В русском языке есть такое замечательное слово — «угораздило». Так вот, меня угораздило родиться аккурат в год революции, а именно 13 декабря 1917 года. В Москве. На Арбате. Но не в популярном много лет роддоме Грауэрмана, а в другом, в переулке где-то рядом с театром Вахтангова. С легкой руки Окуджавы («Ах, Арбат, мой Арбат») и Рыбакова («Дети Арбата») эта улица стала «малой родиной» нескольких поколений советской интеллигенции. Мало им было большой Родины!
Считается, что именно в Москве и именно в декабре 1917 года шли ожесточенные бои. Но не только я, но и мама моя этому тогда не придала значения. Уверена, ибо и я, куда более политизированный человек, не поняла, что осенью 1993 года у Белого дома в Москве произошла Революция, перевернувшая жизнь людей на постсоветском пространстве.
Казалось бы, мама хорошо подготовилась к рождению дочки: выбрала частную клинику, где, если роженицы не желали испытывать боль, им давали хлороформ (я родилась под хлороформом), обставила небольшую детскую (родители были небогатые, хоть и не бедные люди) и наняла профессиональную няню. Няню я увидела на фотографии в семейном альбоме с младенцем (то есть со мной) на руках. Очень впечатляющее зрелище: няня в белых чепце и фартуке с крылышками на плечах, младенец тоже в белом чепце и в белом «конверте» — искусно смонтированных пеленках. И все это великолепие буквально утопает в кружевах.
К сожалению, няня существовала для меня только на фотографии. А детская и вовсе лишь в воспоминаниях взрослых. Ее сразу после Революции отобрали. Еще одно доказательство того, что не стоит планировать заранее свою жизнь. Если поверить книге Солженицына «Ленин в Цюрихе», даже Ленин не предвидел Революции, а тем более всего последовавшего за ней. Чего же было ждать от моей мамы? Революция 1917 года, или «Десять дней, которые потрясли мир» ^название знаменитой в ту пору книги американского журналиста Джона Рида), застала маму на сносях, совершенно не предполагавшей, что вся эта заваруха на долгие годы. Кстати, и сама революция претерпела за мою жизнь большие изменения. Семьдесят лет она была Великой Октябрьской Революцией — все три слова с большой буквы. Потом ужалась до «революции» с маленькой буквы. А теперь и вовсе у некоторых авторов стала «переворотом».
Младенец, то есть я, ничего не ведал о грядущих событиях, лежал себе в кружевах с соской во рту.
Будучи человеком любопытным, я на старости лет заглянула в немецкий справочник «Kulturfahrplan», в котором дотошные немцы расписали всю человеческую историю не только по годам, но даже по месяцам! Из него я узнала, что происходило в мире в последнюю четверть 1917 года, то есть в самом начале моей жизни. Выяснилось, что, кроме событий в России, в мире ничего особо достопримечательного не стряслось. Мировая война продолжалась… шли «секретные переговоры между Австро-Венгрией и Антантой… Декларация британского министра иностранных дел обещала евреям места проживания в Палестине, что вызывало сопротивление арабов… Финляндия объявила себя независимой от России… Произошли изменения в конституции Нидерландов — всем партиям разрешено было участвовать в выборах. Клемансо, президент Франции, получил кличку “тигр” и фигурировал как организатор победы Антанты над Германией… Расстреляли в Париже знаменитую танцовщицу Мату Хари за шпионаж в пользу Германии… Приняли новую конституцию в Мексике… Образовался Верховный совет Объединенных сил союзников, который просуществовал до 1926 года… Пилсудский перешел на сторону Антанты… В Южном Китае власть взяло в руки правительство Гоминьдана во главе с генералиссимусом Сунь Ятсеном…».
Словом, как будто и не было этих 90 лет. Все те же евреи, которым «мешают селиться», все те же арабы, которые «сопротивляются». И Олланд — «голубь», так же как Клемансо — «тигр», на авансцене событий. И тогдашний Джеймс Бонд — Мата Хари до сих пор у всех на слуху (шпионы почему-то всегда в центре внимания). И Китай говорит свое веское слово…
Будучи человеком с гуманитарным образованием, я захотела узнать еще, что происходило в 1917 году в литературе и искусстве. Оказалось, ничего особо интересного, разве что появилась поэма Блока «Двенадцать». Эптон Синклер выпустил книгу «Король Уголь», а немецкий драматург Франк Ведекинд написал пьесу «Геракл». В Париже открыли музей Родена, а в России создали Пролеткульт — революционно-культурную организацию. В Америке первая звезда экрана Мэри Пикфорд снималась в мелодрамах «Бедная маленькая богачка» и «Великая маленькая американка». И еще одна сенсация — Чарли Чаплину было положено жалованье в один миллион долларов в год (не слабо!). Нобелевскую премию по литературе получили К. Гьеллеруп и X. Понтоппидан — оба датские писатели.
Сейчас эти имена никому не известны, но я-то могла их услышать, ведь всего через семнадцать лет после награждения этих писателей я стала студенткой литературного факультета ИФЛИ (Институт истории, философии и литературы), и притом западного отделения. Но нет, не услышала… «Sic transit gloria mundi». Древние были правы — «Так проходит слава мирская». В общем, повторяю, если не считать Октябрьской революции, в последний квартал 1917 года ничего выдающегося в мире не произошло.
Но, как бы то ни было, время моего рождения обозначено точно.
Однако мне все же хотелось знать, не было ли какого-нибудь персонального знака свыше? Какого-нибудь знамения в те дни?! Скажем, погодной аномалии типа того, что в середине декабря 1917 года пошел дождь и температура достигла 15° тепла по Реомюру (тогда температуру в России измеряли по Реомюру, а не по Цельсию!). Но ничего подобного не происходило! И вдруг уже в XXI веке я вычитала из газет, что с ноября 1917 года продукты в Москве стали выдавать по карточкам. И тут же выписала нормы их выдачи. Привожу их: «Хлеб Цфунта в день. Крупа — 1 фунт в день. Сахар — 2 фунта в мес. Жиры — Ул фунта коровьего масла на 1-й и Ул фунта растительного масла или сала на 2-й купон. Яйца — неожиданное получение яиц дает возможность выдавать по 1 яйцу на первый яичный купон».
Думаю, что это и был знак свыше. Знамение. Карточки, талоны, «заборные книжки» и купоны преследовали меня всю молодость и все зрелые годы. (Всё и вся было нормировано.)
Хватит! Пора переходить от времени моего рождения к месту.
Ведь согласно правилам французского классицизма произведение должно иметь единство места, времени и действия. Несравненный Буало объяснил это в своем знаменитом стихотворном трактате «Поэтическое искусство».
По-моему, каждая жизнь — тоже произведение, со своей фабулой, началом и концом. Сейчас бы сказали, что жизнь — это хеппенинг или перформанс. Не согласна. В жизни есть сюжет. Только непонятно до поры до времени, какой именно.
Итак, следуя за Буало, скажу о месте. Место — Москва. А если точнее, то не Арбат, где я в роддоме провела, наверное, не больше недели, а Хохловский переулок. Трехэтажный дом в просторном церковном дворе, обнесенном узорчатой железной оградой. По-моему, все дворы, особенно церковные, были тогда обнесены такими же или очень похожими оградами.
Хохловский переулок — тихий, зеленый, с булыжной мостовой, — петляя, сбегал вниз от Покровских ворот к Солянке. Он находился в пределах Бульварного кольца «А», в исконном центре Москвы, хотя и не в самом престижном районе, таком, к примеру, как районы Пречистенки, Остоженки, Поварской или Петровки, обеих Дмитровок — Большой и Малой, Кузнецкого Моста…
В первом десятилетии XXI века, до которого я чудом дожила, выяснилось, что скромный и тихий в мое время Хохловский переулок был прямо-таки напичкан древностями.
Оказывается, в Хохловском была в XVII веке усадьба Татищева, которую, правда, разрушили, но в начале XIX века на ее фундаменте знаменитый архитектор Семен Эйбушиц возвел тоже весьма примечательное здание. Неподалеку от этого дома стояли палаты дьяка Емельяна Украинцева, дипломата, по легенде привезшего в Россию прадеда Пушкина Ибрагима Ганнибала. После палаты перешли к князьям Голицыным, а в 1770 году участок был выкуплен для архива Коллегии иностранных дел. Через дом от бывших белокаменных палат находится здание, построенное сразу же после пожара Москвы в 1812 году… И наконец, правая часть дома № 3, да и весь дом были перестроены из барочных палат XVIII века. В этом именно доме, в полуподвальном этаже, умер писатель Скиталец (Петров), друг Горького. Я его читала в юности. Теперь он забыт.
Но самой-пресамой древностью оказалась как раз та церковь в Хохловском, под сенью которой я прожила первые двадцать лет своей жизни.
Я прочла также, что Хохловский переулок был богат садами. Подтверждаю — садов и в мое время было много. И никаких точечных застроек.
Из всех описаний Москвы моего детства мне нравится лишь описание Андрея Белого в его книге «Москва». И еще загадочные строчки Есенина: «Я люблю этот город вязевый, / пусть обрюзг он и пусть одрях. / Золотая дремотная Азия / Опочила на куполах…» И у Белого, и у Есенина я явственно ощущаю Москву тех дальних годов — расхристанную, пеструю, как бисером вышитую диковинными фасадами особнячков и колоколенками церквушек и часовен. Я помню еще белый, совершенно прелестный Китай-город и прилепившиеся к одной из его стен книжные развалы у Ильинки. Мы с папой иногда ходили туда гулять. Помню шумную толкучку Сухаревку и Сухареву башню, которую сохраняли бы во всем мире как зеницу ока, а у нас — взяли да и взорвали в конце 30-х годов при Сталине. Я слышала взрыв — ночевала тогда в домишке без водопровода и канализации на Третьей Мещанской, то есть в районе теперешнего проспекта Мира у моего первого мужа Бориса. Помню Триумфальную арку в центре города… Прочла недавно в какой-то газете воспоминания примы-балерины Большого театра Ядвиги Сангович, что на Лубянке, на том месте, где стоял памятник Дзержинскому, был большой фонтан. И мне показалось, что я этот фонтан помню. Зыбкое такое воспоминание. Зато отчетливо помню, с каким придыханием взрослые говорили о таинственном Хитровом рынке с его ночлежками и их обитателями — бездомными, беглыми, ворами, нищими, скупщиками краденого и всякой шпаной. Хитров рынок был недалеко от нашего Хохловского переулка.
Как я теперь понимаю, Москва трудно давалась новой советской власти. По-выселяли домовладельцев, позакрывали частные магазины. Но длинный желтый особняк напротив нашего дома мы по-прежнему называли Домом Кувшинова, как выяснилось недавно, известного мецената. А ближе к Покровским воротам стоял Дом Оловянишникова, доходный дом, как и наш, батюшкин (то есть нашего священника), но несравнимо более шикарный. Оловянишников был богачом. На его заводах лили церковные колокола. И дом его представлял собой серую махину в стиле модерн начала века с огромными окнами. Через окна я, маленькая, видела, что комнаты внутри поделены не только вдоль, но и поперек, по горизонтали, образовав вторые этажи. На первом этаже окно уходило куда-то в потолок, а на втором — начиналось от пола. В США такие окна теперь в моде. Представляю себе, сколько людей уместилось в Доме Оловянишникова! Естественно, о Кувшинове и Оловянишникове и об их деятельности я узнала только в 90-х. В моем детстве от них были одни лишь фамилии. И в этом было что-то призрачное. Нынешний ЦУМ звался, конечно, «Мюр и Мерилиз», булочная на Тверской — Филипповской, многоэтажный дом в переулке на Тверской домом Нирензее. Когда шли в Художественный театр, говорили: «Пойдем в Камергерский», хотя Камергерский переименовали в проезд Художественного театра. На Мясницкой был «Чай Высоцкого», на Никольской — «Аптека Ферейна» (не Брынцалова, а настоящего Ферейна), шоколад был «Эйнем». А вот «Елисеевский» как звался, так и остался «Елисеевским», а Сандуновские бани — Санду-новскими, или Сандунами.
