моим воспоминаниям.

В прежнее время, то есть в царской России, мальчики и девочки учились раздельно, в мое время — вместе.

В старое время были классы, у нас — группы.

В старое время ученики носили форму — у нас форму отменили.

В старое время ученики сидели за партами, у нас — за столиками.

В старое время была пятибалльная система — у нас остались две отметки: «уд» и «неуд», в виде исключения ставили «вуд» — весьма удовлетворительно.

Отменили прописи и уроки каллиграфии.

Отменили уроки Закона Божьего.

Отменили уроки древних языков — латыни и греческого.

Грамоте учили по новой орфографии — без букв «твердый знак» и «ять». Твердого знака прямо-таки боялись. Я очень долго писала слово «подъем» так: «под’ем». Кроме «ять» и твердого знака много поменяли и в грамматике, и в правописании.

Перестали изучать русскую историю и всеобщую историю. И продолжалось это не то до середины 30-х, не то до самой войны 1941 года.

Писали мы металлическими перьями, которые вставляли в деревянные ручки. Но только перьями «86» или «Рондо»; считалось, что другие перья портят почерк, а красивый, удобочитаемый почерк тогда ценился.

В портфелях (ранцы были не в моде) лежали пеналы с ручками, циркулями, ластиками и красивыми желтыми карандашами заграничной фирмы «Фабер», которая по концессии построила в России карандашную фабрику. Карандаши были твердые и мягкие.

Стандартными учебниками советская власть еще не обзавелась. Часть учебников по точным наукам просто перепечатали с дореволюционных изданий. Надо было только поменять старую орфографию на новую и слегка отредактировать текст. Так, в задачниках вместо «лавочник» писали «кооператор», а вместо «приказчик» — «продавец»…

Тетради тонкие для малышей были в косую линейку, а для ребят постарше либо в линейку — по русскому языку, либо в клеточку — по арифметике. На задней стороне обложки тонких тетрадей в клеточку красовалась таблица умножения, а на обложке тетрадей в линейку — наш тогдашний гимн «Интернационал».

Надо признать, что, в отличие от таблицы умножения, «Интернационал» испытания временем не выдержал. Первая же строфа: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов. / Кипит наш разум возмущенный / И в смертный бой вести готов», равно как и призыв во второй строфе: «Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, / Отвоевать свое добро, / Вздувайте горн и куйте смело, / Пока железо горячо…» — уже в 30-х годах XX века звучали несколько странно. А строчки: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, / А затем…», а также слова: «А паразиты никогда» мы, студенты ИФЛИ, повторяли как удачную хохму.

Настораживало и то, что наш гимн был переведен с французского каким-то Коцем.

И все же я, дитя Революции или, скорее, «ровесник Октября», как меня именовали в первую половину жизни (теперь я «ветеран Великой Отечественной войны»), свидетельствую: «Интернационал» был духоподъемный гимн. Величественный и торжественный. А главное — масштабный. Его героем была вся Земля, весь «род людской». Все страны, все континенты. «Трудящиеся всех стран, соединяйтесь» — главный лозунг эпохи.

И мы свято верили, что с пением «Интернационала» шли в бой героические части Красной армии. Верили, что с «Интернационалом» на устах умирали коммунисты, попавшие в руки белогвардейцев, и что с ним же умирали немецкие коммунисты в застенках гестапо…

В годы войны 1941–1945 годов, правда, умирали с именем Сталина… Но согласитесь, умирать во славу всего человечества все же почетней, чем во славу одного Тирана с усами…

Сталин отменил «Интернационал» только в 1943 году. Однако уже в 30-х годах пели не столько «Интернационал», сколько песню из кинокомедии Александрова «Цирк»:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек,

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

Жидковато звучит, особенно по сравнению с «Интернационалом», с его всемирностью.

Да, именно идеология «всемирности» определяла жизнь в ту пору. Молодежь мыслила глобальными категориями, категориями земного шара. Не иначе. И не только в нашей стране.

Сейчас это кажется смешным, но тогда многие люди мечтали о едином языке для человечества. И такой искусственный язык был уже в конце XIX века придуман в Польше интеллектуалом по фамилии Заменгоф. Сконструировал Заменгоф этот язык на основе романских и германских языков и назвал «эсперанто», что в переводе с латинского означает «надеяться».

Смутно помню, что взрослые всерьез обсуждали, стоит ли учить эсперанто, имеет ли будущее этот искусственный язык. И рассказывали, что их знакомые переписываются на эсперанто с гражданами разных стран.

Академик В.Л. Гинзбург вспоминал, что его, юного аспиранта, в шутку называли «эсперантом». Видимо, эсперантистов в России было тогда больше, нежели аспирантов.

Но вот прошло каких-нибудь лет 20 — всего, — и Ахматова, столь почитаемая нашей интеллигенцией, написала:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова.

Но мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

На мой взгляд, стих Ахматовой, увы, проявление псевдопатриотизма, насаждавшегося Сталиным в 40-х годах. Уже в 1937 году, в разгар Большого террора, русский язык был провозглашен «великим языком», ибо он есть язык Пушкина.

Смешно! Итальянский язык с тем же основанием можно назвать языком Данте, английский — языком Шекспира, немецкий — языком Гёте… И так далее…

И какого черта надо выстраивать иерархию языков? Какой лучше, какой хуже…

Наивные попытки создать один мировой язык мне, старухе, милее, нежели стихи Ахматовой и речи Лидии Чуковской во славу «чистоты» русского языка. Обернулись эти речи «русскими маршами», в лучшем случае «здоровым национализмом», который меня, лет 40 изучавшую германский фашизм, пугает не на шутку…

Но вернемся в школу у Покровских ворот, где, как я теперь понимаю, многое было созвучно «Интернационалу». И, в частности, то, что школа была имени Парижской коммуны.

Я уже говорила, что у нас тогда отменили историю. Частично отменили и литературу. «Сбросили с корабля современности» русскую классику. «Проходили» Демьяна Бедного, Горького и «пролетарских писателей», уже забытых или полузабытых.

Группа, в которую я пошла учиться в 1928 году, была набрана в 1924-м, то есть в ту пору, когда на обломках старой гимназии и старого реального училища строилась новая «единая трудовая школа-семилетка». И, соответственно, я стала ученицей 23-й школы БОНО (Бауманского отдела народного образования).

Судя по великой русской литературе XIX века, особо плакать по старой царской гимназии не стоило. Вспомним хотя бы чеховского «Человека в футляре», гимназического учителя с его слоганами «Волга впадает в Каспийское море» и «Лошади кушают овес» или скучного Кулыгина из «Трех сестер». Не говоря уж о страшном Передонове, персонаже «Мелкого беса» Сологуба.

А вот новая школа и новые педагоги в 20-х годах описывались с неизменной симпатией. Тому пример «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева и «Республика ШКИД» (школа имени Достоевского) Г. Белых и Л. Пантелеева. И в «Дневнике Кости Рябцева», и в «Республике ШКИД» педагоги — друзья учеников. А сами подростки занимаются не из-под палки, не ради отметок. Они сознательно и весело грызут гранит науки своими молодыми, здоровыми зубами.

Утопия? Фантазия? Не знаю. Но знаю, что моя первая школа на Покровском бульваре при всех серьезных изъянах и недостатках была во сто крат лучше четырех школ, в которых учился сын.

По иронии судьбы новая школа помещалась в здании старой гимназии Виноградовой. Там было много света, воздуха, простора; широкие коридоры, большие классы, огромный и торжественный актовый зал. После войны власти решили, что для детей это здание напротив Покровских казарм чересчур роскошно, и отдали его издательству «Советская энциклопедия», которое понастроило в нем массу тесных клетушек.

Как сказано, моя первая школа была имени Парижской коммуны. До сих пор помню дату дня Парижской коммуны, нашего «престольного праздника» — 18 марта 1871 года. Проверила по энциклопедии, все правильно. Несколько лет я и впрямь считала, что история начинается с Парижской коммуны и что это второе по важности событие со дня сотворения мира. Первое событие, конечно, Октябрьская революция. Папа, правда, пытался меня переубедить, но мудрая мама сочла, что, раз новым хозяевам жизни так важна Парижская коммуна, спорить не стоит.

День Парижской коммуны у нас в школе отмечался пышно: на стены в актовом зале вешали огромные портреты коммунаров (их рисовали сами ребята), устраивали вечера, декламировали стихи, пели. Наверное, читали и доклады. Была у нас и знаменитая на всю Москву «Синяя блуза» — ее сочиняли старшеклассники, как позже сочиняли капустники. Заводилой в «Синей блузе» в 23-й школе был Виктор Драгунский, но я его не знала. Он оканчивал семилетку, когда я только начинала свою школьную жизнь.

Интересно, однако, что «мадам» (так мы звали учительницу французского языка, французский в нашей школе был обязательный) никогда не рассказывала нам о каких-то там Делеклюзах, Пиа, Варленах и прочих героях Коммуны, а вешала на классную доску большие полотнища, предварительно развернув их (они стояли скатанные в трубочку, сохранились еще с дореволюционных времен). На одном из них была весьма натуралистически, но в черно-белом варианте изображена комната с разнообразной мебелью. Посреди комнаты сидела старушка, вязала чулок, а под столом белая кошка играла клубком пряжи. Тыча указкой в изображение комода или стула, «мадам» вопрошала: «Quest-ce que cest?» И мы отвечали по-французски.

В качестве же внеклассного дополнительного чтения «мадам» рекомендовала нам незабвенную «Розовую библиотеку», томики, сочиненные графиней Софьей де Сегюр, урожденной Ростопчиной, — эту «библиотеку» читали и моя мама, и, вероятно, мама мамы, либавская бабушка. Я, по-моему, одолела по-французски лишь одну книгу из этой серии — «Сонины проказы».

А когда в России стали доступны книги гениального Набокова, с умилением узнала из «Чужих берегов», что и в набоковском доме дети читали нарядные томики с золотым тиснением, книги «для детей и юношества». Попутно узнала, что и во времена Набокова это было весьма старомодное чтение, ибо в томиках описывалась жизнь мальчиков и девочек, родившихся в начале XIX века.

Книги де Сегюр читала и Татьяна Толстая, которая принадлежит не к моему поколению, а к поколению моего сына. Т. Толстая меня удивила: из ее книги я узнала, что в детстве мы с ней поглощали одни и те же сочинения, начиная с «Маленького лорда Фаунтлероя», «Серебряных коньков» и «Маленького оборвыша»19, кончая «Маугли» и восхитительными, несравненными книгами с изложением мифов Древней Греции.

Ну а как обстоит дело с Парижской коммуной? Про нее кто-нибудь еще вспоминает? И что привлекало к ней большевиков? За неимением дома новых источников раскрыла Малую советскую энциклопедию — хотела узнать, что полезного могла бы поведать наша школьная француженка, если бы отказалась от де Сегюр и вплотную занялась Парижской коммуной. В энциклопедии прочла статью о Коммуне, написанную в конце 20-х А.И. Молоком, весьма известным тогдашним историком, и узнала, что коммунары совершили ужасные ошибки… Увлеклись «формальной демократией» и, вместо того чтобы захватить и уничтожить Версаль, занялись «всеобщими выборами». А вместо того чтобы быстренько организовать «красный террор» и уничтожать «классовых врагов», проявили «непростительное прекраснодушие». В довершение всего не ограбили французский банк, «конфисковав у него миллиарды».

Вот вам и все кредо большевизма: «Долой выборы!», «Да здравствует красный террор!». И не забывайте грабить банки!

И чтобы покончить с Парижской коммуной, скажу, что с седьмого класса, то есть с 14 лет, я о Коммуне больше не слышала… Ничегошеньки!

…Одно из моих ранних воспоминаний о 23-й школе — мы боремся против… сказок. Боремся с помощью художественного слова. Нам раздали тоненькие книжки (наверное, утвержденные Наркомпросом и лично товарищем Крупской). С книжек мы списываем свои роли. Возможно, пьеса называлась «Долой сказку!» или как-то более художественно. Сказочные персонажи выходят на сцену, представляются, говорят несколько слов в свое оправдание. А под конец Пионер в красном галстуке разоблачает сказочных героев — дескать, не место им в нашей замечательной действительности. Я изображала Принцессу на горошине. Принцесс было две. Были еще Снегурочка, Русалки и очень забавный Чертик, который, войдя в раж, носился по сцене и волочил за собой длинный хвост, — по-моему, у мальчика, игравшего Чертика, хвост и полумаска с рожками были из театрального реквизита. Остальным костюмы мастерили домашние. А мальчик стал звездой.

Так мы разоблачали сказки. Но, конечно же, это не значит, что мы перестали их читать. Думаю, пьеса была для проформы. Ее ставила наша милейшая и умнейшая учительница по русскому языку Викентия Густавовна. Но Викентии Густавовне и не такое приходилось делать. По многу месяцев мы «прорабатывали» на ее уроках совершенно беспомощную книгу «пролетарского» писателя Либединского «Неделя», а потом роман Фадеева «Разгром». И скучнейший «Железный поток» Серафимовича. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лев Толстой в школьной программе только упоминались. Достоевский даже не упоминался. Пушкин и Лермонтов числились в рубрике «Крупнопоместное дворянство», Гоголь — в рубрике «Мелкопоместное дворянство». Толстой был «зеркалом русской революции», в обличье «зеркала» он, по-моему, застрял на все 70 лет советской власти.

Правили бал в литературе 20-х годов писательские объединения «Кузница», Пролеткульт, РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей) и другие.

Маяковский считался всего-навсего «попутчиком», он был хорош только гем, что сидел в кутаисской тюрьме и написал стихотворение «Прозаседавшиеся», которое одобрил Ленин. Из поэтов «Кузницы» запомнила фамилию поэта Казина и три строчки стихотворения М.П. Герасимова «Песнь о железе»: «В железе есть стоны, / Кандальные звоны / И плач гильотинных ножей…»

Разумеется, мы проходили и длинную, скучную поэму кремлевского любимца Демьяна Бедного «Главная улица». Лозунг «одемьянивание литературы» к тому времени, правда, сняли.

Но несколько раз Викентия Густавовна предлагала нам выучить какое-нибудь стихотворение по собственному выбору и прочесть его в классе. И это — именины сердца. Уже в первый раз один мальчик прочел наизусть «Бородино», а другой — большие куски из «Полтавы». Никто никогда не декламировал добровольно ни Демьяна Бедного, ни Горького, которым нас закармливали.

Я с помощью папы нашла самый короткий стих Майкова «Подснежник» и целый вечер зубрила его. Тогда впервые поняла, что хорошей памятью бог меня обделил.

Но зато с тех пор мы с папой приобщились к поэзии. Нашим любимым поэтом стал Лермонтов. Мы читали все подряд — и «Демона», и «Мцыри», и «Песню про купца Калашникова», и даже драму «Маскарад». И конечно — стихи. Когда дело доходило до «Воздушного корабля», слезы навертывались у меня на глаза, так мне было жалко Наполеона. Тщетно призывал он к себе и своих «усачей-гренадеров», и своих «маршалов».


Но спят усачи-гренадеры —

В равнине, где Эльба шумит,

Под снегом холодным России,

Под знойным песком пирамид.

И маршалы зова не слышат:

Иные погибли в бою,

Другие ему изменили

И продали шпагу свою.

Слезы вызывал и «Парус». «Увы, он счастия не ищет…» Ужасно!

И мой милый, наивный папа тоже готов был, по-моему, расплакаться.

Для меня Лермонтов всю жизнь — первый поэт. А его «Герой нашего времени» — лучшая в мире проза… Потом, правда, появилась чеховская проза.

Но вот стихи (перевод!) о Наполеоне, которые мы с папой читали, вызывают некоторые сомнения. Видимо, с патриотизмом во времена Лермонтова в 40-х годах XIX века было не так убийственно строго. Разрешалось восхищаться завоевателем, даже если он вторгался в Россию.

Опять отвлеклась… Пора возвращаться в мою первую школу у Покровских ворот. Возвращаться к довольно-таки дурацкой вылазке в деревню под руководством той же Викентии Густавовны.

Кажется, в шестой группе — мне было лет 11 — мы целой бригадой отправились агитировать за колхозы. В бригаде были сплошь детки из интеллигентных семей (такая уж была школа), понятия не имевшие ни о деревне, ни о сельском хозяйстве, а тем более о том ужасе, который надвигался на несчастных крестьян. Нас встретили радушно, накормили, а вечером в деревенском клубе поставили лавки, и мы по очереди стали выходить на сцену и читать стихи. Мне было еще сверх того поручено произнести приветствие, где давались советы насчет преимуществ коллективного образа жизни. Как я сейчас понимаю, никто нас, слава богу, не принимал всерьез. Поэтому, вспоминая этот странный сюжет в моей жизни, я могу не очень краснеть.

Меня могут спросить: а что же во всем этом было хорошего? Не лучше ли учить литературу, как ее учили в старой гимназии, а потом в советской школе в 50—70-х годах? И уж совершенно ни к чему было ездить в деревню и молоть полную чушь.

Правильно. Но в той первой школе нам ничего не навязывали, пытались убедить. Даже в пионеры не загоняли, а спрашивали: хочешь ли вступить? Мне кажется, в той школе еще жил дух бунта, дух свободы, веял ветер Революции, пусть и не такой ощутимый.

Но ведь вроде бы Революция в наши дни не в почете?

Конечно. И все же не зря Блок написал «Двенадцать», а Маяковский «наступал на горло собственной песне». Долго меня пытались убедить, что последние строчки в поэме «Двенадцать» поэт сочинил просто так, сдуру.

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.


Большие поэты не сочиняют просто так: раз Блок написал, стало быть, Христос там был. Был!

И еще скажу в защиту моей первой школы — ее педагоги не боялись нового. В частности, они заимствовали у американцев внедрявшийся тогда в США (в САСШ, как писали в 20-х годах) передовой метод обучения — Дальтон-план. Этот метод, также называемый «бригадно-лабораторным», был осужден в 1932 году постановлением ЦК ВКП(б) и запрещен в СССР.

Кто только не ругает в наши дни Дальтон-план. К месту и не к месту. Вот Бенедикт Сарнов вспоминает в своих мемуарах «Скуки не было», что его умный отец возмущался: «Где же они раньше были?.. Ведь давно же всем ясно, что все эти Дальтон-планы и прочая чепуха только калечат детей!»

Негодует по поводу Дальтон-плана и Леонид Млечин, известный наш журналист. И по его мнению, это дурацкий метод. (Это он писал в книге-памфлете о Шелепине.)

А я восхищаюсь смелостью педагогов 23-й школы, ибо, по-моему, уже в конце 20-х было ясно, что Дальтон-план «вырвут с корнем» и что его защитникам не поздоровится.

Вот что я прочла в XX томе первого издания Большой советской энциклопедии в статье о Дальтон-плане: «По словам Паркгерст (американской учительницы, предложившей Дальтон-план. — Л.Ч.), следующие три момента определяют сущность Д.-п.: во-первых, идея свободы, во-вторых, идея детского взаимодействия (interaction), в-третьих, идея учета и самоучета проделанной учащимися работы (бюджет времени).

…Эти идеи воплощаются следующим образом: почти совсем упраздняется старая классная система, работа проходит гл. обр. в кабинетах и лабораториях, учащиеся не получают ежедневных “уроков”, как в обычной школе, а заключают с учителем “договор” (contract), обязывающий их в определенный срок (неделя, две недели, месяц) выполнить известную работу… Роль учителя сводится к роли консультанта…»

На этом автор БСЭ, разумеется, не успокоился, он продолжил:

«Школа как орудие капитала в буржуазной стране стала перед задачей приспособления форм организации учебной работы к тем изменениям, которые произошли в технике и в общественной жизни. Для буржуа — организатора новых предприятий, для хищника-капиталиста не пригодны люди старого, полуфеодального склада с их темпами работы. Нужен новый человек, активный и умелый… В школе, организованной по Д.-п., дети приучаются быть активными… они приучаются к планированию работы… они работают внешне коллективно, но на самом деле каждый совершенно самостоятелен… они, наконец, постигают искусство сделанного, искусство, весьма ценное для “людей дела”».

Итог статьи довольно неожиданный: «…мы должны всячески препятствовать проникновению в нашу школу Д.-п. в его буржуазном обличье».

Конечно, мы не «хищники-капиталисты», нам сгодятся и люди «полуфеодального склада». Нам не нужны «активные» и «умелые», «люди дела».

Теперь я понимаю, что мы, дети тех лет, сразу почуяли идеи свободы, самостоятельности и личной ответственности, заложенные в Дальтон-плане. Именно это нас и вдохновляло.

Наиболее уязвимым в бригадном методе обучения, введенном у нас, считалось то, что к доске вызывали одного из бригады не по выбору учителя, а по выбору самих учеников. За его ответ ставилась отметка всей бригаде. Сколько потом издевались над такой обезличкой! Дескать, ха-ха, вся бригада полагалась на одного, вот и вырастали неучи и лодыри. Буржуазные педагоги до добра не доведут!

У нас в бригадах было по два-три способных ученика, во всяком случае быстро схватывающих, и один, максимум два тугодума. На всю жизнь я запомнила нашу Лелю Грачеву, голубоглазого ангела с румянцем во всю щеку. Леля ничего не усваивала ни с первого, ни со второго, ни даже с третьего раза. Мы ее, разумеется, к доске не пускали. Но дети, которым доверяют, необычайно добросовестны. Часами с невероятным терпением мы занимались с Лелей. И сами учились, и Лелю натаскивали. Ни один педагог не смог бы добиться того, чего добивались мы…

До сих пор убеждена, что Дальтон-план и свободная школа куда лучше, чем школа-казарма, где пришлось учиться сыну.

Ну а как же все-таки с грамотностью? Ведь зубрить нам в новой школе не давали, на орфографию особо не налегали, а к доске на уроках выходили не все, а только сильные ученики.

Насчет грамотности я придерживаюсь крамольных взглядов. По-моему, грамотность — загадочный дар, она либо у тебя есть, либо ее нет. Я говорю о ребятах из интеллигентных семей. Кто-то из этих ребят вообще не делает ошибок. Кстати, мой сын Алик, мягко говоря, не утруждавший себя в школе зубрежкой, пишет абсолютно грамотно. Так же как и Д.Е., у которого русский был вторым языком.

С этой чертовой грамотностью дело обстоит так же, как… с деньгами. Некоторые люди при всех режимах богатеют (пусть относительно), другие — всегда остаются на бобах. Это очень художественно отразили многие писатели, в том числе такие разные, как Генрих Бёлль и Сергей Довлатов. У Генриха Бёлля в небольшой радиопьесе миллионер бросает свои миллионы и бежит куда глаза глядят, чтобы жить в бедности. И что же? Проходит совсем немного времени, и он опять наживает миллионы. А герои Довлатова, нищие эмигранты из России, всегда в проигрыше, только один эмигрант, не слезая с дивана, почему-то постоянно в выигрыше. Даже когда этот Лернер купил на распродаже ржавый вентилятор для гаража за 3 доллара, оказалось, что вентилятор — работа известного скульптора-авангардиста, которая считалась утерянной…

Убеждена, из 23-й школы в 1931 году — дата выпуска семилетки, в которой я училась, — вышло ровно столько же грамотных девочек, сколько выходило из дореволюционной гимназии Виноградской, куда вселили «единую трудовую…».

Куда хуже с историей. Свидетельствую. Русскую историю мое поколение не учило и не знало. И всеобщую — тоже. И от этого, на мой взгляд, все наши беды — ибо раз историю можно не изучать, то ее можно и сочинять, и переписывать.

Если бы я была на месте министра образования и науки, то сделала бы историю главным предметом.

Но все это плоды холодных наблюдений… Школа у Покровских ворот поразила меня в самое сердце не только Дальтон-планом, не только торжествами по случаю дня Парижской коммуны, — сейчас это выглядит довольно экзотично, — но и тем, что в моей жизни появилось множество ребят одного со мной возраста. Все-таки в Хохловском переулке я была одиноким ребенком, без сестер и братьев и без детского окружения.

И вот в 5-й группе я с ходу влюбилась в нескольких девочек сразу… И притом в очень непохожих друг на друга. Главной моей любовью стала Муся Брауде, бессменная староста нашей группы. Муся нравилась всем. Это была очень приветливая, доброжелательная, тактичная девочка. Правильная. Она никогда не выходила из себя, не капризничала и не задавалась, не задирала нос. Не красотка, но какая-то удивительно милая. Муся очень хорошо училась, но и я хорошо училась. Муся все же лучше, ровнее. Какое-то время мне очень хотелось быть похожей на нее. Я даже писать стала как Муся, хотя нас учили писать иначе: надо было выводить буквы с наклоном вправо, а Муся выводила их с наклоном влево.