Да, совсем забыла: опекушинский Пушкин стоял еще там, где его поставили, в начале Тверского бульвара, и смотрел не на площадь, а на Страстной монастырь. Слава богу, памятник перенесли задолго до мэра Лужкова. Если бы это произошло в годы лужковского правления, его бы, возможно, упекли в Бибирево, а на его месте водрузили бы десятиметрового Ивана Грозного работы Церетели. В моем детстве и гениальный андреевский Гоголь стоял, где ему положено. Уж сколько напридумывал, нафантазировал Николай Васильевич, но такого и он не смог бы себе представить, что его замечательный памятник работы скульптора Андреева будут таскать по Москве и что на месте этого памятника установят какого-то не то Чичикова, не то другого господина, который «доволен собой, и женой, и своей конституцией куцей». Нету спаса от наших городничих ни живым, ни мертвым!
Но что это я все о грустном? Детство мое вовсе не было грустным. Воспоминания скорее забавные, нежели печальные. Например, помню, что по дворам ходили татары с огромными мешками за спиной, они кричали: «Старье берем!» Возглас этот трансформировался у нас во дворе в «шурум-бурум!». По мере надобности татар зазывали в квартиру (не боялись, что они украдут что-нибудь) и предлагали им всякое барахло — от неисправных керосинок до сильно поношенных валенок. Старьевщики платили, конечно, гроши, но все же выполняли чрезвычайно полезную функцию — квартиры освобождались от ненужных вещей, и ненужные вещи обретали нового хозяина, а не просто отправлялись на свалку. При тогдашней нищете это было вполне разумно — покупать старые вещи. Да и продавцам сервис старьевщиков облегчал жизнь — не надо было никуда тащиться. И не только это. Вспоминаю государственные скупки в дни моей молодости. В этих скупках и комиссионках приходилось выстаивать в очередях, а потом выслушивать хамские замечания от зажравшихся оценщиц, с уничижительной ухмылкой рассматривавших наши поношенные платья и пальто. То же и в недавних пунктах приема стеклотары, то бишь бутылок и банок.
В ту пору было много нищих, особенно на церковных папертях. Им подавали милостыню без всякого презрения и гражданского негодования. Ведь знали: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». Нищие просили подаяния «Христа ради». И существовал даже глагол — «христарадничать», который употреблялся не только в прямом, но и в переносном смысле. «Перестань христарадничать» — попрошайничать.
У Покровских ворот был кинотеатр «Волшебные грезы». Его потом, увы, переименовали в «Аврору». Увы — потому что название «Волшебные грезы», а также «Великий немой» — кинотеатр на Тверском бульваре — мне ужасно нравились в детстве. В кино у Покровских ворот стоял рояль для тапера и показывали Гарольда Ллойда, Джеки Кугана (очаровательного малыша), Дугласа Фербенкса и Мэри Пикфорд, американские ленты моего детства. Видимо, это происходило в годы нэпа, когда Америку на короткое время реабилитировали. Даже вспоминали слова Сталина: «…русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую “революционную”маниловщину, если не соединить его с американской деловитостью в работе». Цитирую по памяти. Напротив «Волшебных грез» бросались в глаза «советские» вкрапления: чаны с горячим асфальтом, вокруг которых вились беспризорники — чумазые мальчишки в лохмотьях лет десяти — двенадцати. Обыватели их боялись. Беспризорники могли вырвать сумочку, разрезать карман. Они были завшивлены и больны. Все курили, и, по слухам, у них водились наркотики — кокаин. По-моему, первое заблатнение языка, со всеми этими модными тогда словечками «малина», «буза», «бузотер», «шамать», «шухер», «марафет», «урка» или «урка-ган», «гоп со смыком» и тому подобными, пошло от беспризорников. Впрочем, советская власть, следуя заветам пролетарского классика Горького, с сочувствием относилась к этим детям дна, «огаркам» — страшному наследию революции и Гражданской войны. Уже в начале 30-х вышел фильм «Путевка в жизнь» и была издана прекрасная книга Макаренко «Педагогическая поэма». Жизнь беспризорников в них опоэтизирована. Считалось, что беспризорников, не зараженных чувством собственности и прочими буржуазными предрассудками, легче «перековать», нежели детей из благополучных семей. Их и перековывали отличные педагоги, но обязательно с помощью чекистов, то есть будущих гэбэш-ников. Вообще чекисты в пору моих детства и отрочества ходили в героях. И не без помощи передовой, как теперь сказали бы — продвинутой, интеллигенции типа Бриков — Лили и Оси.
Мои родители к ней не принадлежали. Скорее, считались обывателями. За что им запоздалое спасибо.
Итак, с единством времени и места я вчерне разобралась. Осталось еще единство действия. Но те эпохальные годы я пролежала, проползала на четвереньках, а затем проковыляла на своих еще не окрепших детских ножках и действовать самостоятельно не могла. Даже мало что запомнила, поскольку не была вундеркиндом, что мама с упреком отмечала еще очень долго. С упреком, потому что в ее семье в далекой Либаве (Лиепае) дети уже в 4 года читали на трех языках. А я с трудом научилась читать-писать по-русски в 7 лет. И всю жизнь не могла быстро сказать, где правая рука, а где левая, из-за чего чуть не попала в годы увлечения наукой педологией в категорию умственно отсталых детей. Но тут великий Сталин очень кстати отменил эту науку, как в будущем отменил генетику и кибернетику. Так что я просто обязана сказать: «Спасибо товарищу Сталину за мое счастливое детство».
И все же я решила коротко написать о тогдашних эпохальных событиях, ибо все мои 96 лет пришлось хлебать то, что было замешено и заварено именно во время Революции 1917 года, Гражданской войны и военного коммунизма.
Впоследствии меня потрясала полная полярность трактовки этих событий. Начну с восторженного приятия. Минимум 20 лет жизни именно так, то есть с восторгом, я относилась к Революции и как следствию ее к заварухе-нераз-берихе во всей стране. У многих хороших и разных поэтов и кинодеятелей Гражданская война выглядела прямо упоительно: Чапаев громил беляков, его Анка строчила из пулемета, товарищи Ворошилов и Буденный скакали с красными флагами на конях, Щорс несся на своей тачанке как угорелый. Опять же, «гремели трубы» Котовского и, как нам сообщили еще в годы «оттепели», товарищ Сталин на Южном фронте не послушал товарища Ленина и не помог товарищу Тухачевскому взять Варшаву («Даешь Варшаву!»). А где-то посреди всего этого бардака мотался на своем легендарном поезде Лев Давидович Троцкий, что мы, однако, узнали лишь в самом конце XX века, когда с имени Троцкого было снято табу.
Вот как описывал очень хороший поэт Эдуард Багрицкий Гражданскую войну в либретто оперы «Дума про Опанаса»:
Как с востока дунул ветер
Буревой,
Закружилось все на свете.
Конь заржал под грохот бубна
Боевой.
Душен день! Земля в пожаре.
Подымайся, пролетарий!
Тут все убедительно, кроме «грохота бубна»: какой-то неуместный цыганский мотив.
Начитавшись таких стихов, юноши и девушки 30-х годов завидовали поколению времен Гражданской войны с его романтикой боев, красными знаменами и тачанками, а главное — со святой верой в Мировую Революцию. И вот юный поэт из ИФЛИ Павел Коган написал стихи, ставшие просто-таки знаменательными:
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Да, замечу, что еще со времен Багрицкого ветер тоже был у поэтов в большом спросе. Муж моей тогдашней подруги Раи Либерзон и мой друг Леня Шершер2 — опять же из ИФЛИ — всю свою короткую жизнь прославлял «ненавидевший слезы и смерть презирающий ветер» как спасение… От чего?
К моему величайшему удивлению, события Гражданской войны были довольно сухо, я бы даже сказала кисло, описаны в «библии» сталинской эпохи — книге «История ВКП(б). Краткий курс», которую мы зубрили в институте почти наизусть. Особенно четвертую главу, якобы написанную товарищем Сталиным собственноручно. А нынче я «Краткий курс» перелистала без всякой ностальгии, даже с отвращением.
О Гражданской войне там такие строчки: «Колчак, Юденич, Корнилов, Антанта плюс председатель “реввоенсовета”» Троцкий (почему, собственно, реввоенсовет в кавычках, он же существовал?), который все время то «срывал план» (какой?), то подозрительно «предлагал остановиться перед Уралом», то «разваливал работу на Южном фронте». В 20-х годах откуда ни возьмись, правда ненадолго, вылезла антипартийная группа «демократического централизма»: «Сапронов, Осинский, Смирнов и поддерживающие их на съезде Рыков и Томский». После чего в связи с выступлением генерала Врангеля Троцкий снова появляется на авансцене со своим «вредительским приказом». Но в конце концов Белая армия и Антанта потерпели поражение, и закончился период интервенции. Красная армия вопреки Троцкому победила.
Замечу в скобках, что не только у Сталина, но в такой же степени и у Троцкого была маниакальная ненависть к сопернику. Если Сталин буквально все неудачи и провалы своей политики объяснял происками Троцкого, то Троцкий винил во всем Сталина. Даже в приходе Гитлера к власти, хотя Гитлер, как-никак, был вполне автономной фигурой, и Гинденбург, тогдашний президент Германии, провозгласил его рейхсканцлером, не советуясь со сталинским Политбюро.
Я привела высказывания об этом периоде поэтов-романтиков и автора «Краткого курса» — не то Емельяна Ярославского, не то Сталина (книга вышла в свет без фамилии автора — «под редакцией комиссии ЦК ВКП(б)»). По слухам, написал ее все же Ярославский, а Сталин включил в свое собрание сочинений, что никого не удивило (нравы были такими!).
Для объективности даю слово и противоположному лагерю — контрреволюционерам. Очень убедительно написал о «белых» известный эмигрантский писатель Иван Шмелев: «Три года ОНИ (белогвардейцы. — 77. Ч.) бились в пожаре (как видим, “пожар” наличествует и у тех, и у других. — Л.Ч.). Не было оружия — ОНИ его добыли. С голыми руками пошли ОНИ… и доходили: до Орла — от Юга, до Казани — от Океана, до Петрограда — с Запада. Им ставили капканы, их предавали, их продавали, выбрасывали с пароходов в эвакуациях, оставляли больных и раненых в полях, в станицах. Предавали в тылах. Их расстреливали в спины. Сотни тысяч ИХ полегли в боях, сотни тысяч умучены по чрезвычайкам, брошены в овраги, в ямы, в реки, в моря. В плечи и в глаза ИМ забивали гвозди, резали ремни из кожи, ошпаривали руки и снимали “барские перчатки”… Кто напишет о НИХ достойное ИХ СЛОВО? История уже написала. Записанного не замазать».
Вот так, как говорят сейчас, «с точностью до наоборот»! Но я в раннем детстве не знала ни советских поэтов, ни «Краткого курса», сляпанного в 1938 году, ни тем более писателя Ивана Шмелева, который, к несчастью, оказался в Крыму, где свирепствовали Бела Кун и Землячка — герои моей юности, большевики-ленинцы. А сам Шмелев, как эмигрант, был предан у нас анафеме аж на 70 лет с гаком. Пришлось мне ориентироваться много лет исключительно на маму с папой. У мамы для обозначения грандиозных катаклизмов Гражданской войны было лишь одно слово: «Куровская». Это загадочное слово мама произносила с ужасом и отвращением. Путем дальнейших расспросов я выяснила: Куровская была тихой железнодорожной станцией, где папа — инженер по профессии и стоик по натуре — что-то строил, и сюда, в Куровскую, эвакуировалась вся наша семья. Эвакуировалась по той простой причине, что в Куровской еще водились мука и дрова. И там моя суперинтеллигентная мама жарила ржаные лепешки на чугунной печке-буржуйке. И над той же печкой, видимо, сушила мои пеленки. Там же она заболела сыпняком, сыпным тифом, буквально косившим людей в те годы. Папа иногда говорил: «Не так уж в Куровской было плохо», но мама махала руками и возражала: «Молчи, Борис. Это было ужасно!..»