Потом я стала часто бывать у Муси дома. И узнала, что она живет не с родителями — ее родителей как нэпманов выслали из Москвы, а со старшими братьями и с женой одного из братьев Марьей Григорьевной. Оказалось также, что у Муси двое племянников — красивый мальчик Женя, немного моложе Муси, и рыжий малыш Воля… У этой большой семьи была во дворе школы на первом этаже просторная квартира. В огромной общей комнате, довольно пустой, стоял рояль и была голландка — высокая, выложенная белыми изразцами печь. Теперь диву даюсь, как Марья Григорьевна одна управлялась с семьей и с квартирой с печным отоплением. Позже узнала, что Марья Григорьевна — сестра поэта Антокольского, и вспомнила, что у них в доме обсуждали новую авангардную постановку в Театре Вахтангова «Гамлет». Как известно, Антокольский был связан и с Театром Вахтангова, и с Мариной Цветаевой. В общем, семья Муси была не только очень интеллигентной, но и, как сейчас говорят, продвинутой. Дух великого новатора Вахтангова и дух великой поэтессы Марины Цветаевой осенил семью Муси. К сожалению, судьба оказалась к этой семье немилостива. Погиб на фронте красавец Женя, как говорили, очень талантливый юноша, а брат Муси ушел от Марьи Григорьевны.

Но все это произошло много-много позже. А пока что меня неодолимо привлекала и атмосфера Мусиного дома… и шесть тяжелых томов «Жизни животных» Брэма, счастливыми обладателями которых была семья Брауде. Немец-зоолог Брэм так живо и интересно описывал повадки и характер диких животных, что мы с Мусей взахлеб читали о львах и тиграх, о слонах и бегемотах, о жирафах и даже о противных гиенах. Читали и перерисовывали зверей в свои тетрадки. Картинки у Брэма были чудо как хороши! Теперь понимаю, что нас привлекала у Брэма еще и романтика дальних стран, неведомый континент Африка. Нынешним детям этого не понять. Их родители берут билеты на соответствующий рейс (заказывают через Интернет), дети садятся в самолет и летят три — пять — десять часов и оказываются в разных странах. Могут полететь и в Африку, особенно в Египет и Турцию. К услугам туристов там отели с кондиционерами, не хуже, чем в Европе. А для экзотики — поездки на верблюдах… Детям 20-х годов прошлого века Африка была так же недоступна, как нынешним детям Марс или Юпитер. Сами названия рек, гор и городов звучали для нас подобно музыке небесных сфер. Разве были где-нибудь в доступном нам мире Оранжевая река, мыс Доброй Надежды, берег Слоновой Кости, Тимбукту и Занзибар? И разве где-нибудь росли баобабы? Тогда еще мы не знали «лилового негра» Вертинского, песни «Трансвааль — страна моя». Хемингуэй еще не написал своей пронзительной повести «Снега Килиманджаро», а Маргарет Тэтчер не произнесла фразу о «Верхней Вольте с ракетами».

Африку открыл мне Брэм. Разве могла я знать, что одна из двух дочерей моего мужа Д.Е. от его первого брака навсегда поселится у берегов Африки на острове Маврикий?

Но хватит о Мусе Брауде. Кроме Муси я была влюблена в Нуну Сычеву (не в Нонну, а именно в Нуну — так ее звала мать-полька). Нуна была красивая длинноногая девочка с мятежной душой и с чисто интеллигентскими комплексами: неуверенностью в себе и сомнениями во всем. В семье Нуны, видимо, была какая-то драма, мать воспитывала дочь одна. Мы с Нуной часами ходили по улицам и говорили, говорили. Посидеть и поболтать ни у Нуны, ни у меня дома не было возможности.

Нуна поступила в Энергетический институт. Там училась и Шура, подруга из моей второй школы. От Шуры я знаю, что у Нуны были какие-то особенно сложные и пылкие романы, которые не всегда заканчивались хеппи-эндом… Во взрослой жизни я Нуну потеряла.

И еще я долго дружила с Люсей Румановой. И не очень долго с Ниной Поповой. И восхищалась девочкой по имени Галя. Галя была красавца в полном смысле этого слова. У нее были необыкновенно правильные черты лица, великолепная фигура, она была изысканна и изящна. Но и взрослые и дети, встречаясь с Галей, опускали глаза, ибо чувствовали свою, хоть и невольную, вину перед ней. Казалось, что Галя больна неизлечимой болезнью, а все мы непозволительно здоровы. Фамилия Гали была Оболенская, и мы знали, что она княжна Оболенская. А в 20-х это считалось хуже проказы. Но в свои 12–13 лет я не желала этого признавать.

Не могу сказать, что мы с Галей стали подругами, но нас связывала обоюдная симпатия. Мне запомнился один разговор с Галей. Встретились мы с ней в физкультурном зале. Я начала укорять Галю за то, что она прогуливает уроки. Галя долго слушала меня молча, потом сказала: «Брось! Зачем мне ходить на уроки? Все равно не дадут поступить в вуз. А если даже и поступлю, потом не возьмут на хорошую работу. Послушай лучше меня — мы тут с одной девочкой занимаемся гимнастикой, готовимся поступить в мюзик-холл. Там набирают молодых девчонок. Присоединяйся к нам. Будешь зарабатывать, станешь самостоятельной, а то скиснешь…»

От предложения Гали я просто опешила. Почувствовала себя так, как, наверное, чувствует себя тихий маменькин сынок, которого сосед-хулиган подбивает бежать с ним в Америку. Пролепетав что-то невразумительное, я сказала, что подумаю… Хороша была бы я при моей немузыкальное™ в мюзик-холле, который, кстати сказать, скоро закрыли…

В седьмом классе (группе) я довольно оригинальным образом узнала о системе привилегий в Стране Советов. Со мной вместе училась очень милая девочка по имени Юля. Однажды мы с этой девочкой повздорили и начали колошматить друг друга портфелями. Вокруг нас собралась толпа ребят, и ребята, как водится, подбадривали нас криками: «Давай! Давай!» Но тут вдруг большой черный портфель Юли раскрылся. И на пол выпало всякое школьное барахло — тетради, учебники, пенал и еще французская булочка, распавшаяся на две половинки так, что стало видно — булка намазана маслом, а поверх черной икрой.

Все замерли. Я отошла в сторону. А Юля, покраснев до ушей, нагнулась, чтобы собрать свое имущество и вместе с криминальной булочкой кое-как запихнуть обратно в портфель.

Если бы у нее из портфеля выползла змея или выскользнуло брильянтовое колье, клянусь, я бы не так удивилась. Змея и колье были чем-то книжно знакомым.

Нет, не икра меня потрясла, а белая булка нормальной выпечки. Бросив взгляд на булку, я как-то всем нутром почувствовала, что отец Юли «ответработник». И, очевидно, им полагалась какая-то другая еда.

Случилось это происшествие, видимо, в 1931 году.

Странно только, что я начисто забыла: года за три до этого и раньше во времена нэпа, в болшевском пансионе, да и дома я сама ела точно такие же французские булочки с черной икрой.

Тогда белая булка была общедоступна и продавалась в булочной, а не в закрытом распределителе.

Но исчезновение булки — мелочь по сравнению с тем, что то и дело менялись представления о добре и зле, наказуемом или поощряемом.

Иногда хорошо, что менялись. Объясню…

Казалось, жизнь многих ребят из моей первой школы априори сломана. Раз и навсегда, как у Гали Оболенской, девочки из старинного дворянского рода, и хохотушки Тани Мартыновой по прозвищу Мартышка. Веселая эта девочка с длинными косами жила вдвоем с матерью. Было известно, что ее отца, белого офицера, расстреляли большевики. Таня учебой не увлекалась, я даже подтягивала ее, как отстающую. За что и получила от Таниной мамаши первый в жизни гонорар — синюю чашку с блюдцем. На самом деле Таня была способная…

Но что ожидало ее в жизни? С такой анкетой?

И что ожидало толстого мальчугана Андрюшу Очкина? Он хорошо рисовал, неплохо учился, но отец Андрюши прошел20 подсудимым по процессу «Пром-партии» — «вредителей» из числа крупных инженеров, видных спецов.

Андрюшин отец получил, кажется, 10 лет тюрьмы.

Какая судьба ждала Андрюшу?

Или мою подругу Мусю Брауде, у которой родители нэпманы, как сказано, были в ссылке? А старшая сестра, красавица и умница, сперва училась стрелять и ездить верхом, а потом в 1923 году уехала… в Палестину.

Но прошло всего лет 7–8. Я закончила десятилетку, училась в институте и в 1938 или 1939 году поехала с двумя подружками-студентками в Алупку «дикарями». В Крыму «дикарям», кроме южного солнца и теплого Черного моря, ничего не полагалось. Но мы ни на что и не претендовали. Жили в какой-то лачуге (снимали даже не комнату, а полтеррасы). Обедали в дешевой столовой. А я еще записалась на экскурсию. На этой экскурсии трудящимся за малые деньги предлагали подняться на Ай-Петри, полюбоваться заходом солнца, переночевать в палатке и спуститься опять к морю.

Подружки были слишком ленивы, чтобы километр карабкаться в гору, да еще по жаре. Ну а я благополучно добралась до вершины Ай-Петри… И что же я там увидела?

Увидела ресторан и на открытой веранде пирующую компанию из 5–6 мужчин и прекрасной дамы. Прекрасной дамой оказалась повзрослевшая и похорошевшая Мартышка.

Мы поздоровались издали. Я сразу поняла, что Тане явно не хотелось, чтобы я, замухрышка из толпы экскурсантов, присоединилась к ней. И я исполнила ее немую просьбу.

Полагаю, что Таня Мартынова и ее кавалеры отдыхали в каком-то закрытом санатории. И прибыли в ай-петринский ресторан на машине…

Андрюшу Очкина я больше не встречала. Но от общих знакомых знаю, что он поступил в институт, окончил его. Никаких новых неприятностей от советской власти ни у Андрюши, ни у его семьи вроде бы не было. Ходили слухи, что осужденных на первых процессах «вредителей» скоро отпустили и призвали поднимать промышленность. Только пять человек, которых расстреляли (Шахтинское дело), не удалось привлечь к этой полезной работе.

Галю Оболенскую я встретила на улице вскоре после 1935 года. Она еще похорошела. И была шикарно одета. Я бросилась к ней, восклицая: «Вижу, что у тебя все в порядке». Она отрицательно покачала головой. Наверное, что-то не заладилось в личной жизни. Мы обнялись и расстались уже навсегда. Но я была за Галю спокойна. Знала, что уже в конце 30-х, а особенно в 40-х годах быть княжной Оболенской стало не только не опасно, но очень даже престижно. Вспомнили, что мать любимца Сталина Константина Симонова была из… Оболенских. Таким образом, имя Оболенских приобрело новый блеск…

С Мусей Брауде у нас в «середине жизни» оказались общие друзья. От них я узнала, что Муся окончила мединститут, стала врачом. Вышла замуж за прекрасного человека старше ее, родила двоих сыновей…

Красное колесо — вертелось. Кого-то возносило вверх под сумрачное небо Советской страны, кого-то опускало вниз, в преисподнюю. Кого-то Сталин миловал, кого-то карал…

И только одного ученика 23-й школы ни при каких обстоятельствах не помиловал бы…

Ваню Николаева…

2. Ваня Николаев

Не знаю почему, но воспоминания об этом мальчике уже долгие годы преследуют меня. Может быть, я отчасти и затеяла писать эту книгу, чтобы рассказать о нем. Уверена, что его уже много-много лет нет в живых.

Итак, Ваня Николаев.

Я училась с ним в пятом, шестом и седьмом классах. Потом он поступил в 24-ю школу, «интеллигентскую», а я в 16-ю — «рабочую». В год окончания семилетки большинству из нас исполнилось 14 лет.

Таким я его и запомнила — четырнадцатилетним, среднего роста подростком, темноволосым и очень бледным. У него был высокий лоб, довольно приятное лицо. Почему-то многие наши ребята ходили в серых халатах. Но Ваню я вижу в черной, застегнутой до ворота курточке. Он был, кажется, сильный, но очень сдержанный. Не кричал, не задирался, не паясничал, как многие мальчишки его возраста. Бледный серьезный подросток.

Возможно, я бы его вообще не заметила, но одна из моих подружек, Нина Попова, была в него влюблена. И без конца о нем говорила: то он посмотрел на нее как-то особенно, то отвернулся опять же особенно. Для своего возраста я была чрезвычайно инфантильна и в любовных делах ровно ничего не смыслила. Для меня, в общем, все мальчики были одинаковы, но к Ване я относилась с уважением.

Однажды зимой подружка подговорила нескольких ребят поехать на Воробьевы горы покататься на санках. Среди нас был и Ваня Николаев. Вернее, именно Ваня Николаев и повез нас на Воробьевы горы. Там он разговорился, ясно было, что санки — его увлечение. Мы катались с горы — ложились животом на плоские санки и неслись вниз. В тот день мы накатались вволю. Потом Ваня показал еще одну гору, по-моему, там сейчас лыжный трамплин, — с нее он нам съезжать не велел, так как санки попадали на неровную поверхность замерзшей Москвы-реки. Можно было свернуть себе шею. Сам Ваня съехал и с этой горы. А мы стояли наверху, ждали его, удивлялись, какой он смелый.

Метро тогда еще не было, и поездка на Воробьевы горы казалась целым путешествием.

Разговорившись, даже разрумянившись с мороза, Ваня пригласил нас к себе. И мы пошли к нему. Он жил в гигантском доме страхового общества «Россия» на Сретенском бульваре. Сейчас этот дом, построенный в 1902 году, считается одним из красивейших в Москве. И всегда он поражал своей огромностью.

Совершенно не помню ни подъезда, ни этажа, где была Ванина квартира. Подъездов там тьма. Потом я ходила в этот дом с черного хода на чердак в мастерскую художника-концептуалиста Ильи Кабакова. Но то было спустя сорок лет… Ванины две комнаты запомнила на всю жизнь — они поразили меня и размерами, и высотой потолков, а главное, какой-то холодной пустотой. Может быть, потому, что наши маленькие комнатушки в Хохловском переулке в результате «уплотнений» были заставлены мебелью, тесные. Еще помню у Вани стеллажи с большим количеством книг. У нас книг дома почти не было. Мама считала, что книги должны стоять в книжном шкафу в кабинете. Когда кабинет забрали, шкаф с книгами перекочевал к моему любимому дяде Исаю.

Пока мы рассматривали книги и о чем-то говорили, со двора прибежал мальчик поменьше, как оказалось, Ванин брат. Ваня спросил, ел ли он, еще что-то спросил, погладил по голове.

И тут у кого-то из нас вырвался вопрос: «А где же ваши мама с папой?» Ваня серьезно и спокойно ответил:

— Мы живем одни.

— Как одни?

— Одни.

— А кто же вам дает еду?

— Приходит кто-нибудь из родственников и готовит.

— А посуду кто моет?

— Сами моем.

Больше мы ни о чем не спрашивали. Нам стало как-то не по себе… Двое мальчиков в двух пустых огромных комнатах в огромном доме…

Потом мне сказали, что отец и мать Вани были троцкистами. И их либо выслали из Москвы, либо они сидели в политизоляторах (так назывались тогда тюрьмы для политических заключенных). О политизоляторах я уже слышала — слово это мелькало в разговорах взрослых.

Для меня слова «троцкисты» и «политизоляторы» были чем-то запретнострашным, о чем лучше не знать. Но вот мысль об одиночестве двух мальчиков, лишенных отца и матери, не оставляла меня.

Однако Ваня был не из тех людей, которые пускают к себе в душу. У себя дома он обронил: «Мы живем одни». И никогда больше я его ни о чем не спрашивала. Хотя с тех пор мы вроде подружились. Во всяком случае, он дал мне прочесть несколько книг (а может, одну?) Троцкого. Я прочла. Мне было интересно, но шестым чувством советского ребенка я понимала, что говорить об этом никому не следовало. И еще мы задумали писать пьесу. Вшестером. По примеру… Кукрыниксов. Даже сочинили сложный псевдоним.

Но учебный год кончился, и мы, как сказано, попали в разные школы. Вся информация о Ване шла теперь от моей подружки Нины. Она по-прежнему была в него влюблена. Я же, по-моему, вообще ни разу не видела больше Ваню, хотя в их школу несколько раз приходила.

По рассказам подружки, Ваня попал под очень скверное влияние. Змея-искусителя звали Саша Гинзбург. Их водой не разольешь! Расширив глаза от ужаса, хорошенькая подружка сообщала, что Ваня и Саша «пьют вино» и водятся с «испорченными девушками». Я вздыхала сочувственно.

Но вот в десятом классе подружка пришла заплаканная и произнесла роковые слова: «Ваню арестовали». Шел 1935 год.

Подружку возмущала несправедливость — ведь зачинщиком был не Ваня, а Саша. Мы еще верили в справедливость, и нас не удивляло, что сажают, по существу, детей, пусть даже они водятся с «испорченными девушками»… Ужасный грех!

Саша Гинзбург стал Александром Галичем. Все мы слушали его талантливые песни. На книгу его автобиографической прозы я буквально накинулась (то был «тамиздат»)21, надеясь встретить имя Вани. Но тень бледного молчаливого мальчика Вани Николаева не проскользнула ни в этой книге, ни в песнях Галича.

3. Другая школа

В неполные 14 лет я окончила семилетку и попала в очередную школьную перестройку — теперь «детям служащих» разрешалось учиться еще три года и сразу, минуя завод, то есть «рабочий коллектив», поступать в высшие учебные заведения. Ура! Ура!

Но, к сожалению, в моей школе, 23-й БОНО, еще не успели открыть три последних класса. Посему мы все написали заявления с просьбой зачислить нас в ближайшую школу, а именно в 24-ю БОНО. Она находилась в пяти минутах ходьбы от нашей прежней школы.

Было это не то в конце мая, не то в начале июня — и вскоре после этого меня с какой-то маминой знакомой отправили в Кисловодск, а через месяц в Кисловодск прибыли мама с папой: папа по путевке в дом отдыха, а мы с мамой поселились в гостинице под названием «Гранд-отель».

Из кисловодских впечатлений в памяти остались довольно скучные прогулки по дорожкам-терренкурам в горы — к Храму воздуха и к Красному солнышку, мамина неслыханной красоты соломенная шляпка — нэп уже кончился, но хорошие шляпницы еще не перевелись… и Демьян Бедный.

В один прекрасный день, когда мы с мамой вышли на террасу, где всегда обедали, я заметила за столиком недалеко от нас невероятное оживление. Там возвышалась огромная туша — мужчина с бритой головой и почему-то в тюбетейке, а рядом с тушей уместилась красуля в белом костюме и розовой блузке. К их столику подходило множество людей, и мужчины целовали красуле ручку. Этот обряд показался мне и странным, и неуместным. «Неужели у нас еще целуют дамам ручку?» — думала я. Со времени болшевского пансиона прошло всего шесть лет, но был уже 1931 год, шли «неслыханные перемены» — голод, голодомор, массовые депортации крестьян, карточки, скудные пайки. Про депортации мы, впрочем, тогда не знали…

Демьян Бедный промелькнул в Кисловодске как мимолетное виденье. Уже через день или два он отбыл. Более того, если бы я приехала в Кисловодск годика через два-три, встреча с Бедным и его спутницей в общедоступной гостинице вообще была бы невозможна. Персоны, подобные ему, тогда уже не отдыхали в местах, куда пускали без пропусков, — они отдыхали в специальных санаториях или на госдачах: на их тюбетейки и на их дам простому народу не полагалось глазеть.

Но речь все же не о Кисловодске, а о моей новой школе. Пока мы мирно обедаем в «Гранд-отеле» и гуляем по терренкурам, судьба моя делает небольшой поворот. Я получаю письмо от школьной подруги Люси Румановой, которая сообщает, что ни меня, ни ее в 24-ю школу не приняли. Она взяла наши заявления и отнесла их в 16-ю школу. И туда нас зачислили.

16-я школа находилась в Первом Басманном переулке, в трех или четырех трамвайных остановках от моего дома. Но зато это была школа «опытно-показательная»!

Меня история со школой задела. Родители же остались совершенно равнодушными, и я постепенно успокоилась. Не взяли в 24-ю школу довольно много желающих, и это вполне объяснимо: все ученики 24-й тоже хотели учиться дальше, и в их классы (группы) можно было добавить лишь считаные единицы.

Непонятно только, почему мама с папой, интеллигентные люди, даже не попытались вмешаться в мои школьные дела, хотя бы узнать, какая школа предпочтительнее. Подумала об этом и тут же вспомнила, что и мы с мужем отводили сына в первую попавшуюся школу. А ведь в Москве тогда уже существовали школы с «углубленным изучением» английского или французского языка. Некоторые выпускники ИФЛИ, мои ровесники, позаботились о своих детях: воспитали их по высшему разряду, выучили языкам.

О чем это свидетельствует? О том, что не только мои родители, но и мой муж, и я, считавшие себя людьми искушенными, адаптированными к советской жизни, на самом деле были люди наивные и неискушенные.

1 сентября 1932 года я пошла в свою новую школу. Она размещалась не в здании старой гимназии, как 23-я, а в обычном доме. Не было там ни широких лестниц и коридоров, ни огромных залов на каждом этаже. Был всего лишь один большой зал со сценой и довольно убогий физкультурный зальчик. Соответственно, не было и теней прошлого: дореволюционных девочек или мальчиков, которые входили в те же самые классы.

Правда, это все же был нормальный дом, а не «типовое школьное здание», которые понастроили сразу после войны по приказу Сталина во всем Советском Союзе. Серая коробка, эдакая первая казарма в жизни ребенка…

Моя новая школа считалась «рабочей», хотя стояла не в заводском районе. Новая Басманная была в центре, как и Покровский бульвар — местонахождение 23-й школы. Правда, Басманная расположена не в кольце А, а в кольце Б — между Земляным Валом и Разгуляем. Дальше шла Елоховская, а еще дальше — застава, то есть, по тогдашним понятиям, уже окраина. Но дело не в этом, а в том, что неподалеку от 16-й школы находилась Каланчевка («Площадь трех вокзалов», как ее теперь иногда называют), а с конца 20-х шло великое переселение народов. Люди снимались с насиженных мест и бежали куда глаза глядят.

Десятки тысяч «лишенцев» (людей, лишенных избирательного права), то есть бывших офицеров, священников, домовладельцев, чиновников, дворян, купцов, нэпманов — мелких предпринимателей из маленьких городков устремлялись в столицу, благо еще не было паспортов и, стало быть, прописки. В столице легче было затеряться, получить спасительный статус служащего или еще лучше — рабочего и начать новую жизнь.

Полагаю, что «бывшие люди», не сумевшие зацепиться в Москве, оседали на ближних ее подступах, в Подмосковье. И их дети пригородными поездами добирались до 16-й школы.

Итак, наша школа считалась «рабочей». А насчет переселения народов я додумалась потом. Тогда меня поразил пестрый состав учащихся и совершенно разная степень их подготовки. Часть ребят в восьмом классе не знали того, что в прежней школе мы выучили в пятом-шестом. Поразило это особенно потому, что школа была опытно-показательной, а я привыкла все понимать буквально: раз опытно-показательная, то и ученики должны осваивать школьные предметы опытно-показательно. Таких слов, как «показуха», «туфта», «лажа», я еще не знала. А школа была показушная, и мои страстные инвективы насчет того, что мы сами себя губим этой якобы стопроцентной успеваемостью — не сможем поступить в институты, — похоже, всех только удивляли… Инвективы помогали плохо — помогло другое: кажется, в середине восьмого класса появились два прекрасных педагога по ведущим предметам: по математике — Марья Николаевна, фамилию, увы, не помню; по русскому языку и литературе — Еле-онский22. Это были настоящие учителя. Не совсем безнадежных учеников они вытянули.

Марья Николаевна и Елеонский были не просто хорошими преподавателями, которые умели сделать свой предмет интересным, объяснить непонятное и способным, и не очень способным ребятам, они и своим внешним видом, и поведением, и речью являли собой образец, эталон. Эталон интеллигентного человека. Не могу представить себе, чтобы кто-то осмелился дать им взятку или оскорбить их.

Вспоминая Елеонского, я каждый раз краснею. До сих пор я говорю приятелям и приятельницам сына «ты», хотя этим людям уже под семьдесят. А Елеонский — он и выглядел как чеховский герой: в пенсне, худощавый, с красивой сединой, всегда в строгом костюме — к нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, обращался на «вы». Ни он, ни Марья Николаевна никогда не повышали голоса, были всегда изысканно вежливы. И не подлаживались к ребятам наподобие молодого физика из 23-й, который говорил: «Сюда надо присобачить эдакую штуковинку».

О Елеонском я еще расскажу — ему я благодарна по гроб жизни.

Но и наши учителя не были всемогущими богами… несколько человек, так сказать, по определению не могли учиться в восьмом классе. Запомнила двух девочек: одну из них звали Оля Хализева, вторую — Нина Яшина.