В пять-шесть лет я уже начала кое-что понимать. Приплюсуем к 1917 году пять-шесть годиков, и станет понятно, что я стала осмысливать окружающее в 1922–1923 годах, то есть тогда, когда В.И. Ленин провозгласил новую экономическую политику. И когда эта политика начала давать свои плоды: рубль, вернее, российский червонец стал конвертируемым. Крестьяне начали пахать землю, нэпманы производить какие-то продукты, и люди вздохнули свободнее… Но, как я учила потом десятилетия подряд, «командные высоты» при нэпе оставались в руках большевиков.
Мои первые весьма отрывочные воспоминания о нэпе чисто гастрономические. Я, послушная, тихая девочка, ору благим матом и даже, кажется, сучу ногами, потому что мне впихивают в рот белый хлеб с черной икрой. Икра, видимо, паюсная — она антрацитового цвета. Реву я также, когда мне пытаются скормить суп с осетриной. Меня, дитя голодных лет, тошнит от жирной пищи сытых и богатых. Впрочем, икру я быстро освоила, а рыбную солянку — только четверть века спустя, после войны…
А вот и еще одно воспоминание, и тоже из области гастрономии. Видимо, мама считала, что маленьких детей надо кормить не абы как, а по рекомендациям специалистов. Каждый божий день на второй завтрак мне давали манную кашу на молоке с маслом, куда еще всыпали серый порошок под названием «железо». А каждый вечер — шпинат. Шпинат тогда считался прямо-таки эликсиром жизни. Помню такую сценку: обливаясь слезами, глотаю киселеобразный шпинат. И вдруг звонит телефон — мама, которая ушла с папой в гости, спрашивает у домработницы, все ли в порядке с ребенком. Ребенок, то есть я, рыдая, требует дать ему трубку и, набравшись храбрости, говорит, что шпинат есть не будет. Этот мой смелый демарш увенчался успехом, шпинат заменили вареной морковкой — тоже не ахти что, но все же лучше — «в борьбе обретем мы право свое», как говорили эсеры, которых большевики добивали как раз в то время.
Второй эпизод, связанный с моим кормлением, произошел на даче в Малаховке. На даче 20-х годов, которая коренным образом отличалась от дач 50-х, куда я возила сына. Если дачи 50-х были срубами, плохо приспособленными для житья, то в 20-х годах это — деревянные двухэтажные дома с красивыми застекленными террасами, с городской мебелью. И стояли тогда дачи не на заросших сорняками «участках», а в садах. В мозгу вертятся строчки Бориса Пастернака: «Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый, / Прогулки, купанье и клумбу в саду». В 6 лет я жила с родителями на такой даче и бегала вокруг такой клумбы. Единственное, что на той даче мне не нравилось — это коза, которая паслась на лужайке сразу за калиткой. Вы уже догадались? Козу «арендовал» папа, чтобы поить меня козьим молоком. В отличие от мамы, верившей в чудодейственные свойства шпината, отец верил в козье молоко, как средневековый рыцарь в чашу святого Грааля. Надо ли говорить, что козье молоко было мне еще ненавистнее, чем шпинат?
И еще одно дачное воспоминание. Иногда под вечер откуда-то из другой половины дома появляется женщина в черном. Она безмолвно возникает и через какое-то время так же безмолвно исчезает. Я чувствую, что женщина привязана к этому месту, обречена вот так вечно скользить тенью по дорожкам, никого не замечая, ни с кем не разговаривая. Позже, когда я стала ходить в Третьяковку, мне показалось, будто я узнала ту даму в княжне Таракановой на картине Флавицкого. Смутный образ женщины на даче слился с образом несчастной княжны-самозванки, выдававшей себя за дочь Елизаветы Петровны. Стало быть, трагическую судьбу дамы я уже тогда почуяла нутром. Дети чуют нутром гораздо больше, чем считают взрослые.
Из рассказов взрослых позже поняла, что на даче в Малаховке, видимо, под домашним арестом какое-то время держали Марию Спиридонову. Имя Марии Спиридоновой звучало тогда громко. Легендарная личность. В 1906 году, в 22 года, она застрелила создателя Тамбовского отдела Союза русских людей Г.Н. Луженовского. За это эсерку Спиридонову приговорили к пожизненной каторге. На Нерчинской каторге она пробыла одиннадцать лет, а освободившись в результате Февральской революции, вместе с большевиками-ленинцами начала готовить новую революцию — Октябрьскую. Сразу после ее победы Спиридонова стала членом ВЦИК. Даже была избрана в президиум этого высшего законодательного и исполнительного органа Советской России. Но уже в 1918 году разошлась с Лениным по вопросу о Брестском мире. Многие революционеры разошлись тогда с Лениным. Но не таков был Ленин, чтобы прислушиваться к этим многим. Не такова была и Спиридонова, чтобы покориться Ленину. Уже в июле 1918 года эсеры подняли мятеж в Москве. Им даже удалось занять Центральный телеграф и телефонную станцию. Но мятеж был подавлен. Дальше Марию Спиридонову то сажали, то опять выпускали. Казнили ее в сентябре 1941 года во дворе Орловской тюрьмы с «учетом обстановки военного времени». В 1941 году ей было 57 лет. Задолго до этого имя Спиридоновой окончательно вычеркнули из отечественной истории. Однако в годы моей юности мы испытывали к ее имени пиетет, ибо мое поколение поэтизировало всех бунтарей и бунтарок прошлого. Относились мы к ним, как Проханов относится ныне к боевикам из ХАМАСа. Вслух осуждает их тактику, а про себя радуется, что хамасовцы убивают израильтян. Место евреев занимали тогда в нашем сознании представители «проклятого царского режима». Да, молодежь эсеров-террористов втайне уважала за их бескомпромиссность и храбрость. И, конечно, не только в России. С удивлением я прочла недавно очерк Черчилля о Савинкове3. Даже Черчиллю он, оказывается, импонировал. Что уж говорить о подростках в России. Я взахлеб читала лет в 15 книгу Савинкова (Ропшина) «Конь бледный». Вообще о Савинкове в начале 30-х много писали и говорили («Безумству храбрых поем мы песню!»). Может быть, потому я и не забыла Спиридонову.
Жизнь после Революции и Гражданской войны, как теперь говорится, устаканилась. И обычные граждане и гражданочки — подобно ванькам-встанькам — снова приняли вертикальное положение. И закопошились, почти как прежде. Итак, мы опять в Москве, в Хохловском, в доме, где я прожила детство, отрочество и часть юности. По адресу, который навек вписан в мой мозг: «Хохловский пер., 14, кв. 5».
Семьдесят шесть лет я уже не живу в этом доме, но все равно помню все так, словно только вчера сбежала по лестнице с третьего этажа, в последнем пролете перескочила через ступеньку с небольшим бугорком — я дала себе зарок никогда не наступать на эту ступеньку — и рванула во двор.
Кирпичный трехэтажный дом в церковном дворе построил священник по фамилии Успенский. Имя и отчество забыла, ведь мы все, в том числе и я, маленькая, звали священника «батюшкой». Приход был небогатый, поэтому батюшка решил обзавестись собственным домом, а квартиры сдавать внаем. Небогатым приход считался потому, что вокруг — и на Покровке, и на Солянке, и в ближайших переулках — было множество прекрасных церквей, которым наша церковь явно уступала.
Дом заселили перед войной 1914 года. Всего в доме было шесть квартир, по две на каждой лестничной площадке. Их заняли люди среднего достатка, по большей части молодые. Исключение составляла генеральша Марья Степановна, вдова. Она снимала квартиру на первом этаже, вернее, в бельэтаже. Мой папа, инженер, только что женившийся на маме и переехавший в Москву, снял квартиру на третьем этаже. Напротив нас поселился Негребецкий, как я теперь узнала — в прошлом летчик. У Негребецкого были жена, что называется «нерусских кровей», кажется, татарка, и двое мальчиков — Саша и Юра, примерно моего возраста. Мы вместе играли у меня или у них, что было предпочтительнее, поскольку у Саши и Юры была клетка с белыми мышами — довольно противными созданиями с голыми хвостами. Но я в них души не чаяла.
На втором этаже под нами жили немцы Тебусы — сам Тебус Артур Густавович, его жена Луиза Францевна и их дочка Эльза. Эльза была старше меня года на два или на три, но в школу не пошла. Она была «дефективная» — так в ту пору говорили. Сейчас, наверное, ее бы назвали умственно отсталой. Луиза Францевна не отпускала дочь — красивую рослую девочку с толстой косой — от себя ни на шаг. И часто, сидя на лавочке во дворе и подозвав меня, читала нам вслух сказки братьев Гримм. Естественно, на немецком. Дефективная Эльза со странным блуждающим взглядом говорила по-русски и по-немецки. И еще Эльзу, в отличие от меня, учили музыке — игре на рояле. Жизнь Эльзы сложилась трагически: родителей в 1937 году посадили, и их преданная домработница Фрося увезла девушку в деревню. По слухам, Эльзу в годы нэпа предлагали взять в какой-то швейцарский пансион бесплатно, но родители не захотели с ней расстаться.
Квартиру напротив Тебусов снимали Веселовские. Жена Веселовского Лариса Митрофановна, учительница младших классов, стала моей первой учительницей. У Веселовских были двое мальчиков-подростков — Борис и Володя. Но они со мной не водились из-за ощутимой разницы в возрасте. Наконец в бельэтаже напротив генеральши Марьи Степановны жили Дюковы — два брата с женами и с оравой ребятишек. Старший Дюков был известен у нас во дворе как «офицер», Марья Степановна была, как сказано, генеральша. Но ведь советская власть отменила и офицеров, и генералов: в Красной армии были только красноармейцы и красные командиры, а старых царских офицеров и генералов стали называть «беляками». Однако в нашем дворе лексика до поры до времени оставалась прежней.
Я перечислила только, так сказать, коренных жителей дома 14. Кроме них были еще и «пришлые». Как происходило вселение пришлых в квартиры коренных жильцов — не помню. Была слишком мала. Но помню, что две комнаты, занятые пришлыми в нашей квартире, по словам родителей, принадлежали до революции нам. Одна из них и была моей детской. В ней теперь поселились прачка Шура с мужем Пашей. Шура поражала маму своими габаритами: была очень высокая и носила башмаки не то 42-го, не то 43-го размера, что казалось маме просто невероятным. Муж Шуры милиционер Паша был, напротив, весьма щуплым мужчиной. Пашу взрослые называли «подкаблучником» — Шура им «командовала». Но Паша вскоре умер, кажется, от гнойного аппендицита. А с Шурой мы продолжали мирно сосуществовать. Шура стирала наше постельное белье в корыте на кухне. Это называлось «большая стирка». В комнате Шуры стояла огромная кровать с никелированными шишечками, в изголовье кровати лежала груда подушек с кружевной накидкой, низ кровати был украшен подзором.
Во второй отобранной комнате жила работница Даша. Иногда Даша приводила кавалеров. Когда кавалер должен был ее посетить, по всей квартире разносились разнообразные запахи: пахло каленым железом от гревшихся на примусе щипцов для завивки волос, жжеными волосами и райски пахло жаренным на постном масле луком. У нас жарили на «русском» (топленом) масле. Даша была хмурой, малосимпатичной женщиной — не то что добрячка Шура.
Наша жизнь с Шурой и Дашей продолжалась, как мне кажется, довольно долго. Но вот однажды папа пришел с собрания домкома не столько огорченный, сколько смущенный. Оказалось, что он вроде бы добровольно отдал нашу третью комнату, кабинет. Папа мой часто увлекался и совершал, мягко говоря, необдуманные поступки. Он отнюдь не был булгаковским профессором Преображенским и тушевался перед «швондерами». Более того, хотел с ними дружить. В общем, нас опять уплотнили. В 20-х годах понятие «уплотнение» было таким же важным, как в дальнейшем при советской власти «отоваривание», то есть покупка самых необходимых продуктов. Только термин «отоваривание» воспринимался со знаком плюс, а термин «уплотнение» — со знаком минус.