Оля была не то чтобы хорошенькая, но какая-то очень приятная — смуглая, с темными вьющимися волосами, складненькая. Она, кажется, и впрямь происходила из рабочей семьи. Где-то, наверно в пятом-шестом классах, Оля отстала от сверстников и потом уже не могла нагнать их. По-моему, таких детей называют педагогически запущенными. Оставлять ее на второй год было бесполезно — она все равно не усвоила бы курса. При этом она вовсе не казалась тупой, просто Оле не давалась учеба, и вовремя ей не помогли.

От этой Оли я буквально заболела — пыталась с ней заниматься, но Оля не понимала элементарных вещей, не знала основ и тянула, тянула назад весь класс. В конце концов Оля Хализева ушла из школы, не в последнюю очередь по моим настояниям. И я долго мучилась угрызениями совести — из-за меня эта милая девушка не окончила десятилетку, не получила аттестата, не смогла поступить хотя бы в плохонький вуз.

Но вот однажды после войны я встретила Олю на Тверской (улице Горького). Мы сразу узнали друг друга. Я с ужасом воззрилась на нее, пока до меня не дошло, что она куда лучше одета и не выглядит такой зачуханной, как я. Оля явно обрадовалась встрече, пригласила в гости. Ее жизнь сложилась прекрасно. Она пошла на завод и встретила там будущего мужа — ударника, «передовика производства». И они с Олей живут здесь, на улице Горького — Оля показала на один из корпусов в огромном массиве помпезных зданий, построенных по проектам архитектора А.Г. Мордвинова. Эти многоэтажные корпуса — с прилепленными кое-где балкончиками, по-моему, вершина эклектики: одно из мордвиновских творений называли «торт с кремом». Но дома эти были и добротными, и чистыми, и элитными. Получить там жилье считалось огромным счастьем.

Корпуса Мордвинова на Тверской теперь мемориал — пройдите и убедитесь: всюду висят мраморные доски с именами маршалов, генералов, композиторов, писателей и прочих знаменитостей и сильных мира сего, скорее, мира того, сталинского… Ах, как я обрадовалась Олиной удаче — тем более что я, со своим высшим образованием, жила тогда в одной из самых вонючих московских коммуналок на Цветном бульваре!..

В гости к Оле я не пошла, о чем жалею до сих пор, но камень она с моей души сняла.

Совсем другой случай был с Ниной Яшиной. Кстати, сама она говорила не «случай», а «случай»!

Тяжелый «случай».

Нина Яшина — приземистая девчонка с кривыми от рахита ногами, но с красивым лицом, которое, впрочем, портили зубы, росшие неправильно, — была в 16-й школе заметной фигурой. По праву занимала почетное место в пионерском «активе» и среди пионервожатых. Очень рано стала комсомолкой, часто выступала на собраниях — язык у нее был подвешен неплохо, хотя она была малограмотна. Успеваемость Нины Яшиной была на уровне успеваемости Оли Хализевой. Все это знали. Но разговоров на эту тему вести не рекомендовалось. Довольно скоро я поняла: Нине Яшиной нужен аттестат об окончании десятилетки. Именно аттестат, учиться она нигде больше не собиралась и идти на завод тоже. И за этот аттестат она боролась. Это была холодная хищница, не по годам целеустремленная, смышленая и циничная. И за пазухой она держала козырную карту — пролетарское происхождение. Ее отец был пьяница-сапожник.

Кто бы осмелился в начале 30-х выгнать из школы дочь рабочего? Наша директриса Иоффе перед ней заискивала. Директриса завела роман с нашим же военруком (в школе в обязательном порядке был предмет под названием «военное дело»). И Иоффе, и немолодой военрук наверняка были членами партии с большим стажем, а в 30-х шла отчаянная борьба с уклонами, с оппозицией, с чертом в ступе. Начиналась эпоха Большого террора. И у кого из старых партийцев не было старых грехов? Выступил когда-то на ячейке вместе с троцкистом, который, возможно, и сам не знал, что он троцкист… Или посочувствовал «рабочей оппозиции»… Или просто дружил с парнем, которого «разоблачили»…

Достаточно было одного слова Нины Яшиной — и вся школа взлетела бы на воздух или полетела в тартарары. И директриса, и ее возлюбленный, и наша молоденькая учительница обществоведения — кстати, очень толковая — не желали портить с Ниной отношения.

Понимала ли я это тогда? Конечно нет. Просто почувствовала, что Нину Яшину правдами и неправдами протащат через три класса — восьмой, девятый и десятый — и выдадут ей аттестат. Ее почти не спрашивали на уроках. А контрольные она писала со шпаргалками.

Никогда не забуду разговоров Нины с директрисой при встречах на переменках.

— Ну как отец, Нина? — участливо спрашивала Иоффе.

— Дерется, — отвечала Нина с удовлетворением. — Вчера опять пришел пьяный. Я еле тетрадки спасла. Порвать хотел.

— Надо на него управу искать. Милицию вызвать. Он вас с матерью доведет…

И Нина отвечала:

— Да, придется. Хоть бы его в тюрьму посадили, окаянного. Ведь с ножом кидается. — А потом вздыхала: — Жалко все же.

Нет, Нина не хотела стать Павликом Морозовым. Ее отец, хоть и пьяница, был не кулак проклятый, а рабочий… Его следовало пожалеть.

Нина Яшина была яркой представительницей «актива», который определял лицо 16-й школы. Вспоминаю и другого такого активиста — Колю Фомина, он учился классом ниже. Был хитрый и злой. И обладал феноменальной способностью отличать «наших» от «не наших». Однажды в пионерлагере мы сидели под вечер на бережке. И Ира Козлова, моя соученица, очевидно не рабоче-крестьянского происхождения, очень красиво поплыла стилем баттерфляй. А потом в реку вошла курносая Вера и поплыла быстро, по-собачьи, догоняя Иру. И Фомин сказал:

— Верушка-то наша без всяких этих фокусов плывет, по-простецки и куда лучше Козлихи.

И сплюнул.

У этого Фомина были маленькие, очень близко посаженные глазки и непропорционально длинные руки. Длинными руками он тискал Верушку. Тискал, похотливо улыбаясь.

Жертвами Фомина оказались я и моя подружка Шура Ривина. Мы обе усердно посещали школьный драмкружок — в 23-й была талантливая «Синяя блуза», а в 16-й — драмкружок, где ставили, не мудрствуя лукаво, пьесы модных драматургов. В тот раз поставили пьесу Киршона «Чудесный сплав». Я играла главную героиню, а Шура — уж не помню кого. Актриса я была исключительно бездарная, что, по-моему, и сама понимала, но играла с удовольствием, никакого страха перед публикой не испытывала. И очень гордилась тем, что по ходу пьесы закуриваю папиросу и пускаю дым. Дело было уже в десятом классе.

После окончания спектакля меня увязались провожать ребята из соседней школы. Пошла со мной и Шура, которая жила напротив школы. Но не успели мы сделать и нескольких шагов, как на провожатых набросились наши парни. Вышла большая драка. Нас забрали в милицию. И моим напуганным родителям пришлось всех вызволять. Самое удивительное, что мальчики из 16-й школы не были в нас заинтересованы. Я романов вообще не заводила, а Шура хоть и крутила романы, но не с ребятами из 16-й школы.

Все равно мы были видные девочки (тогда говорили не «девочки», а «девчата»). И «не нашим» парням не следовало нас провожать.

«Наши» — «не наши» — это пошло с тех далеких времен.

Много еще было неписаных законов в 16-й школе и у ее «актива».

Осталось только определить, что такое «актив». Понятие «актив» было тесно связано с понятием «общественная работа». В Стране Советов общественной работой должен был заниматься каждый гражданин, желательно с младых ногтей и до гробовой доски. О людях часто говорили: он хороший «общественник», несет большую общественную нагрузку. Даже в 80-х старухи-переводчицы с серьезным видом сообщали, что они очень заняты, ведут в Союзе писателей «общественную работу».

Считалось, что свою работу ты делаешь для себя, ибо получаешь за это деньги, а общественную — для коллектива, бесплатно. Следовательно, она главнее.

И как только совки додумались до такой чуши?

«Актив» в 16-й школе был названием группы рьяных общественников. С начала 20-х в «актив» входили ребята из школьного самоуправления. Но в начале 20-х годов было не только реальное школьное самоуправление, но и коммуны, где Макаренко перековывал трудных подростков с помощью чекистов… А в 30-х, о которых сейчас речь, в окаянных 30-х, макаренковские коммуны были так же невозможны, как и демократическая и свободная школа. Ничто свободное не могло существовать в государстве Сталина, под сенью Ягоды — Ежова — Берии на фоне загнанных в колхозы крестьян и запуганных горожан…

Однако школьное самоуправление на бумаге еще оставалось — учкомы (учебные комитеты), старосты классов (кажется, они назывались иначе), осталось пионерское самоуправление: совет отряда, совет базы, а стало быть, остался «актив»: школьный и пионерский.

Кстати, наша пионерская база была имени Андре Марти, французского коммуниста. Дух интернационализма еще витал в СССР в 30-х. Жаль только, что Марти был развенчан уже в годы Гражданской войны в Испании. Но нам в 16-й школе этот корабельный механик казался героем, наподобие героев с броненосца «Потемкин».

Я, увы, сразу же к «активу» примкнула. На свою беду, я по натуре человек активный. Пошла в легкомысленного и недальновидного папу. Советская власть долго била меня, изгоняла из своего летящего вперед к победе коммунизма состава, прежде чем я поняла: мое место на обочине и не след мне активничать…

Но тогда я еще пребывала в полном неведении всего этого, вступила в 14 лет в комсомол и гордилась тем, что меня выбрали председателем учкома. Да, меня охотно приняли в «актив», я ведь хорошо училась, толкала речи, была наивной и принимала все, что говорилось, за чистую монету.

Моя общественная деятельность тешила меня. Вершиной этой деятельности были школьные линейки, которые я проводила как председатель учкома. Школьники старших классов, начиная с пятого, выстраивались будто солдаты на плацу, образуя каре, — я стояла напротив них, иногда по правую руку от меня появлялась наша директриса, а по левую — старшая вожатая. Староста каждого класса рапортовал мне, а я командовала «смирно», «вольно».

Ну а чем все-таки конкретно занимался «актив» в 16-й школе? Решительно всем. И ничем. Как говорят гадалки, «пустые хлопоты». Работа «актива» была имитацией обычной школьной деятельности. Боролись за успеваемость и дисциплину, хотя без успеваемости и дисциплины школы не бывает по определению. Брали на себя социалистические обязательства и соревновались. Вся страна соревновалась, и школе негоже было отставать. Но как соревноваться школьникам — никто не понимал.

И все время следовало выдумывать что-то новое: то дежурства на переменках, то какую-то новую стенгазету.

И еще без конца собирали деньги на ОСОАВИАХИМ (Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству) и на МОПР (Международная организация помощи борцам революции). Деньги собирали копеечные, но у некоторых ребят и копейки были на счету. И непонятно, куда все это девалось! Куда уходили бесконечные взносы?

Однако вершиной деятельности «актива» в 16-й школе были политбои. Я просто обязана рассказать о них, иначе не смогу умереть спокойно. Стало быть, так: человек десять ребят (я и моя подруга Шура среди них), выучив назубок работы товарища Сталина за последние несколько лет, отправлялись на очередной политбой. Политбой устраивали в одной из школ (по районам). В моем случае — в одной из школ Бауманского района. Прибывшие из разных школ «бойцы» рассаживались в актовом зале, а на сцене уже были несколько человек из райкома комсомола. Кто-нибудь доставал билет и вопрошал: «Когда товарищ Сталин опубликовал работу “Головокружение от успехов”? И что было названо в этой работе “основным звеном колхозного движения”?» Шустрые «бойцы» изо всех сил тянули руки. Кому-нибудь одному давали слово. Какая удача! «Боец» вскакивал и очень громко, внятно, с восторгом провозглашал: «Товарищ Сталин опубликовал работу “Головокружение от успехов” 2 марта 1930 года и разъяснил в ней, что “основным звеном колхозного движения является сельскохозяйственная артель”». Заметьте, артель, а не коммуна. В этом и была, как теперь говорят, фишка, по-тогдашнему мудрость Сталина…

За каждый правильный ответ команде начислялись очки.

Когда наша команда отправлялась в другую школу, мы шли строем прямо по мостовой, а впереди топал кто-нибудь из ребят поздоровее и нес большой бюст Сталина. Я этот факт забыла, но Шура о нем напомнила уже в 60-х.

Хождение строем было одним из главных развлечений в 16-й школе. Например, я проходила строем по Красной площади в «сводном комсомольском батальоне». И там, на Мавзолее, в это время стоял товарищ Сталин. Перед этим мы страшно долго репетировали где-то в переулках возле Разгуляя строевой шаг. Малоприятное занятие. И как я ни настраивала себя на торжественный лад, само прохождение по Красной площади было утомительным и не очень-то воодушевляло. Отчасти это объяснялось, наверное, моей сильной близорукостью: ничего, кроме идущего, а чаще бегущего впереди комсомольца, я не видела; Сталин и его соратники на Мавзолее сливались у меня в одно мутное пятно.

Не забыть бы и о побочном результате моего общественного горения. Проводя время с «активом», я усвоила и его язык, комсомольский сленг того времени. Этот язык приводил в шоковое состояние мою интеллигентную маму.

В том школьном сленге было несколько ключевых слов. Например, «буза». Слово «буза» имело двойное значение — в первом значении: буза, бузить, бузотер — означало шуметь, хулиганить, безобразничать. Был даже такой журнал — «Бузотер». Во втором — чепуха, ерунда, несерьезно, трын-трава. Ключевым словом было и слово «шамовка», особенно ненавистное маме. От «шамовки» образовывалось много глаголов, таких же неаппетитных: «шамать», «пошамать», «нашаматься». Много было и других, часто употребляемых сленговых слов. Например, «деваха» вместо «девушка», «девочка».

Но, насколько я помню, в нашей рабочей школе никто не матерился. Во всяком случае, матерных слов я не знала. И на том спасибо!

Должна честно признать, что многие из нашего класса держались от «актива» подальше. Видимо, были умнее. Но эти ребята учились в 16-й школе с первого класса. А мы с Шурой поступили сразу в восьмой, нам надо было как-то поставить себя. Учились мы обе на пятерки, но кто и когда особо уважал отличников? Другое дело, когда мы стали выступать на собраниях и сборах в пионеротряде. А потом я осознала, что толку воду в ступе, создаю много шума из ничего и теряю время на полную муру, на видимость дела. Да еще сыграл свою роль элементарный инстинкт самосохранения — надо было серьезно заниматься, — я хорошо понимала, что 16-я школа не гарантирует поступления в вуз, если вовремя не возьмешься за ум.

Впрочем, и в самом начале активности меня мучили сомнения. Я даже написала в восьмом классе первую и последнюю в своей жизни поэму, которая кончалась такими печальными словами:

Социализм

Будут строить Яшина

И Оля Хализева.

Эту свою поэму я прочла одной только Люсе Румановой, с которой мы вместе поступали в 16-ю школу. Люся написала в ответ свою поэму, кончавшуюся оптимистичными строками о том, что социализм будут строить Оля Хализева и мы с Люсей.

К сожалению, способной, работящей Люсе скоро пришлось покинуть школу: ей надо было устраиваться на службу, чтобы помочь семье…

В общем, я, как солдат Теркин на том свете, чувствовала порой, что еще не дошла до необходимой кондиции. Но до Теркина оставалось еще лет тридцать, и их нужно было как-то прожить. Я их прожила более-менее благополучно не в последнюю очередь благодаря педагогам 16-й школы. Они меня вразумили на всю жизнь.

Расскажу только о двух эпизодах. Как известно, в 1934 году с большой помпой прошел Первый съезд советских писателей. Подробные отчеты о нем появились во всех центральных газетах. После первого дня съезда перед уроками, сидя на последней парте (мы с Шурой из особого кокетства часто садились на последнюю парту) и собрав вокруг себя кружок ребят, я стала разглагольствовать о том, каким слабым, неинтересным оказался доклад Максима Горького и какой вообще этот Горький дутый авторитет.

Прозвучал звонок, в класс вошел Елеонский. Послушал минуту. Потом начал урок, провел его, а в конце сказал, что просит меня задержаться. Ему надо со мной поговорить. Разговор был короткий. Мягкий интеллигентный Елеонский сказал: «Люся, ни с кем и никогда не обсуждайте творчество Максима Горького. Вы неглупый человек и, знаю, последуете моему совету. Нет, даже не совету, а приказанию…»

Прошло восемьдесят с лишним лет, и я еще помню совет-приказание моего дорогого учителя Елеонского… Напрасно горьковеды типа Вадима Баранова в конце XX века убеждали меня, что Горький был чуть ли не диссидентом и что Сталин за это отравил его. Горький в 30-х годах находился под особым покровительством Сталина, он был персоной грата. Своего рода вывеской сталинского режима.

К счастью, Елеонский внушил мне, что осуждать Горького в 30-х смерти подобно. И если до того дня мой замечательный учитель литературы молча выслушивал мои гневные тирады о Демьяне Бедном, о Безыменском, о Жарове и Уткине, о том, что они и не поэты вовсе, если он долго терпел мои риторические вопросы, почему мы не проходим в школе Маяковского и Блока, то тут он понял, что пора вмешаться и сказать свое веское слово.

Было и еще одно предупреждение Елеонского, которое я не сразу поняла. Однажды в десятом классе после уроков ребята окружили Елеонского и стали обсуждать с ним, кому в какой институт поступать. Я молчала. О том, что будет создан ИФЛИ, никто еще не знал, а в педагогический на литературный факультет мне не очень-то и хотелось. Елеонский сам обратился ко мне с вопросом: «А вы куда намерены идти?» Пожав плечами, я нерешительно сказала: «Наверное, все же на литературный факультет. Куда же еще?» Елеонский неожиданно возразил: «Зачем? Вы ведь, кажется, хорошо учитесь по математике. Поступайте лучше на математический в МГУ».

Наступила долгая пауза, удивилась не только я, но и другие ребята. А я еще и смертельно обиделась. И сказала:

— Почему вы меня отлучаете от литературы? Я ведь люблю литературу…

Елеонский явно смутился и возразил:

— Я не отлучаю вас от литературы, просто советую — оканчивайте математический факультет, поработайте несколько лет, а потом займетесь литературой…

Не так уж скоро я поняла, почему учитель хотел, чтобы я несколько лет изучала точные науки. Приближались годы Большого террора, и мой образ мыслей вкупе с моим длинным языком могли навлечь на меня большую беду!

Какой прекрасный человек был Елеонский и как отважно он воспитывал меня, наивную дуру!

Примерно так же действовала и наша учительница обществоведения по фамилии Аксельрод. Это была маленькая энергичная молодая женщина. Несмотря на то что ее предмет был исключительно занудный, Аксельрод уважали. И она сумела внушить всему классу, что, когда речь идет о высказываниях Сталина, их надо не обсуждать, не интерпретировать, не пытаться привнести в них что-то новое, а повторять слово в слово, желательно заучить наизусть. Это она нам вбила в мозг, в кровь, в гены на всю жизнь. И, учась в ИФЛИ, я поняла, насколько это важно.

Так что, пожалуй, недаром моя судьба сделала небольшой поворотик и я поступила не в интеллигентскую 24-ю школу, а в «рабочую» 16-ю, где умные люди рано сообразили, куда мы движемся.

Но что значит мой маленький поворотик по сравнению с тем гигантским судьбоносным поворотом, который в 30—40-х совершил «наш Рулевой» товарищ Сталин? Товарищ Сталин отважно свернул с широкой, так сказать намоленной революционерами всех стран и народов, дороги, ведущей к Мировому Царству Коммунизма, на старый русский тракт, по которому век назад проезжал на своей знаменитой тройке господин Чичиков и который вел прямиком к вооруженному до зубов государству русопятов, вольготно раскинувшемуся на одной шестой части суши. Там Русью пахло, русским духом пахло. И отнюдь не пахло марксизмом-ленинизмом.

А всему населению одной шестой части суши, старым и малым, следовало бодренько вписаться в этот сталинский поворот. Но это только в перспективе…

Здорово меня занесло! Но ведь так все и было. Я ничего не выдумываю. И мои тогда еще совсем юные глаза это видели.

А теперь надо возвращаться в Первый Басманный переулок, в 16-ю школу.

Скажу напоследок, что школа была на редкость голосистая и пели там при каждом удобном случае.

Пели чаще всего бодрые революционные песни, популярный марш дальневосточных партизан «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».

Пели также «Авиамарш»:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,

Преодолеть пространство и простор.

Нам разум дал стальные руки-крылья,

А вместо сердца — пламенный мотор…


Пели в 16-й школе и старые солдатские песни с припевом: «Соловей, соловей, пташечка… Канареечка жалобно поет» или грустные песни, которые почему-то называли «цикорием», например: «Раскинулось море широко». Среди грустных была и душещипательная песня о девушке из «маленькой таверны», которую полюбил «суровый капитан». Наконец, пели блатные песни, знаменитую в ту пору «Мурку», Мурку-изменщицу, которая «зашухерила всю нашу малину».

Криминальная романтика, равно как и блатной язык, и в самые суровые сталинские времена в России была в ходу. Жулики и даже убийцы не считались врагами народа. То была развеселая братва, что называется, со своим образом жизни.

Опять меня занесло. Итак, у нас в школе хорошо пел тот же «актив». Те же Нина Яшина и Верушка имели отличный слух. А мне, увы, медведь на ухо наступил.

Боюсь, что именно хоровое пение постепенно отторгало меня от актива. Мало радости стоять в окружении поющих подростков и для вида разевать рот!

Были в моей второй школе и музыкальные фанаты. Предметы их поклонения не походили ни на вчерашних, ни на сегодняшних звезд. Две девушки из моего класса были «козловистки» — не пропускали ни одной оперы в Большом театре, где выступал Козловский, а две другие — «лемешистки» — они ходили хвостом за Лемешевым. Оба замечательных тенора имели тогда множество поклонниц: им дарили цветы, которых в 30-х годах в Москве по определению не было, их провожали от театрального подъезда до машины, чуть ли не на руках несли; перед ними становились на колени… Все-таки это было романтичнее, чем ходить строем и сидеть на политбоях… Но тогда я чтила Маяковского и помнила слова: «Ваше слово слюнявит Собинов…» А Собинов был главный тенор эпохи!

Пора подводить итоги: 16-я школа делала из меня… нет… не хунвейбинку. Она готовила не хунвейбинов, а аппаратчиков и винтики для сталинского царства-государства.

Уже старая, я случайно узнала от нашей бывшей пионервожатой, Шуры Синявской, которая училась с моим мужем Д.Е. в МГУ, что Нина Яшина всю жизнь проработала в… отделе кадров ЦК. Лучшего места не придумаешь для этой хитрой и ловкой активистки. Естественно, жила она, будучи в штате ЦК, лучше любого профессора. Да что там профессора, лучше любого крупного хозяйственника или академика. А Фомин пошел в «органы», то есть в НКВД.

Большую карьеру сделал и парень, учившийся, по-моему, в одном классе с Фоминым. Он стал правой рукой московского градоначальника Промыслова. Фамилия его — Исаев. Об этом Васе Исаеве все отзывались хорошо. Но вот беда — он сильно пил. Однажды, придя в самый шикарный московский ресторан «Метрополь», пьяный Вася пригласил свою даму танцевать и упал… в фонтан. Большой, красивый Вася… Злая шутка судьбы, скорее курьез… Но кто осудит Васю Исаева? Лучше было пить горькую, нежели стать следователем на Лубянке.

На этой оптимистической ноте я была намерена закончить свои школьные воспоминания.

Но… стоп! Как бы вдогонку хочу еще рассказать о своей подруге Шуре — уж очень она вписывалась в то время. Итак.

4. Шурочка

Шура появилась в моей жизни, как только я поступила в восьмой класс 16-й школы. И я и она были новичками. Не так-то легко подростку влиться в чужой коллектив: ребята проучились вместе семь лет, пришли первоклашками, взрослели на глазах друг у друга, к восьмому классу были связаны множеством невидимых нитей. И вдруг — новичок, который ничего не знает, может наступить кому-то на мозоль, вынужден на ощупь пробираться по чужой территории…

Мне жизнь в 16-й школе облегчило одно обстоятельство: меня сочли чуть ли не двойником девочки по имени Мака. Эта Мака, проучившись в школе чуть ли не с первого класса, ушла не то в ФЗУ, не то в техникум по семейным обстоятельствам, то есть по бедности. Маку в школе любили и очень жалели о ее решении. И вдруг приходит девочка, как две капли воды похожая на их драгоценную Маку. Все спрашивали меня, в каком родстве я с Макой, даже преподаватели. Да и Маке ее приятельницы все уши прожужжали о моем с ней сходстве. Так продолжалось несколько месяцев. Но однажды Мака выбралась в школу посмотреть на меня. Мы стоим друг против друга, вылупив глаза, и ничего не понимаем. У меня волосы русые, а Мака темная шатенка, ее грива отливает рыжиной. Мака — смуглая, я — светлокожая, с веснушками. Ни одной своей черты я в лице Маки не нахожу. Мака тоже недоумевает. Хорошо, что мы друг другу в общем понравились.