Второе уплотнение произошло точно по Зощенко. Тех, кто жили в «хижинах», вселили во «дворцы», а тех, кому «дворцов» не хватило, — в квартиры других граждан. Нашим новым жиличкам «дворца» явно не хватило, и они поселились в папином кабинете, где до того лежал большой красный ковер. Мне было лет пять. И я вдруг оказалась у себя во дворе в центре внимания. Интрига была в том, что новые жилички будто бы были коммунистками. А в нашем церковном дворе никто сроду ни одного коммуниста не видел. Разве что на портретах. И вот всем захотелось посмотреть на живых коммунисток.
Как коммунистки въезжали — не помню. Но их самих помню, словно я рассталась с ними только вчера… Одна коммунистка была, впрочем, не коммунисткой, а вовсе беспартийной. Обе были не в кожанках с маузерами на боку, даже не в красных платочках. Коммунистка оказалась крупной женщиной с зычным голосом. Звали ее Цирой Абрамовной. Вы догадались — она была еврейкой. Да простят меня все евреи в Москве, Нью-Йорке, Иерусалиме и в других городах и весях, но первая коммунистка, увиденная мной, была еврейкой. И к тому же, как я потом поняла, шумной и бесцеремонной. Но я, как знаменитая Нина Андреева, не могу поступиться принципами: взялась писать правду и пишу ее. Напарницу Циры звали Соней. Софьей Григорьевной. Соня была маленького роста и курносая — в отличие от носатой Циры. Каким ветром занесло этих девиц на нашу жилплощадь в наш дом — понятия не имею. За какие заслуги большой Цире и миниатюрной Соне дали ордер в Москве? Цира, кажется, где-то служила, Соня, по-моему, не работала. Впрочем, Соня меня тогда не сильно интересовала. А к Цире интерес был чисто локальный. В Цире меня поражали какие-то сверхъестественно густые черные волосы, закрученные в странную прическу. Соня была стриженая, что тоже у нас во дворе считалось непорядком. Меня коротко стригли, мне это полагалось — я была маленькая. Взрослые же носили пучки. Конечно, не такие, как Цира. Как теперь понимаю, Цира и Соня были бедными девушками, мебели у них, кажется, не водилось, во всяком случае, шкафа платяного не было — платья висели за простыней. А у Шуры и Даши были настоящие «шифоньеры». Шура, когда не стирала, готовила на примусе обед. Даша по вечерам жарила картошку на постном масле. Наша прислуга Поля каждый божий день стряпала. А коммунистки вообще не показывались на кухне.
В патриархальный дом новые жильцы никак не вписывались. Не принято было, чтобы не родня, а посторонние люди жили в одной комнате. Тем более что никто не понимал, почему барышни говорили, что у них «все общее». Как-то я подслушала разговор взрослых. Кто-то рассказывал: «И вот я Циру спрашиваю: “А как вы поступите, если к вам придет в гости, ну, сами понимаете, ухажер?” А она отвечает: “Тогда Соня пойдет погулять”. — “А если мороз будет?” — “Постоит в парадном”». И все рассмеялись и покачали головами. Дескать, и впрямь у коммунистов, наверное, общие жены и мужья. Это я сейчас так понимаю смысл разговора. А тогда смысла не улавливала. Но сочувствие мое было на стороне жиличек. Ничего предосудительного в проживании Циры и Сони в одной комнате я не видела. Зачем бежать на мороз? Подумаешь, гость!
Невдомек мне было, что в том разговоре отразилась схватка двух мировоззрений — отсталого мировоззрения нашего двора и передового советского, которое у нас представляли Цира и Соня. Не знала я и того, что за спиной новых жиличек стояла поистине «могучая кучка» таких дам, как Инесса Арманд, Александра Коллонтай, Лариса Рейснер, Мария Андреева, Бетти Глан, сестры Виноградские и многие-многие другие. Их теперь называют в прессе «валькириями», но я бы скорее вспомнила не древнегерманские саги, а нашего замечательного писателя Н.С. Лескова и его «воительницу» — Домну Платоновну, женщину энергичную, предприимчивую, но весьма склочную и даже бессовестную.
Все перечисленные выше валькирии-воительницы пришли из Серебряного века, были высокообразованными женщинами, знали языки, владели пером, а их донжуанские списки сплошь состояли из выдающихся мужчин — Инесса Арманд была любовницей Ленина, красавица Мария Андреева, актриса МХАТа, на которую заглядывался и Чехов, — возлюбленной Саввы Морозова и 18 лет гражданской женой Горького. Лариса Рейснер крутила романы с Гумилевым, с коммунистом Раскольниковым, а потом с неказистым, но блестящим острословом Радеком. Самая радикальная из этих дам — Александра Коллонтай, генеральская дочь, была замужем за могучим матросом Дыбенко, моложе ее лет на 20. А прочим любовным связям вообще не придавала значения; для нее половой акт — «глоток воды» в жаркую пору, а толстовская Наташа Ростова — «мещанка» и «самочка». Все это, однако, не помешало ей стать крупным советским дипломатом.
Во времена моего детства валькирии боролись за равноправие в любви, за «дома-коммуны», за новый быт и призывали не воспитывать детей в семье, а отдавать их в коллектив, а бойфрендов менять почаще. Впрочем, эта напасть, по имени «женская эмансипация», охватила отнюдь не только молодую Советскую республику. Умнейшая Нина Берберова, эмигрантка, в своей книге «Курсив мой» писала, что ей омерзительна «психология гнезда», то есть семьи. «Теплому гнезду» и «инкубатору» Берберова противопоставляла «муравейник». Производственный коллектив, что ли? Или коммуну по месту жительства?
Разумеется, Цира и Соня были шестерками в той колоде карт. И ничем хорошим их передовая жизнь вдвоем в своеобразной коммуне кончиться не могла. Они рассорились, разругались, стали смертельными врагами. После этого Цира получила комнату на втором этаже, в квартире, где жили Веселовские. Очевидно, подошла и их очередь на вторичное уплотнение. А Соня опасно заболела, у нее открылся туберкулез. Она говорила, что ей «поддувают» легкое. Лечение это называлось «пневмоторакс». При туберкулезе нужно хорошее питание — молоко, масло, какао… и Соня поменяла комнату на меньшую, с доплатой. Уезжала она в хорошем настроении — говорила маме, что каверна у нее рубцуется, что она выздоравливает… Соня исчезла. Но вместо нее в нашей угловой комнате поселилась целая семья. Цира продолжала жить на втором этаже. Волосы она обесцвечивала перекисью, и от этого они стали разноцветными — макушка черная, пучок рыжий. К ней ходил толстый мужчина в кожаных крагах. Когда он появлялся во дворе, люди говорили: «Он — к Цире». Потом у Циры родился мальчик, она назвала его Ким (Коммунистический интернационал молодежи). И имя Ким, и то, что отец Кима не жил с ним, удивляло нас. Но когда Ким подрос, я уже училась в школе, и Цира перестала меня интересовать. Кажется, она родила еще одного ребенка, но мужчина в крагах к тому времени ходить перестал. Помню только, что, свешиваясь из окна, она очень громко кричала: «Ким! Ким! Домой! Сейчас же! Кому я говорю!»
Оглядываясь далеко назад, я понимаю, что советская власть, забросив из глухой провинции в Москву двух молодых женщин и внушив им всякую чепу-ховину насчет свободной любви, эмансипации и «бога нет», обошлась с ними жестоко. Соня, затерянная в огромном городе, без семьи, без родни и корней, больная, вряд ли была счастлива. Цирина жизнь тоже не сложилась. Безусловно, и она, и ее дети пережили все унижения государственного антисемитизма в послевоенные сталинские годы.
Бедная коммунистка Цира, бедная Соня, не в добрый час вы отняли у нас папин кабинет. И над вами «призрак коммунизма» здорово подшутил.
Зафилософствовалась… Пора вернуться на третий этаж кирпичного дома в Хохловском переулке. Вернуться и посмотреть, что же осталось у родителей от их пятикомнатной квартиры. Вы уже догадались, что комнат было пять? Это, казалось бы, нечто роскошное. Однако квартира папы с мамой была на самом деле скромной. Думаю, не намного больше моей нынешней трехкомнатной, в которой я живу одна. После двух уплотнений у родителей осталось всего 28 метров. Я смело называю эту цифру, ибо папа без конца повторял, что две комнаты в 28 метров — это очень даже неплохо. Папа был оптимист. На самом деле это было очень даже плохо. Особенно когда я выросла и мне пришлось жить с мамой в одной комнате. Папа потребовал себе отдельную «жилплощадь».
Итак, уже первая квартира, которую я помню, была коммуналкой. Правда, из трех коммуналок, в которых мне довелось жить, эта оказалась самой лучшей.
И все же теснота нас преследовала. В детстве меня клали спать в столовой на раскладушке. Раскладушка была не похожа на теперешние раскладушки — она представляла собой две палки, на которые была натянута парусина, и складывалась как книжка. Раскладушку ставили между обеденным столом и сервантом, подперев изголовье тяжелым стулом. Когда приходили гости, меня отправляли в спальню. Там я спала до ночи в маминой кровати, а потом папа переносил меня сонную в столовую, и во сне я прижималась лицом к родному папиному лицу, к его рыжим усам, от которых пахло табаком.
Вся предназначенная для одной семьи квартира, в которой поселились четверо самых разных «квартиросъемщиков», быстро запаршивела. В довольно просторной прихожей громоздились сундуки. Коридор тоже захламили. В кухне на дровяной плите — ее топили теперь очень редко, на Пасху или в мой день рождения, когда в духовке пекли крендель, — стояло несколько примусов. У каждой хозяйки был свой примус.
Если бы мне предложили назвать символ той старой Москвы, я, не задумываясь, назвала бы не красную звезду, не серп и молот, не собор Василия Блаженного, а Его Величество Примус. У хороших хозяек его латунный корпус горел, как пасхальные ризы, а денатурат, которым разжигали примус, был синим — как небо на картинах Боттичелли. Примус уважали: накачивали и прочищали. Он считался опасным, мог взорваться. Примус ни в какое сравнение не шел с жалкими керосинками и керогазами, которые коптили и воняли.
Хвала примусу — символу домашнего очага в довоенной Москве… Недаром кот Бегемот у Булгакова в «Мастере и Маргарите» во время схватки с доблестными чекистами не выпускает из рук примус — то якобы «починяет» его, то летает с ним под потолком в «нехорошей квартире», даже берет его с собой к «Грибоедову». Примус для котяры — талисман.
Но это так, небольшое отступление.
На московских кухнях стояли обычно четыре или пять тумбочек-шкафчиков. У нас тумбочки заменяла наша дровяная плита. И еще на кухне часто стирали. Хуже всего пришлось ванной комнате. На полу в ванной были навалены дрова (дровяная колонка), а стены увешаны корытами и тазами. Впрочем, ванная в годы моего детства не играла той роли, какую играет сейчас.
В начале XX века не только у нас в доме мылись не чаще раза в неделю, но, по свидетельству В. Ходасевича, даже на вилле Горького в Сорренто не было ванной. И классик договаривался с владельцем соседней виллы о том, что его многочисленные домочадцы и гости будут приходить к этому господину по субботам со своим бельем и банными полотенцами. Не знаю, как у соседа Горького, но нашу ванну все труднее было отмыть. И мылись в ней, что называется, только по большим праздникам… Впоследствии в коммуналках висело расписание — когда кому убирать, когда кому мыться. В Хохловском переулке до этого еще не додумались. У себя убирали тщательно, а в «местах общего пользования» ленились. Дом опускался буквально на глазах.
И все же центральное отопление работало бесперебойно, и в доме было всегда тепло, несмотря на тогдашние двадцатиградусные морозы. И из окон не дуло, хотя рамы были не немецкие, не пластиковые, а обычные деревянные, русские. И электрические лампочки честно светили, не перегорали. Даже замки и ключи исправно работали, двери открывались и закрывались, не портя нам нервы. И крыша не протекала. И квартиры не заливало. И дворник подметал утром и вечером. И его не выписывали из ближнего зарубежья, он был свой, местный. И даже телефоны, поставленные шведской фирмой «Эриксон» (что, как нас долго уверяли, свидетельствовало об отсталости царской России), функционировали намного лучше, чем наши телефоны сейчас, в XXI веке. Правда, они были неавтоматические: поднимая трубку, вы слышали голос «барышни» и называли ей нужный номер, с которым она вас соединяла. Процедура эта была мгновенная, и «барышни» не хамили — еще не разучились быть вежливыми и предупредительными… Да, это был бедный, перенаселенный дом. Дом, опоганенный коммуналками. Но его построили и обслуживали совестливые люди.
Люди, которые еще не научились за долгие годы советской власти обманывать, красть, ненавидеть, унижать, вымещать зло на слабых, стараться показать, что вы в их руках: хочу — починю кран у вас на кухне, а хочу — уйду на десять дней в запой; хочу — наклею обои, а хочу — сдеру старые, возьму задаток и исчезну навсегда…
Наверное, отчасти этому дому я и обязана запасом прочности, благодаря которому прожила такую долгую жизнь и не утратила способность радоваться каждой мелочи. Конечно, и мои родители вдохнули в меня жизнелюбие, хотя они были не очень счастливы и очень растерянны, особенно в первые 10 лет моей жизни. Возможно, помог и рыбий жир — его я безропотно принимала два раза в день, заедая корочкой черного хлеба с солью, и козье молоко, которое, впрочем, пила не я, а Оля, младшая сестра нашей домработницы Поли. Оля довольно долго жила с Полей в пятиметровой комнате при кухне. За молоко я отдавала Оле печенье, если оно доставалось мне за обедом.
Ну а что еще помогало девочке Люсе в минуты жизни трудные? Может, двор? Патриархальный, зеленый московский церковный двор. Он казался мне огромным, в нем было множество закоулков — и каждый из них я открывала, как Колумб Америку. Все здесь определяла церковь…
Да, церковь. Высунувшись из окна квартиры, я, девочка, без конца рисовала эту скромную, даже смиренную церквушку. До сих пор она стоит у меня перед глазами в том ракурсе, в каком я тогда ее видела: впереди полукруглый алтарь, справа высокие стрельчатые окна, забранные решетками, слева притвор с колокольней.
Только недавно я узнала, что наша церковь называлась храмом Святой Троицы Живоначальной и что она была заложена в 1696 году на месте еще более древнего храма и выстроена в стиле нарышкинского барокко, узнала, что стены ее были украшены изразцами с херувимами работы Степана Полубеса. Прочла и вспомнила, что в желтые стены церкви и впрямь были вкраплены зеленые изразцы.
В первой половине 30-х годов прошлого века церковь закрыли, чтобы, как нам сказали, превратить ее в общежитие Метростроя. К моему великому стыду, я не только не пролила ни слезинки, но, кажется, даже подумала, что церквей в округе хватает, а метро москвичам нужнее. И во дворе стали говорить, что церковь не такая уж древняя… В 80-х церковь стали восстанавливать и прежде всего позолотили купола. А в мое время купола были зеленые, крашеные, и, ей-богу, именно это придавало церкви особое благолепие.
В 20-х годах и в нашей церкви, и в других еще звонили колокола. И над Москвой плыл малиновый звон.
Мне в церковь запрещали ходить родители. Но когда я немного подросла, то все же потихоньку пробиралась с другими ребятишками внутрь. В храме было красиво и торжественно. Суть богослужения я, разумеется, не улавливала, но атмосфера этой небольшой заштатной церквушки действовала на меня тогда не меньше, чем атмосфера огромных, всемирно известных католических соборов, в которых я как туристка побывала уже на склоне лет…
Стоп. На этом месте я должна расширить первоначальный текст. В сентябре-октябре 2010 года церковь Святой Троицы в Хохловском переулке отпраздновала свое четырехсотлетие! И чисто случайно — многое в жизни случайно — юбилейные буклеты и письма, которые были разосланы «дорогим соседям», то есть людям, проживающим в близлежащих от церкви домах, попали ко мне.
О, как красиво и почтительно изложена в них история церкви «в Хохлах», а заодно и доходного дома, в котором я прожила первые двадцать лет жизни. Не могу не процитировать:
«В 2010 году исполняется 400 лет храму Святой Живоначальной Троицы в Хохлах. На “Сигизмундовом плане” Москвы, датированном 1610 годом, он обозначен уже существующим, следовательно, стоял он еще и раньше в Московском переулке, между стенами Белого и Китай-города, среди утопающих в зелени старых садов. Есть уверенное предположение, что деревянная церковь была на этом месте еще в первой половине XVI века… История храма связана с династией Романовых. В нем творилось поминовение матери Михаила Романова — великой инокини Марфы, которую следует считать покровительницей храма. Она щедро жертвовала на храм в память о поездке с сыном на богомолье в Свято-Троицкий монастырь в 1613 году.
Современный храм заложили 14 апреля 1656 года. Конструкция храма типична для древнерусской архитектуры XVII века — восьмерик на четверике. Барабан украшен изразцами под ажурными каменными фризами, окна — с резными наличниками. Эти черты декоративного убранства несомненно относят его к уже немногочисленным шедеврам “московского барокко”. <…> Окончательный ремонт произвели только в 1826 году…»
И тут авторы буклета с грустью признают то, о чем я уже догадалась сама: Троицкая церковь была бедной… Поэтому в 1913 году во дворе был возведен трехэтажный «приходский» доходный дом — чтобы храм мог кормиться.
И далее: «Храм был закрыт в 1935 году и передан Государственному институту антропологии (все-таки, по-моему, научный институт предпочтительнее, чем общежитие. — Л.Ч.). Внутреннее пространство обезглавленного и разоренного храма перестроили под нужды хранилища скелетов и костей (туалет сотрудников оборудовали в алтаре). Подвал доходного дома поделили на крохотные комнатушки, в одной из которых ютился клирик Иоганно-Пред-теченского монастыря о. Алексей Скворцов. В 1938 году он погиб в лагере для политзаключенных и впоследствии был причислен к лику новомучеников и исповедников российских».
Про о. Алексея Скворцова не слышала. А насчет клетушек нечего удивляться. Дом был перенаселен, и даже подвал пришлось перегораживать.
Дальше идет рассказ о новой истории, то есть о возрождении церкви. Уже в 1983 году ее отреставрировали. В 1992 году состоялся первый молебен. «Восстановительные работы ведутся по сей день». Иконы старые пропали, новые пишутся нынешними иконописцами.
Такая вот долгая и печальная история с благополучным концом.
Несколько поразил меня состав «попечительского совета», учрежденного по случаю четырехсотлетия Троицкой церкви. Юбилейные торжества предполагались очень пышные — служить в храме должен был патриарх Кирилл. А в попечительский совет по случаю юбилея, не считая двух протоиереев: Алексия Уминского, нынешнего настоятеля церкви, и Сергия Романова, первого настоятеля храма в Хохлах после реставрации, вошли люди, как мне кажется, сугубо светские, никакого отношения к древней церкви не имеющие. Называю их в том порядке, в каком они перечислены в праздничном буклете: С.И. Кузнецов, глава управы Басманного района; поистине вездесущий Ю. Рост, фотохудожник; А. Рыбников, композитор; П. Лунгин, кинорежиссер; Ю. Арабов, писатель; С. Андрияка, художник; Е. Фесенко, директор издательства «Лингва Ф».
В общем, судя по составу, «нормальная» юбилейная тусовка, которая, по-моему, плохо вяжется с историей этой многострадальной церкви.
Не хватает мне в праздничном буклете и рассказа о трагическом периоде в истории Троицкой церкви и о ее фактически последнем настоятеле — священнике Успенском, нашем батюшке.
…В 30-х годах я еще жила в том приходском «доходном доме». Поэтому могу кое-что рассказать. Расскажу прежде всего о своем ощущении, а ощущение было такое: наша церковь погибала как-то очень достойно. Наверное, это объяснялось тем, что на редкость достойно вели себя Успенский и вся его семья.
Батюшка и его домочадцы жили рядом с нами в ветхом деревянном доме. Дом был мало что одноэтажный, но он еще, казалось, врос в землю. Окошки были над самой землей. Семья священника состояла из матушки — ее мы почти не видели — и трех дочерей. Две сестры были замужние, младшая — девица. Почему-то запомнила их в первый день Пасхи, не помню, какого года, в белых платьях, улыбающихся, красивых, приветливых.
Помню также, что в июне батюшка, наломав пышные букеты сирени, обходил квартиры и дарил сирень старым жильцам. Формально он уже не был хозяином дома, но все еще заботился о прежних своих подопечных… И еще: его очень огорчали кражи — в церковь регулярно забирались воры и уносили серебряную утварь и старинные иконы. Не помогала даже сигнализация, которую батюшка ставил на зарешеченные окна.
Теперь, в старости, понимаю, какой это был терпеливый, достойный и мудрый человек. Для каждого у него находились доброе слово и добрая улыбка.
Слава богу, Успенский умер еще до того, как церковь закрыли. На его место пришел другой священник, совсем молодой, по двору ходил уже не в рясе, а в костюме, но с длинными волосами. Про него во дворе тут же стали шептать, будто он подослан Америкой. Стало быть, Америка уже стала врагом номер 1. Странно! Ведь еще недавно, в годы нэпа, из Америки приходили продуктовые посылки. По-моему, их называли «посылки от АРА». В этих посылках были какао, шоколад и баночки со сгущенным молоком.
Однако новый священник быстро исчез… А всего дальнейшего я не помню.
Не знаю я и судьбу дома нашего батюшки. Понятия не имею, когда его снесли. На месте этого вросшего в землю домишки в 90-х возвели особняк. Я слышала, что этот особняк начал строить не кто иной, как Хасбулатов. Но не успел вселиться. И что живет в этом особняке кто-то из думцев.
Теперь, спустя много-много лет, уже на пороге смерти, догадываюсь, что у нашей древней церкви существовала могучая аура. Иначе как объяснить, что вся наша неверующая семья — пугливая и законопослушная мама, отец-еврей из довольно-таки патриархального дома и я, в свои 14 лет оголтелая комсомолка, преодолев страх, помогали… неизвестным нам церковникам.
Каким образом помогали? Попробую рассказать…
Сколько помню, у нас сушили и копили сухари, хотя никто из родни не был репрессирован. Хлеб в Москве всегда был, даже в конце 20-х и в начале 30-х, когда шла «сплошная коллективизация» и «уничтожение кулачества как класса». Но хлеб все равно по карточкам давали, правда черный и плохо пропеченный.
Куда шли сухари, я скоро догадалась. У нас в ту пору была домработница Варя[Вари их пугала. По той же причине и мама в 30-х уволила Варю. Однако доживала свой век Варя в Большом Власьевском, но не у нас, а у соседей по двору.]. Совершенно замечательная женщина, из тех людей, которых Флобер называл «простыми душами». Варя смолоду была послушницей, но монахиней не стала, так как монастырь закрыли.
И вот в закутке у нашей Вари в конце 20-х и в 30-х годах то и дело ночевали здоровые рослые парни — теперь сказали бы генофонд нации, — а сама Варя коротала ночь на коммунальной кухне. День-два мама парней кормила и поила, а потом красивые молодые мужики, появившиеся ниоткуда, отбывали неизвестно куда. Назывались эти парни «племянниками Вари». Но и я и другие обитатели квартиры понимали, что и Варя и вся наша семья скрывают либо священников, преследуемых властями, либо монахов из разоренных монастырей.
Не сомневаюсь, что и в других квартирах дома № 14 по Хохловскому переулку происходило нечто подобное. И никто никогда об этом не узнал.
Только много позже я сообразила: тот факт, что наша квартира и, видимо, весь наш дом стал как бы перевалочным пунктом для несчастных гонимых, отнюдь не был случайностью. Мы оказались как бы в одной связке с древней церковью. Кто-то сообщал бедолагам наш адрес, кто-то переправлял их к нам, а кто-то помогал отбыть в другое безопасное место.
Не стану объяснять молодым, каким рискам подвергались все действующие лица этой «цепочки»… Но, может быть, стоило бы помянуть в юбилейные дни церкви Святой Троицы в Хохлах Варю Горохову, нашу домработницу, простую душу…
Однако хватит вспоминать о церкви и о делах церковных.