Впоследствии мне часто говорили, что я на кого-то похожа. Много раз обознавались: подходили на улице, в трамвае с возгласом: «Наконец-то я тебя встретил (встретила)!» Потом извинялись.

Шура двойников не имела, она была очень броская, заметная: брюнетка с зелеными глазами, с острыми белыми зубками. Какая-то немножко чересчур. Чересчур бойкая, чересчур быстрая на язык, чересчур шумная. Ты еще рот не успела открыть, а Шура уже сама отвечает на свой же вопрос и громко хохочет.

Довольно скоро мы с ней подружились. И она стала моей самой главной подругой. Но ни в моем патриархальном церковном дворе в Хохловском переулке, ни в моей первой школе ее нельзя было себе представить — она была как бы «из другой оперы». Окончательно убедилась я в этом, познакомившись с Шуриными родителями: они приехали в Москву, чтобы устроить дочку. Устроили они ее в одной из комнат трехкомнатной квартиры в новом доме напротив 16-й школы. Папа Шуры, теперь я это понимаю, был, как тогда говорили, из «сталинской когорты». Этот папа запомнился мне: огромный, толстый мужчина, суровый на вид. Звали его Лазарь23. Шура была Александра Лазаревна Ривина. Мама Шуры показалась мне очень красивой, хотя и сильно расплывшейся. Красивой и печальной. По-моему, в тот день, когда они с мужем были у Шуры, она едва сдерживала слезы. Еще бы — оставить дочку в неполных 15 лет одну в огромной Москве, а самой ехать куда-то далеко, в глушь. Не позавидуешь. Правда, у Ривиных был еще сынок — с ним они пока не расставались. А Шуре надо было учиться сперва в старших классах, а потом и в вузе, стало быть, жить в столице.

Почему я сочла отца Шуры Лазаря Ривина одним из грандов тех лет? Ну хотя бы потому, что в 30-х годах абы кому ордер на комнату в новом доме в Москве не дали бы. «Бывших» уже давно уплотнили, а таких, как Цира, случайных людей в столицу больше не пускали. Главное же, новых домов для простых смертных в Москве не строили. И наверняка отец Шуры был засекречен. В ту пору все «настоящие люди» были засекречены. Ни разу Шура не обмолвилась о местонахождении родителей, ни разу не рассказала о том, где они жили раньше. Только иногда в разговоре мелькала аббревиатура КВЖД. Тогда Китайско-Восточная железная дорога была у всех на слуху — советская власть ее продавала, но никак не могла сторговаться24. КВЖД — это был и Харбин, прибежище русских эмигрантов. Настоящая заграница, не то что заштатная Либава. Но подробнее о КВЖД Шура говорить не хотела. О Харбине тоже. Да я и не очень любопытствовала. И еще: на мысль о секретных делах Шуриного отца наводили меня соседи Шуры по квартире, всего одна семья. Когда школьный военрук давал задание на дом, Шура шла к соседям, и их сын-студент мигом все объяснял, дескать, это по ведомству папаши. Похоже, весь новый дом напротив школы заселили «засекреченные».

Непривычно для меня выглядела и Шурина комната. Вся мебель в ней — большой платяной шкаф, раскладывающийся диван, обеденный стол, несколько стульев — была как-то особенно, по-советски топорна, и притом совершенно новая: либо из мебельного магазина, либо со склада. И ни одной «фамильной» вазочки, настольной лампы, скатерти, зеркала в старинной оправе. У меня и сейчас полно безделушек, которые принадлежали когда-то бабушке, а потом маме. Зато у Шуры были красивые джемпера и еще несколько заграничных вещей — очевидно, следы отцовской работы на КВЖД.

Сейчас кажется просто удивительным, что я не знала, чем занимается отец близкой подруги. А тогда, видимо, даже спросить об этом было неприлично.

И вот еще что странно: ежедневно общаясь с Шурой несколько лет, я ни разу не поинтересовалась, сколько денег ей посылают родители, как она справляется с хозяйством, пусть примитивным, что ест, где стирает белье. По-моему, на кухне в Шуриной квартире стояла газовая плита. Все равно, быт в Москве в те годы был ужасающе трудный. Вводили карточки на хлеб, потом отменяли, опять вводили. В магазинах — пустые полки. В школе нам давали на завтрак гороховый суп в алюминиевой миске и ломоть черного хлеба.

Никакой еды я у Шуры не видела, кроме огромного количества красивых бело-розовых консервных банок с надписью «Chatka». Эти банки лежали в необъятном черном чемодане… После войны «Chatka» — дальневосточные крабы — стали символом красивой жизни. Без крабов не обходился ни один салат оливье, а без салата оливье было немыслимо ни одно наше застолье. Аккуратно завернутое в пергаментную бумагу розовое мясо из крабовых клешней — предмет ностальгии всех моих старых знакомых.

«Chatk’y» из Шуриного чемодана съела я. До войны многие крабов не признавали. Шура в том числе.

В общем, я так и не поняла, чем Шура питалась в те годы.

И дело не только в еде… Хожу вокруг да около. Не умеют женщины моего поколения говорить о сексе. А между тем сейчас трудно себе представить, что привлекательная влюбчивая барышня 16–17 лет от роду живет совершенно одна без надзора и присмотра и притом остается девственницей. Но так было!

Помню несколько пылких Шуриных романов, которые начинались почти всегда… на катке: Шура в роскошном харбинском джемпере стремительно выбегала из раздевалки на лед и делала два-три круга в одиночестве… А домой ее уже провожал сраженный ею парень. Шура болтала, смеялась и назначала новое свидание. Если парень ей не очень нравился, то на свидание не приходила.

На катке Шура познакомилась с парнишкой из летного училища в городе Ейске. Расставаясь, они лили слезы, долго переписывались. Шура посылала будущему летчику свои фотографии, летчик, красивый белокурый парень, — свои. Летчик хотел на Шуре жениться. Но до этого ему надо было окончить училище, поработать несколько лет и только потом, спустившись с небес на землю, просить Шуриной руки.

После летчика, если не ошибаюсь, был моряк — красавец в морской форме. Он учился в Ленинграде в Высшем военно-морском инженерном училище имени Ф.Э. Дзержинского. У ленинградского моряка оказался товарищ в такой же черной шинели и с такой же бескозыркой. Его спешно познакомили со мной, чтобы бедняга не скучал в Москве. Оба моряка приехали из Ленинграда на каникулы. Форма их мне понравилась, но проводить время с будущим морским волком я наотрез отказалась. Мои и Шурины, как теперь говорят, «биологические часы» показывали разное время. Я была на уровне пятого класса, мое либидо не желало взрослеть. Особенно это стало ясно после того, как Шура завела серьезный роман с молодым человеком по имени Юра. Юра был вполне интеллигентный парень. Но он уже учился в институте, а в институты до 1935 года не принимали ребят, которые не проработали несколько лет на производстве. Словом, Юра был вполне зрелым человеком. Шура в него по уши влюбилась, и в ее комнате разыгрывались нешуточные драмы, о которых Шура мне рассказывала на следующий день, приговаривая: «Понимаешь? Понимаешь?» Я, конечно, отвечала: «Понимаю, понимаю», а потом вдруг задавала дурацкий вопрос типа: «А почему Юра говорит, что “нам надо остановиться. Я за себя не ручаюсь”… Он что, припадочный?»

Вспоминая себя, наивную дуреху, вспоминая Шуру и ее кавалеров, порядочностью которых я не перестаю восхищаться, я вовсе не хочу сказать, что мы были лучше теперешних девочек и мальчиков, меняющих партнеров лет до тридцати и умело пользующихся контрацептивами. Просто мы были другие. Другие. Мы, как жители горьковского «Городка Окурова», могли сказать о себе: «Впереди у нас леса. Позади — болота…» Впереди и позади у нас были коммуналки, хлебные карточки и вечный страх. Триединая формула страха: исключат, выгонят, арестуют. Окуровские обыватели говорили: «Позади у нас леса. / Впереди — болота! / Господи! Помилуй нас! / Жить нам — неохота». Мы хотели жить, но не могли нормально жить. И интуитивно это понимали.

Все время я повторяю: мы, мы, мы. Но это «мы» отнюдь не только я и Шура. Сюда включаю и других девочек из моих двух школ, и моих институтских соучениц, — все они — такие разные — дождались своих суженых, как это ни старомодно звучит. И если рожали детей, то за редким исключением рожали не в браке. И воспитывали сами. Сами.

Хватит! Вернусь лучше в середину 30-х. В 1935 году Шура и я закончили десятилетку. И спасибо товарищу Сталину, смогли сдавать экзамены в вуз. До 1935 года это, как я уже писала, не разрешалось — надо было сперва «повариться в рабочем котле». Шура и я экзамены сдали хорошо, конкурс выдержали и поступили: она — в Энергетический, очень престижный институт, я в ИФЛИ, на литфак, который сразу тоже стал очень престижным. Никаких репетиторов у нас не было…

В ИФЛИ я сдавала все предметы, даже математику, физику и химию. В Энергетическом, наверное, сдавали обществоведение и русский язык. А уже на еле-дующий год отличникам разрешили поступать вообще без экзаменов. Я была отличницей. Шура, по-моему, тоже.

Родители наши повлияли только на выбор профессии: моя мама намекнула, что была бы рада, если бы я занималась литературой. Шурин папа, уверена, сказал свое веское слово в пользу Энергетического. Два московских института — Бауманский и Энергетический — были тогда самыми известными московскими вузами. И готовили они «капитанов Великих Строек Коммунизма», то есть директоров и ведущих инженеров промышленных монстров, которые должны были превратить Россию «ситцевую» в Россию военно-промышленную.

Благодаря Шуриной энергии наша дружба не заглохла сразу же. Шура продолжала появляться в Хохловском переулке в окружении будущих «капитанов». Вытаскивала меня в большую жизнь: на каток, на вечера в ее институте, просто на танцульки. В отличие от ИФЛИ, где девушки преобладали, Энергетический был по преимуществу мужским институтом. Из Шуриных приятелей помню Толю Нетушила25, Шуру Фельдбаума, Андрея Парфентьева. Особенно этого Андрея Парфентьева, который обожал гулять со мной по Москве и декламировать Маяковского. Особый шик заключался в том, что он, технарь, знал Маяковского лучше, чем я, студентка литературного факультета.

И все же чем больше времени проходило, тем больше мы с Шурой отдалялись друг от друга… Занятия, новые компании, новые дружбы…

Однако в решающий час, когда появилась Шурина grande passion, Большая Любовь, я оказалась рядом. И пробил сей час в Хохловском переулке, хотя ничто его не предвещало. Знака свыше не было. Розы на снегу не расцвели, гром не грянул, музыка небесных сфер не зазвучала. Все произошло скорее антиторжественно и антипоэтично.

Мама задумала удалить мне гланды. В 18 лет. Обычно гланды удаляют лет в шесть, иногда в двенадцать. Но у меня все происходило с опозданием. Назавтра мне предстояло лечь в частную клинику на Никитской к хирургам-отоларингологам, а вечером пришла подруга Шура, потом зашел Сеня, тоже из Шуриной компании и мой постоянный воздыхатель. На сей раз он привел с собой неизвестного нам Виктора. Мама работала до 12 часов ночи, и мы вчетвером просидели часов до одиннадцати. Шура и Виктор все время пикировались.

Всю следующую неделю я провела в клинике в окружении оравы ребятишек, взрослых пациентов там не было вовсе. Горло отчаянно болело, глотать я не могла, а ребята уже на следующий день после операции бегали и прыгали по всем палатам, весело галдели и заглатывали свои и мои завтраки — обеды— ужины. После выписки мне надлежало еще дней десять побыть дома, чтобы «не подхватить инфекцию». И посещения мама запретила. Шура позвонила из автомата сразу же после моей выписки и произнесла загадочную фразу: «Витя стоит рядом». Я ничего не поняла, поскольку напрочь забыла про визит Сени и про его друга Виктора. И не вспомнила до тех самых пор, пока Шура не явилась ко мне с Виктором и не сообщила, что она Виктора любит и будет любить всю жизнь.