Не мое это дело. Мое дело — жизнь девочки Люси в доме по адресу: Хохловский переулок, д. 14, кв. 5.
Итак, продолжаю…
Кроме самой церкви, ничего специфически церковного во дворе не замечалось. По-моему, это был обычный московский двор того времени.
Об «озеленении» Москвы речи тогда не было.
Тем не менее в июне во дворе буйно цвела лилово-молочная сирень, потом зацветали заросли пахучей акации, ее желтые цветы превращались в зеленые стручки, а из стручков мы, ребята, делали свистульки. Могучий клен хоть и не цвел, но был украшением двора. Осенью его большие листья-ладошки становились ярко-желтыми или ярко-красными, а летом из кленовых семян с крылышками получались носы, которые мы, дети, прикрепляли к собственному маленькому носу. С единственной одичавшей яблони мы рвали зеленые незрелые яблочки с белыми косточками и жадно грызли их, не брезговали и сморщенными паданцами. И еще я собирала с яблони толстых медлительных гусениц и прятала их в папиросные коробки, проделав в коробках дырки, — надеялась, что оттуда выпорхнут бабочки. Но, увы, тщетно надеялась.
Во дворе были еще две клумбы и два небольших газона; на клумбах каждый год цвели душистый горошек, табак, петунии. А на одной клумбе росла оранжевая лилия. Под вечер дворник поливал из шланга клумбы и газоны.
Однако часть двора оставалась незасаженной. Там, на земляной площадке, мы, дети, играли в традиционные детские игры: в мяч, в салочки, прыгали через скакалку, играя в классики, прыгали на одной ножке и, как положено, «водили» при игре в прятки: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать…»
Под вечер, когда взрослые возвращались со службы, на площадку выносили большой деревянный ящик с воротами, железными дужками, шарами и молотками, ставили «ворота» и «мышеловку» — две дужки крест-накрест, — и начиналась увлекательная игра в крокет. В ней участвовало мужское население дома. Мой папа играл средне, зарывался. Наш сосед Тебус — слишком осторожно. Лучше всех, азартнее всех играл Миша, сын дворника, живший в том же доме, что и батюшка. Выйдя в «разбойники», он сильным ударом молотка гнал чужой шар с одного конца площадки на другой. Складный, худощавый, ловкий и добрый Миша был моим героем. Иногда он хватал меня, поднимал высоко-высоко и сажал на плечи. И профессия у Миши была по тем временам героическая. Он водил поезда дальнего следования. Вел паровоз и всматривался в даль. И где-то из окна паровоза высмотрел себе девушку, дочку путевого обходчика, золотоволосую красавицу, и привез к нам в Хохловский переулок.
За клумбами и газоном у забора, отделявшего двор от громадного парка Межевой канцелярии, стоял дощатый стол, с трех сторон окруженный скамейками, ножки стола и скамеек были врыты в землю. Сейчас такие столы встречаются только на дачах. За столом по вечерам играли в шашки. «Козла» еще не «забивали». Лет в восемь-девять я стала чемпионкой двора по шашкам. Папа мной очень гордился, но почему-то не научил играть в шахматы. Побоялся, что это «отвлечет девочку»… От чего, собственно, отвлечет?
Днем за столом иногда собирались девушки со шкатулками, где лежали наперстки, ножницы, иголки и прочий девичий «инструмент», — все они делали одно и то же — мережку, чтобы украсить свои скромные батистовые кофточки, и пели при этом «Кирпичики» — тогдашний шлягер («…по кирпичику соберем мы кирпичный завод») — и чрезвычайно длинную песню «Как родная меня мать провожала». Слова этой песни, как я выяснила недавно, сочинил любимец Ленина и Сталина Демьян Бедный.
Описание двора было бы неполным, если не упомянуть двух собак, которые жили у нас. Одна собака, по имени Буржуйка, чистокровная дворняга, обитала в своей будке на заднем дворе около помойки (был еще и задний двор). Сын ее, красавец Трезор, как две капли воды похожий на овчарку, нес службу на переднем дворе, между столом и домом. Обе собаки, хоть и сидели на цепи, отличались добрейшим нравом, их все кормили и привечали, особенно дети.
Подытоживая предыдущие описания, скажу — хоть это и звучит странно в устах невоцерковленного человека, — жизнь Москвы в 20-х годах прошлого столетия определял малиновый звон, разносившийся по всему городу. Церковные колокола звонят медленно, как бы раздумчиво. Так же неторопливо, тихо текла жизнь обывателей в 20-х в Москве после Гражданской войны. Как сказано выше, она постепенно успокаивалась. И только в 30-х все опять пришло в неистовое движение, понеслось вскачь. Лозунгом дня стало «Догнать и перегнать Америку». Я даже знала семью, где мальчика назвали «Догнати», а девочку «Перегнати». Главным в жизни объявили темп, скорость. Бег с препятствиями.
Слова «Темпы решают всё» стали ключевыми. «Время, вперед» назвал свой роман Валентин Катаев. В книгах советских писателей герои ели на бегу, жили на бегу, спали урывками, торопились, как на пожар. В кинохронике нам показывали, как знатные ткачихи Виноградовы на бегу обслуживали свои ткацкие станки. Роман «Мастер и Маргарита», который начинался тихоходным трамваем на Патриарших, обернулся диким ведьминским полетом над городом. В повести о советских послереволюционных тинейджерах «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнев приводил любимый стих тогдашних молодых людей: «Мы все говорим телеграф-языком, наш лозунг скорей и короче. И стало так трудно изящным стихом описывать лунные ночи».
А сколько смеха вызывали у нас западные социал-демократы, «соглашатели», которые призывали трудящихся двигаться вперед не торопясь. «Медленным шагом, легким зигзагом, марш-марш вперед, рабочий народ», — говорили мы с издевкой.
Много лет спустя я прочла апологетику неторопливого поступательного движения в «Дневнике улитки» Гюнтера Грасса. Очень сильном произведении.
Но до «Дневника улитки» целая вечность. А я пока еще в 20-х, и не с Гюнтером Грассом, а с Маяковским.
Дальнейшее описание жизни дома и двора предваряю строчками Вл. Маяковского, чтобы сказать, что Маяковский жестоко ошибался, когда писал
Дул,
как всегда,
октябрь ветрами.
Рельсы
по мосту вызмеив,
гонку
свою
продолжали трамы
уже —
при социализме.
Свидетельствую: даже восемь — десять лет спустя после Революции, когда «трамы» и впрямь продолжали «гонку свою», социализмом, пусть лжесоциа-лизмом, в Хохловском переулке и не пахло. Может, где-то наверху его строили, но мы, дети, и наши родители жили как жили. Только, видимо, хуже, чем до Октября, который «дул… ветрами».
В нашем дворе, своего рода клубе, не так уж часто говорили на политические темы. Но один разговор я запомнила: его вели несколько мужчин («клуб» был мужской), а я вертелась у взрослых под ногами. И вот кто-то сказал; «Драчка у них вышла. Две демонстрации — одна на Красной площади, вторая у Политехнического». Другой мечтательно добавил: «Может, передерутся и сами уйдут…»
Как я теперь понимаю, речь шла о майской, так называемой «параллельной» демонстрации троцкистов в 1927 году. Обыватели, видимо, надеялись: большевики, увидев, что у них ничего не получается, добровольно откажутся от власти. На эту тему вспоминаю злой анекдот, рассказанный нам с мужем одним ленинградским писателем уже после войны: «Кремлевские вожди решили, что им пора сматываться, и перед концом издали совсем уж дикий приказ: высечь цвет интеллигенции, всех итээровцев (ИТР — инженерно-технические работники). На другой день вожди собрали чемоданы, сели на извозчиков и поехали на вокзал. Вдруг видят — демонстрация. Думают: неужели не успели? Неужели задержат? Спрашивают у прохожих: “Почему народ на улицы вышел?” Те отвечают: “Это итээровцы просят, чтобы их высекли первыми…”»
Тут, конечно, издевка не столько над большевиками, сколько над интеллигенцией. И еще помню разговоры о Енукидзе — он, мол, завел целый гарем. Слово «гарем» я понимала смутно. Вообще, в разговорах на политические темы мне было ясно только одно: все мы — простые люди, а они — власть. И чего они там еще выкинут, неясно. Обыватель отождествил себя с властью много позже.
Итак, социализма у нас во дворе не было. Не было и классовой борьбы. Почему я это специально оговариваю? Да потому, что, читая о 20-х годах, беспрестанно натыкалась на рассказы об ожесточенных классовых боях… Об обрезах кулаков… И вредителях в городе… Кто-то, возможно, считает, что после смерти Сталина советскую историю переписали? Ничего подобного. Старые штампы автоматически переходили из одного исторического труда в другой, из одного романа в другой… В 80-х годах, попав в академический санаторий «Узкое» — бывшее поместье князей Трубецких, я за десять дней посмотрела два фильма об этой самой борьбе. Фильм умного Кончаловского «Сибириада» и еще какой-то детектив Одесской киностудии — тоже о 20-х годах. И всюду было показано, как белые офицеры и кулаки-живоглоты стреляют и убивают честных крестьян и рабочих. У Кончаловского эти же белые офицеры, пробравшиеся на руководящие посты уже в 30-х годах, готовят диверсионные акты. Только доблестные работники ГПУ кладут этому конец.
Мне, наоборот, кажется, что на первых порах советская власть сплотила разные социальные слои. Прекрасный пример — наш двор. Поистине это был Ноев ковчег с семью парами чистых и нечистых. Наш батюшка, его дочери и зятья — один с глубоким шрамом на лбу, видимо, офицер, участник войны 1914 года, второй — учитель математики, интеллигентнейший человек — были в дружбе со всем двором, так же как упомянутый сын дворника-татарина Миша, чемпион по крокету. Мой папа-инженер и Негребецкий, офицер Дюков, генеральша Мария Степановна и наша прачка Шура жили вполне мирно. А сестра нашей домработницы Поли, деревенская девчонка Оля, была моей лучшей подругой. Типичный немецкий бюргер Тебус в коверкотовом пальто и с «пивным» брюшком дружил с новым жильцом «из рабочих» Кротовым. В конце 20-х на исходе нэпа они вместе разводили кроликов на заднем дворе…
Не было и антисемитизма.
Правда, уже упомянутая мной учительница Лариса Митрофановна принесла мне как-то потрепанный учебник, на одном из разворотов которого было два портрета: на левой странице портрет Ленина, на правой — Троцкого. Обоим вождям лиловыми чернилами кто-то пририсовал пышные усы. А под портретами теми же чернилами написал: «Ленин и Троцкий — жиды». Учительница Лариса Митрофановна на это коротко сказала: «Ленин не еврей, он русский». Это было первое и единственное в моей детской жизни высказывание по национальному вопросу.
Об антисемитизме в России я впервые узнала уже в годы войны.
…Читаю и дивлюсь: ну и идиллию я нарисовала — старинная церквушка и трехэтажный кирпичный дом тихо-мирно существуют в постреволюционной вздыбленной России, а я, маленькая девочка Люся со стрижкой «бубикопф» и с большим белым бантом (как это я забыла о банте?), тихонько подрастаю на радость маме и папе.
И социализма нет, и антисемитизма нет, и советская власть где-то далекодалеко, и ничего вокруг не меняется: малиновый звон плывет над Москвой, и на примусе варят морковку вместо ненавистного шпината.
А между тем, когда мне было 6 лет, произошло всемирно-историческое событие: умер В.И. Ленин. Великий В.И. Ленин. Основоположник. Вождь. Архитектор нового мира.
Шесть лет — это уже сознательный возраст? Кажется, нет.
Но кроме сознания есть еще интуиция. Дети чувствуют, когда происходят, как теперь говорят, знаковые события. Считается, что даже собаки беспокоятся, если в доме несчастье, а если хозяин умер — воют. Про собак не знаю. Про себя, шестилетнюю, знаю. В тот январский день 1924 года нечто странное и впрямь носилось в воздухе. Мороз был страшный, кажется, чуть ли не 30°. Но когда я была маленькая, зимы вообще стояли суровые. Особенно на Крещение, то есть в двадцатых числах января. К морозам загодя готовились — осенью замазывали окна, а между рамами клали вату и ставили высокие стаканчики с серной кислотой. Но все равно стекла замерзали — на них появлялись белые кружевные узоры. Детишек на улицу в трескучий мороз не пускали… Но в тот день не только я, но и мама сидела дома. Хоронить Ленина пошла самая первая наша домработница Поля. А когда вернулась домой, то о чем-то долго шепталась с мамой. На меня цыкнули, мне знать, о чем они шептались, было не положено.
Помню, тогда никто не удивлялся, что Ленина похоронили не как всех людей. Большевики уже до этого изрядно начудили. И обыватели, видимо, сочли, что, раз они хотят хоронить своего вождя на манер египетского фараона, пускай хоронят.
Вскоре на Красной площади появился деревянный мавзолей, то ли сказочный терем-теремок, то ли избушка, но не на курьих ножках, а на собственном заде… Папа сказал, что мавзолей строили по проекту Щусева. Знаменитого архитектора Щусева все знали. Смутно помню этот мавзолей.
Вот и все мои воспоминания о Ленине. Тем не менее все последующие годы до конца столетия я, как и все мое поколение, по каплям выдавливала из себя Ленина.
Поэтому меня обуял большой соблазн сразу же, еще в начале этих «воспоминаний», разобраться с Ильичом. Рассказать, что я думаю о Ленине и обо всей этой почти вековой Лениниане на просторах нашей Родины.
Если кому-нибудь станет скучно, можно это пропустить.
Но прежде чем перейти к теме «Ленин», хочу отругать себя за то, что никогда не была в ленинском Мавзолее. В возрасте 91 года я поплелась в картинную галерею «Гараж» смотреть инсталляцию «Череп» из кастрюль и поварешек какого-то Субодха Гупты и не удосужилась взглянуть на инсталляцию «Мертвый Ленин» работы Сталина — Збарского4. Позор. Я бы и теперь пошла в Мавзолей, но боюсь — не дойду. Слишком долго надо топать по Красной площади.
Впрочем, в 60-х я все же одну инсталляцию на ту же тему видела. В Болгарии, когда мы с мужем отдыхали на Золотых Песках, издатель его книги о заговоре 20 июля 1944 года против Гитлера вызвался показать нам местные достопримечательности. Первой из них оказался забальзамированный Димитров, их покойный вождь. Зрелище это меня совершенно сразило: в большом зале мумия Димитрова в синем костюме лежала на высоком подиуме.
Но это Димитров. Кто сейчас помнит о герое-болгарине, которого не сломили ни фашистский суд, ни сам Геринг, обвинитель на Лейпцигском процессе о поджоге Рейхстага в 1933 году, зато быстро скрутил друг Сталин?
Совсем другое дело гений всех времен и народов Ленин. Его так и не похоронили. Он просто «переехал» из Кремля в Мавзолей, практически остался в том же микрорайоне. Правда, иногда о нем немного забывали, но потом снова «воскрешали». На моем веку фундаментально воскрешали дважды: один раз сразу после смерти, второй раз после XX съезда КПСС, когда разоблачили Сталина и когда страна осталась без главного идола. «Вечно живой» Ленин должен был эту брешь заполнить.
В первый раз в 30-х годах пиарщиками Ленина стали такие таланты, как Горький и Маяковский, а затем и многие-многие другие. Причем пошли они разными путями: одни путем «очеловечивания» жестокого диктатора, другие — путем воспевания Ленина как Великого Революционера.
Попутно Ленин стал «дедушкой» нескольких поколений советских ребятишек. Меня от дедушки спасла моя интеллигентная мама. Для нее дедушками были только кровные родственники — папы родителей.
Апофеозом этого культа стала детская фотография Вождя. Скорее, детский портрет, поскольку в конце XIX века фотографы сильно ретушировали свои снимки. На портрете был изображен кудрявый малыш — Володя Ульянов. Малыш оказался вездесущ: висел в аккуратных рамочках повсюду, улыбался ангельской улыбкой со страниц учебников и книжек для домашнего чтения, а также со значков, которые носили октябрята — «внучата дедушки Ленина».
Годами сочинялись слащавые повествования о подростковых годах Володи Ульянова, о его пятерках в гимназических дневниках. А когда он подрос — о пресловутой простецкой кепочке, которую я с изумлением обнаружила даже в поздней прозе Василия Гроссмана. Почему-то кепочка должна была демонстрировать демократичность и доступность великого вождя. Далась им всем эта кепочка!
Так продолжалось аж до книги Солженицына «Ленин в Цюрихе», которая для меня прозвучала как разорвавшаяся бомба. Солженицын сказал вслух то, что мы еще только думали про себя или говорили мужу-жене. Бог не был богом, даже великим вождем не был. А уж рабоче-крестьянскую кепочку совершенно зря нахлобучили на его «огромный» (от лысины) лоб! На рабочих и крестьян России ему было наплевать с высокой колокольни, как мы говорили в юности.
Надо отдать должное и ленинскому окружению — никто из этого окружения не сумел написать о нем талантливо.
Особенно портила картину Крупская. Прожив много лет с Вождем и Учителем, она так и не выдавила из себя ничего путного. Не запомнила и не донесла до нас никаких сколько-нибудь необычных интересных слов и поступков Ильича. Ни одного яркого штриха… Катался на коньках; находясь в Швейцарии, любил совершать пешие прогулки (еще бы!). О Наполеоне мы знаем больше. Да что там Наполеон? О соседе по лестничной клетке и то расскажешь интереснее… Не любил Маяковского… Был скромен в быту… Внимателен к охране, к шоферам… Да многие баре хорошо относились к челяди. Жил некоторое время в Финляндии в шалаше!.. Подумаешь!
Кстати, умилительная байка «Ленин в шалаше в Разливе» подверглась на моем веку сильной трансформации. Вначале все было ясно и понятно. Ленин скрывался в шалаше в Финляндии от буржуазного суда, стало быть, от буржуинов и от их наймитов типа Андрея Януарьевича Вышинского, требовавшего явки Ильича в суд. Скрывался с другом-однопартийцем Григорием Зиновьевым.
Так и представляешь себе, что по вечерам в темноте — в шалаш электричество в начале XX века не проведешь — друзья мечтали о Мировой Революции, а утром, умываясь и поливая друг другу из ковшика, переговаривались. Ленин, наверное, говорил: «Потерпи, Гриша: мы победим». На что Гриша отвечал: «Потерплю, Вова. Победим обязательно».
Примерно так рисовалась нам эта красивая историческая картинка лет двадцать. Вова, правда, умер. Но дело его продолжало жить. А с Гришей творилось не пойми что. В 1938 году его вдруг привезли в воронке в Колонный зал Дома Союзов на «показательный процесс» и обвинили в убийствах и в шпионаже. И кто обвинил? Тот самый бывший буржуинский наймит Андрей Януарьевич Вышинский.
И тут сразу стали говорить, что Вова жил в шалаше один. Ау, где Гриша?
Грех, наверное, так зубоскалить. Но ведь еще больший грех все время врать и переписывать собственную историю…
Вершиной «одомашнивания» Ленина стали, на мой взгляд, детские стишки об Ильиче. По-моему, они звучат прямо-таки издевательски. И, кстати, возникли спустя несколько десятилетий после смерти Ленина. Вот эти стишки: «Когда был Ленин маленький / с кудрявой головой, / он тоже бегал в валенках / по горке ледяной» Или: «Я сижу на вишенке, / не могу накушаться. / Деда Ленин говорит: / надо маму слушаться». От кого я услышала эти, с позволения сказать, вирши — не помню. Следующие строки мне продекламировала маленькая Маша, правнучка наших с Д.Е. друзей Сергеевых, о которых я еще напишу. И я даже испугалась… Вот этот стишок: «Камень на камень, / Кирпич на кирпич, / Умер наш Ленин Владимир Ильич!»
Ужасные стихи! А ведь в России и в начале, и в середине XX века были замечательные детские поэты: Чуковский, Маршак, Агния Барто, Сергей Михалков. Да и «взрослые» поэты писали хорошие стихи для детей…
Не вызывали у меня восторга и изустные рассказы о взрослом Ленине. Например, ходил такой анекдотец: Ильич очень любил блины. И вот его товарищи по подпольной работе в 1918-м, а может, в 1919-м пригласили вождя на блины. Блины подали отменные: пышные, румяные. У всех слюнки потекли. Но тут Ленин спросил, а где хозяева достали такую прекрасную белую муку. И хозяева взяли да и ляпнули: дескать, купили на черном рынке.
Ленин побледнел и сказал, что блины есть не станет. Попрощался и ушел.
Эту байку мы с мужем услышали, можно сказать, из первых уст, от прелестных старичков большевиков, «известинца» Ихока5 и его жены, в годы космополитизма посаженных в тюрьму. Рассказывали они ее чуть ли не плача от умиления. А мы, услышав, молча переглянулись — не понравилась нам дешевая принципиальность Ленина и то, что он обидел хороших людей. Сразу подумалось, что «наш Ильич» был в жизни довольно-таки неприятным человеком… Ведь навряд ли в 1918-м или 1919-м можно было не знать, что обыкновенным людям белая мука недоступна, покупают ее на черном рынке.
Но и другой вариант культа Ленина — Великого Вождя не получился даже у Маяковского.
Что хотел написать Маяковский, сочинив свою поэму «Владимир Ильич Ленин» в 1924 году?
По-моему, новую «Песнь о Роланде». Историки литературы «Песнь о Роланде» называют героическим эпосом. Христианский рыцарь Роланд, верный своему сюзерену Карлу Великому, совершает подвиг за подвигом — бьет «сарацин», «мавров». Хотя в основу положены исторические события — сражения арьергарда войска Карла Великого, отступавшего из Испании и отбивавшегося от христиан-басков, героическая песнь имеет очень мало общего с действительностью. Тем не менее в Средние века умели делать героев, мешая вымысел с правдой и создавая дивные произведения искусства.
Куда сложнее получилось с Ильичом. Я давно понимала, что поэма о Ленине — самая слабая из всех поэм Маяковского. Но, прочтя эту поэму в 90-х, удивилась: уж так все надуманно, скучно, неталантливо, как будто стихотворная лесенка принадлежит бездарному эпигону Владимира Владимировича.
Содержание поэмы — пересказ биографии Ленина вперемежку с хвалой: «ленинский огромный лоб», «самый земной», «видел то, что временем сокрыто», «великий практик», «меж равными был первейшим по силе воли, ума рычагам».
А в биографии тоже ничего захватывающего: описание капитализма в России — «негры и снега России», «бред Патагонии». «Негры» и «Патагония» кажутся притянутыми за волосы, но потом вспоминаешь, что в 1924 году еще были иллюзии о том, что грядет Мировая Революция, поскольку капитализм «одряб». Далее рассказ об «основоположнике» Марксе, презрение к эмиграции — «белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека», Гапон и Плеханов, Шушенское, революция 1905 года, Циммервальдская конференция — «Циммервальд», Февральская революция. И Ленин поехал, «покорный партийной воле», в… немецком запломбированном вагоне. Ну, Ленин-то мог покориться «партийной воле», но что заставило покориться «партийной воле» генералов и чиновников воюющей с Россией страны, чиновников Вильгельма II? Чушь какая-то… Потом Брестский мир как величайшая мудрость. «Завод Михельсона» — покушение на Ленина. Ленин встает «сражаться с кулачеством». Нэп и «конец нэпа». Тут очень важный штрих — в 1924 году Маяковский, как и его современники, стало быть, знал, что дни нэпа сочтены.
И нечего винить Сталина за то, что он прикончил нэп, детище Ленина. Если бы Ленин и его гвардия сами не намеревались уничтожить нэп, Маяковский не написал бы в 1925 году: «Теперь вперед! Отступление окончено. <…> Вперед — и в прошлом скроется нэпчик…», ибо уже «нарастанье всемирной грозы».