Приблизительно так оно и случилось. Виктор Болховитинов, тогда студент математического факультета МГУ26, стал Шуриным мужем. Почему-то Шура сразу переехала к Виктору в подмосковное Перово. Только теперь понимаю: переезд Шуры был неспроста. Очевидно, Виктор для «засекреченного дома» в Москве не годился. Он наверняка был из «бывших». В ту пору такая простая мысль не пришла мне в голову. Ведь мое поколение жило как бы с завязанными глазами. Итак, Шура и Виктор были бедные студенты, но жили счастливо (по Шуриным рассказам). Но я только однажды их посетила. К сожалению, набравшись дешевого ифлийского снобизма, я, вместо того чтобы всем восхищаться, ляпнула что-то не совсем то. По правде говоря, мне не понравилось, как моя гордая, независимая Шура смотрела на своего Виктора, как внимала его речам. В общем, мы поссорились, и как-то так получилось, что эта ссора длилась и длилась.

Встретились мы лет тридцать спустя. Сперва случайно в Театре на Малой Бронной. Потом стали созваниваться, потом Шура пришла ко мне, потом я пришла к Шуре. Изредка договаривались о новых встречах, хотя видеться с ней было больно, а разговаривать — еще больнее.

Если Шура-школьница и Шура-студентка была в моих глазах «хозяйкой жизни», то Шура 60-х годов показалась мне сникшей, неуверенной в себе. Даже внешне она страшно изменилась — превратилась в эдакую усредненную тетю с большим задом, к тому же с задом, обтянутым платьем из плохого пошивочного ателье.

Трудно себе представить, что этой женщине пришлось пережить. Нет, она не жаловалась, не скулила. Как раз наоборот. Рассказывала о своих бедах бодрым голосом и очень скупо. Отца Шуры арестовали, видимо во время войны или уже после. Мать сошла с ума и умерла в психушке. Брат погиб на фронте. Виктор всю войну болел, и Шура выхаживала его сперва в Перове, потом в городе Сасово вместе с матерью Виктора, своей свекровью. А после войны они с Виктором… расстались.

Больше я от Шуры ничего не узнала. Остальное додумала сама.

В то время, когда мы с Шурой стали более-менее постоянно встречаться, она жила вместе со своим реабилитированным отцом. Работала в каком-то НИИ. О НИИ, то есть о так называемых научно-исследовательских институтах, иначе о засекреченных «почтовых ящиках», я знала из рассказов Изи, брата мужа27, и многое от троюродного брата Д.Е. Вовы.

Мы все жили в клетке, а НИИ были клетками в клетке. Кроме всевидящего ока КГБ за сотрудниками НИИ следило еще и всевидящее око «первых отделов». Работникам НИИ даже в годы «оттепели» было запрещено публиковать свои труды, читать публичные лекции, разговаривать с иностранцами, переписываться с заграницей, ездить в турпоездки. Брат мужа боялся провожать знакомых с Белорусского вокзала (с Белорусского ходили поезда в Германию) — вдруг встретит на перроне иностранного шпиона. Когда сын Изи Лева уехал в Израиль, ему было велено писать письма до востребования на Центральный почтамт, разумеется, на имя матери…

Мудрый сказочник Андерсен утверждал, что соловьи не могут петь даже в золотой клетке. НИИ были железными клетками — зарплата в них и для кандидатов наук, и для докторов была минимальная, дисциплина жесткая, никаких привилегий «ящики» не давали.

Не знаю, защитила ли Шура диссертацию, тем не менее она стала завлабом — по ее словам, молодые ребята Шуру любили и ценили. Не сомневаюсь. Голова у Шуры была светлая.

Человечество делится по многим параметрам: три четверти людей едят простоквашу с сахаром, одна четверть — простоквашу с солью. Часть человечества, рассказывая о спорном спектакле, говорит: зал был наполовину полон, другая сообщает: зал был наполовину пуст. Из предшествующего ясно, что Шура принадлежала к первой части. Ее все устраивало, в том числе и жилье. До метро было близко, в свой «ящик» она ходила пешком.

Но, как ни странно, Шурино жилье произвело на меня, совсем недавно вылезшей из кошмарной коммуналки на Цветном бульваре, удручающее впечатление. На улице, где был Шурин дом, я почувствовала запах «химии». Химией вонял весь квартал. Химией пахло и в Шурином подъезде, и даже в квартире. Хотя Шура жила в полноценном кирпичном доме, а не в «хрущевке». Да и их четырехкомнатная квартира показалась мне очень большой: у Шуры была своя комната, у ее отца — своя, где-то в глубине квартиры. Но напротив Шуры поселилась чужая женщина, соседка, которую Шура недолюбливала и боялась.

— Папе предлагали всю квартиру, но он отказался, опасаясь, что нас потом уплотнят, — сказала Шура.

Понятно, что старик советской власти не доверял. Непонятно лишь, почему мне так не понравилась Шурина квартира. И даже ее комната. Хотя эта комната была типичным жилищем интеллигента из «почтового ящика» со всеми атрибутами: с большим портретом бородатого Хемингуэя, с томиком Ахматовой на полке и с песнями Окуджавы на «ребрах».

Но мы с мужем и наши друзья могли позволить себе к тому времени уже нечто большее: муж стал ездить в командировки на Запад. Кто-то ездил в турпоездки. Кто-то повесил у себя дома Коровина или Фалька. А некоторые — картины художников андеграунда. И почти все наши знакомые жили в отдельных квартирах. Но даже такие завоевания советских интеллигентов были Шуре недоступны. И еще, не буду лукавить, хорошенькие женщины, а Шура в молодости была хорошенькая, имели мужа, детей. Даже те женщины, у кого первый муж погиб на фронте. Наше поколение было страшно консервативным. Может быть, потому, что предыдущее поколение женщин вело себя безрассудно, бросало мужей из-за пустяков, бравировало своей самостоятельностью — мне никто не нужен, сама проживу, воспитаю сына, дочь… Из-за Шуриного одиночества и кипел «мой разум возмущенный»… Я уже писала, что ее рассказы о себе были очень скупы. Остальное я додумывала сама. И додумывала в свойственной мне примитивной манере.

Вот ход моих мыслей: после войны Сталин развязал антисемитскую кампанию, Хрущев ее продолжил, и Шура, еврейка, да еще с репрессированным отцом, оказалась для Виктора Болховитинова неподходящей женой. Тем более что он начал делать большую карьеру. Его назначили главным редактором популярного в ту пору журнала «Наука и жизнь». Особую популярность журналу придавало то, что в нем работала любимая дочка Хрущева Рада, муж которой Аджубей стал главным редактором «Известий»28. И новая жена Болховитинова, как выяснилось, подвизалась в «Известиях». К тому же, как говорили люди, у нее был свой… особняк.

Подозреваю, что именно особняк новой жены Виктора не давал мне покоя… И еще то, что Болховитинов сделал не только большую служебную карьеру, но и оказался весьма востребованным как литератор.

В 60—70-х годах стало очень престижно писать и говорить о науке и даже о выдающихся западных ученых. Сразу после войны в СССР считалось, что все мировые открытия совершили простые русские умельцы. А потом вдруг выяснилось, что на земле существовали такие титаны, как Альберт Эйнштейн и Макс Планк, Эрнст Резерфорд и Вернер Гейзенберг, Отто Ган и Нильс Бор.

Появилась целая плеяда людей, кончавших мехматы или технические вузы, которые стали писать о науке и выдающихся ученых.

Среди них был наш знакомый Даниил Данин29 и другие вполне порядочные люди.

Однако двое из авторов книг об ученых — Владимир Орлов и Василий Захарченко30 — имели в годы «оттепели» славу черносотенцев, русофилов или, как их именовали тогда, «руситов». Неприлично разжиревший Орлов, который до войны писал декадентские стихи, женился на ифлийке Люсе Лозинской31. Люся была еврейкой и стеснялась своего оголтелого супруга. Он, видимо, ее тоже стеснялся. Тем не менее брак оказался прочным, Люсю, правда, отлучили из-за мужа от «салона» Лили Брик, но уже после смерти Сталина… И только временно.

Однажды, оказавшись случайно вместе с Люсей и Орловым на Николиной Горе — и мы с мужем, и они были гостями главного редактора «Нового времени» Натальи Сергеевны Сергеевой32, — я стала свидетельницей того, как тучный Орлов, обнаружив среди движущейся навстречу кучки людей Шелепина, быстро согнулся вдвое, поклонился, а потом чуть ли не на колени упал и стал подзывать Люсю, закончившую ИФЛИ, где «Железный Шурик» тоже учился.

Захарченко, с которым меня когда-то познакомила Шура, — он оканчивал вместе с ней Энергетический институт, — я встретила несколько раз на приеме в западногерманском посольстве. Он показался мне таким же несимпатичным, как и в годы молодости. А совсем недавно, читая воспоминания Леонида Бородина «Без выбора»33, я узнала, что Захарченко много лет пас Илья Глазунов в своем «дворянском гнезде», в башне в Калашном переулке. Пас вместе с брежневским министром Щелоковым, Шафаревичем и Дмитрием Васильевым, которому мы обязаны созданием красно-коричневой «Памяти».

В общем, Виктор оказался, видимо, в плохой компании. Но он был на коне, а Шура прозябала. Виктора я возненавидела, а Шуре пыталась помочь. Стала уламывать Анатолия Медникова — члена правления писательского кооператива на Аэропортовской, чтобы он принял ее в этот кооператив. Поняла, что, если Толе позвонит Болховитинов, дело выгорит. Но Шура разозлилась и сказала, чтобы я не смела и думать об этом. Они с Виктором лучшие друзья, но просить она у него ничего не станет.

Моя ненависть к Болховитинову еще возросла. Но потом произошла наша встреча с ним, и я в который раз убедилась, что в этой жизни все не так-то просто.

Шура была хорошей дочерью. Даже свой отпуск проводила вместе с отцом, они ездили в дом отдыха Шуриного НИИ. Вроде бы отец не болел, был в приличной форме. Но вот однажды Шура позвонила и сообщила, что отец умер. И если я хочу присутствовать на его похоронах, то за мной заедет Виктор на машине, предварительно уточнив адрес. Уточнив адрес, Виктор сказал, что подниматься ко мне в квартиру не станет, я должна спуститься вниз. Я спустилась, Виктор сидел рядом с водителем и даже не вышел из машины, чтобы поздороваться со мной. Мне показалось, что он неплохо выглядит. Всю дорогу до крематория он довольно весело вспоминал нашу молодость. Я угрюмо молчала. «Волга» с персональным шофером и явная невежливость Виктора только подогрели мою неприязнь к нему. Но вот мы доехали до крематория, и я увидела, как шофер с превеликим трудом вытаскивает Виктора из автомобиля. Еще не старый Виктор стал калекой. До входа в ритуальный зал шофер буквально тащил его на себе. Виктора было жалко. И его жизнь не пощадила. Болезнь Виктора была неизлечима и как-то связана с мозгом. Это мне Шура рассказала.

Умер Болховитинов в 1980 году.

А Шура держалась. Она была стойким оловянным солдатиком. Ходила на модные спектакли, посещала концерты. Была своим человеком в Музее Пушкина на Пречистенке у Крейна, который этот музей создал. И никогда не ныла. Мы встречались с ней не так уж часто. В ее присутствии я чувствовала себя постыдно благополучной и богатой. Да и ее приятельницы, бездетные дамы, как тогда говорили, с «несложившейся женской судьбой» мне не очень-то нравились. И я им, видимо, тоже…

И вот однажды — мы с мужем только вернулись из Дома творчества в Ду-бултах — мне позвонила одна из этих Шуриных приятельниц и рассказала о том, как страшно Шура погибла. На Шуру наехала мусороуборочная машина. Пьяный водитель мчался, не глядя на дорогу. И огромный ковш машины буквально искромсал Шурино тело. Подруги смогли опознать Шуру только по ее туфелькам.

В тот весенний вечер Шура пошла в театр в надежде купить с рук «лишний билетик». Но не купила и отправилась домой. Выйдя из метро, несколько минут прождала автобус. На остановке встретила знакомую, перекинулась с ней парой слов. Знакомая осталась ждать автобус, а Шура решила пройти одну остановку до дома пешком… Ужасная смерть. Пьяный водитель, как сказали Шурины приятельницы, откупился.

P.S. Рано лишенная материнской ласки, Шура часто называла себя в разговоре Шурочкой. Вот я и поставила это имя в заголовок. Пусть будет Шурочка.

Загрузка...