Апофеоз поэмы — описание похорон, всенародной скорби и… страшного мороза в те январские дни 1924 года. Но крещенский мороз 24-го года заметила даже я, шестилетняя…
Справедливости ради надо сказать, что Маяковский в глубине души понимал, что взялся за обреченное дело! «Я очень боялся этой поэмы, — писал он в своей автобиографии в 1928 году, — так как легко было снизиться до простого политического пересказа».
Вот и снизился. «Песни о Роланде» не получилось.
О трескотне поэтов и прозаиков иного масштаба, нежели Маяковский, и говорить нечего. Вот почему я помню только одну строчку из стихотворения Николая Полетаева на смерть Ленина: «Века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет». Да еще кто-то из знакомых вспомнил такие строки Веры Инбер: «А стужа над землею / Такая лютая была, / Как будто он унес с собою / Частицу нашего тепла…»
И это еще раз убедило меня в том, что людей потрясла в те дни не столько смерть Ленина, сколько необходимость хоронить его на тридцатиградусном морозе…
Второй миф о Ленине создавался в конце 50-х. Ленин должен был стать антиподом коварного злодея Сталина.
Не получилось и на этот раз. На мой взгляд, потому, что уж очень многое из того, что при Сталине было засекречено и ушло, казалось, навеки, снова всплыло наружу. Мы в 60-х знали куда больше, чем в 30—40-х. И здорово поумнели, стали иначе осмысливать историю собственной страны.
Между прочим, поняли, что наш милый «дедушка Ленин» разогнал Учредительное собрание, как только узнал, что большевики там в меньшинстве. Убил обманом, тайно, царя, царицу и их детей, а заодно и тех, кто был тогда вместе с добровольно отрекшимся от престола Николаем II. Организовал чудовищный отлов, отстрел не только близких ко двору людей, но и выдающихся генералов, политиков, священников, да и всех, кто попадал ему под руку. А под руку ему попал, к примеру, Гумилев.
Это юрист Ленин ввел внесудебную расправу, отменил закон, дал абсолютную, власть над жизнью и смертью люмпенским комиссарам, ввел такую практику как «казнь без суда и следствия» (называлось это тогда «поставить к стенке» или «вывести в расход»).
Это Ленин, «человек слова», расправился со всеми партиями в России, включая и партию левых эсеров, с которыми пришел к власти и обязался сотрудничать.
Это добропорядочный Ленин устроил первые концлагеря для инакомыслящих и «классово чуждых». Закрыл на второй день после воцарения все газеты — иными словами, отменил свободу слова.
Это интеллигент Ленин фактически лишил Россию интеллигенции. Лучших изгнал из страны. Кого-то принудительно вывез на «философском пароходе», а десятки тысяч заставил бежать или просто загубил.
А грабеж — так называемая «экспроприация» монастырей, храмов, усадеб, дворцов, банков, всех частных владений? Государственным постулатом стал лозунг «Грабь награбленное!». Где это видано, где это слыхано?!
По масштабам организованных Лениным междоусобиц, хаоса, разрухи, голода с ним не мог сравниться тогда ни один политик во всем подлунном мире. Так же как и по пренебрежению к морали, чести, наконец к ответственности перед своими подданными… Ведь это надо же — вывозить хлеб из голодной страны в 20-х, чтобы помочь немецким пролетариям, а на самом деле своим сообщникам по бунту и смуте…
Наконец, в 60-х мы смогли познакомиться с пресловутым «Завещанием» Ленина, которое при Сталине столь тщательно скрывалось. И, познакомившись, увидели, как глупо звучали рассуждения многих старых партийцев о том, что жизнь последующих генераций изменилась бы, если бы обнародовали это так называемое «завещание», «Письмо к съезду».
Господи, да никак бы она не изменилась!
Что он там особенного предложил?
Отменить диктатуру пролетариата?
Устроить референдум — хотят ли русские строить коммунизм?
Ввести всеобщее избирательное право?
Дать народу демократию — свободу личности, свободу совести, свободу слова, свободу вероисповедания, передвижения?
Ленин даже диктатуру в партии не пожелал отменять — не разрешил рядовым коммунистам оставаться в меньшинстве, не разрешил свободно выходить из партии, организовывать свои фракции, тем более новые партии… Попросту говоря, не разрешил иметь собственное мнение. При нем это каралось вплоть до остракизма, при Сталине — пулей в затылок.
Некоторые скажут, а может быть, проживи Ленин подольше, он бы «перестроился», встал на горбачевский путь?
Трудно себе представить такое.
Второй человек в партии при Ленине, Троцкий, так и остался упертым. Не захотел поступаться принципами, пережив Ленина на шестнадцать лет. Ничего его не научило, даже приход к власти Гитлера в 1933 году. Уверена, Троцкий до самой смерти желал вести нас вместо Сталина по ленинскому пути.
Знаю, что подумает редактор, если эти «Воспоминания» дойдут когда-нибудь до издательства. Редактор подумает: совсем старушка сбрендила. Неужели этот коммунистический труп мог играть какую-то роль в реальной жизни людей? В ее жизни, к примеру?
Мог. И играл.
Но самое смешное, что даже в, казалось бы, сугубо личных разговорах люди много лет «обсуждали» Ленина. Не верите?
Один разговор запечатлен в книге Л. Копелева «Хранить вечно»6. Цитирую:
«Иногда мы (Копелев и я. — Л.Ч.) спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать (этого), и она также не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой, — ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую “Надюшей”. Это всё мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов.
Сталин сказал о Ленине: “Горный орел”. Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так — лысый, картавый, книжный, кабинетный — и вдруг “горный орел”. Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская.
А я (то есть Копелев. — Л.Ч.) возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органически, семейно. А Сталина даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему былые грехи и в 30-х, и в 37-м».
В контексте книги Л. Копелева «Хранить вечно» рассказ об этом разговоре со мной в штабе Северо-Западного фронта в 1942 году кажется ужасающе глупым.
Скажу сразу, лексика «любит — не любит», «кушать», «алмаз» и «орлиная правда» — не моя. Но это мелочи. Не верю я также, что мы и впрямь сравнивали наши чувства к вождям летом 1942 года — в тяжелейшую военную пору. Уже в первые месяцы войны, когда немцы безостановочно шли и шли вперед, я малость прозрела. Да и Копелев, безусловно, многое понял. Навряд ли именно тогда он «полюбил Сталина уже по-настоящему». Думаю, что эпизод с Лениным-Сталиным перенесен в 1942-й из довоенного 1939 года. Но там он, очевидно, был. И я допускаю, что в 1939 году между мной, ифлийской студенткой, и доцентом Львом Копелевым мог произойти такой дурацкий разговор: дескать, кто тебе больше нравится. И допускаю, что мне больше импонировал Сталин. И окончательно меня убедил в том, что разговор не был копелевской выдумкой, Леонид Ефимович Пинский, один из наших любимых ифлийских профессоров7.
С Пинским я встретилась где-то в конце 60-х. Кажется, на просмотре в Центральном доме литераторов чаплинского фильма «Диктатор». «Диктатор», как и громадное большинство великих западных фильмов, у нас на открытых экранах не шел.
Поговорив о том о сем, Пинский вдруг вспомнил:
— Однажды в институте вы сказали мне, что Сталин вам больше импонирует, нежели Ленин. Именно он, дескать, соответствует нашей суровой эпохе. Страшно было это слушать. Еще страшнее было, пожалуй, то, что я, ваш учитель, не мог, боялся объяснить, какие кощунственные речи вы ведете. Дикое, ужасное время!
Я молча внимала Пинскому. Честно говоря, если Пинскому в 39-м боязно было признаться в своем отношении к Сталину, то мне в 60-х было боязно высказать свое отношение к Ленину. Но немного иначе, чем в 39-м Пинскому. Просто я струсила и не стала говорить, что разницы между обоими вождями не вижу. И что знаменитая формула моей юности «Сталин — это Ленин сегодня» кажется мне абсолютно правильной.
Особенно мне не хотелось высказывать это свое мнение о Ленине честнейшему Пинскому, который, я знала, был репрессирован при Сталине. Вышел только после XX съезда. Если у него еще остались какие-то иллюзии, связанные с Лениным, то это, быть может, помогало ему жить.
А теперь пора кончать эту малоинтересную главку. Пусть все знают, что в середине XX века в России глупые взрослые задавали друг другу вопрос: «Кого ты больше любишь, Ленина или Сталина?», наподобие тоже дурацкого вопроса, который задавали детям: «Кого ты больше любишь, папу или маму?»
Впервой половине 1920-х, то есть при нэпе, многие ездили за границу — и Маяковский, и Брики, и весь МХАТ, да и простые смертные тоже. И, как я понимаю, это казалось совершенно нормальным, поскольку люди еще помнили «проклятое царское время», когда поездки за границу были совершенно обычным делом и когда они ездили «на воды» или посмотреть мир. Ездили учиться или лечиться. Русские художники жили годами в Италии, а певец русской природы Тургенев, полюбив французскую актрису Полину Виардо, прожил много лет во Франции. Да и Достоевский был не прочь прокатиться в Европу с женой или с любовницей. И поиграть там в рулетку.
Впрочем, «заграница» и в царской России, и при нэпе воспринималась совсем иначе, чем при Сталине и Брежневе. Никто не рассматривал ее как один большой «сейл», где можно купить на всю жизнь шмоток для себя и для родных. Просто людям разрешили бывать в других странах, и мама, очень скучавшая по своим близким и трудно приживавшаяся в России, конечно, воспользовалась этой возможностью.
Захватив свой «серпастый, молоткастый», она дважды съездила с маленькой дочкой, то есть со мной, в «Латвию Ульманиса». Ульманис — латвийский премьер был тогда врагом, не хуже барона Маннергейма, главнокомандующего финской армией, главного «белофинна». Впрочем, Латвию, Литву и Эстонию многие граждане Советской России вообще не считали тогда заграницей. Для них это были лимитрофы, пограничные области бывшей Российской империи. Еще совсем недавно они входили в состав этой империи. И посетить Ригу или Таллин в начале 20-х было психологически все равно что съездить в Киев или в Минск в начале XXI века! Но я-то всего этого не знала.
Поездом с Виндавского вокзала мы доезжали до Риги, а потом поездом же — в Либаву. Было мне, как я уже писала, 5 лет, а потом 6. Но у меня обе поездки слились в одну, и назывались эти поездки: «К бабушке в Либаву», хотя кроме бабушки там жили еще дедушка, брат моей мамы Владимир и брат дедушки дядя Якоб, а Либава стала Лиепаей.
В либавской семье, как и во многих семьях, тоже все было, как говорится, не слава богу. Подозреваю, что и там существовала некая тайна. Но не анкетная тайна, как у всего народа на Руси при большевиках. Тайны в том буржуазном обществе были чисто житейского свойства, например тщательно скрываемая неверность жены или мужа, неудачный сын (дочь) — психически больной, либо судимый, либо нечестный. Такого рода тайны существовали, увы, и в совковом обществе, потому что и при социализме люди болели, умирали, спивались, страдали от измен и неразделенной любви, выходили замуж по расчету и так далее и тому подобное. Но это уже были тайны, так сказать, второго плана. Первое и главное была тайна происхождения — его нужно было скрывать, если твои родители не рабочие и не крестьяне-бедняки.
Уже взрослая, я вроде бы догадалась, чем вызваны темные пятна или пробелы в семейной истории моей мамы. Главой и кормильцем в либавской семье был не дедушка Михель, а дядя Якоб, кажется, младший брат деда. Когда папа не на шутку сердился и хотел уязвить маму, он говорил, что она дочь Якоба. Дядя Якоб не женился, он всегда жил в доме бабушки. С властной бабушкой прожил всю жизнь и ее сын Владимир, человек удивительно скромный и тихий. Он был небольшого роста и слегка хромал: осложнение после скарлатины.
По-моему, Владимир был для мамы самым близким по духу человеком. Мама была младшей любимой дочкой. Старшая бабушкина дочь Зина давно вышла замуж и уехала из Либавы. Я ее никогда не видела. Из всей немногочисленной маминой родни фигурировали только дочери Зины, мамины племянницы — младшая Бэла и старшая Маргарита, — обе по возрасту были маме как подруги. Но и они жили в лимитрофах, но не в Латвии, а, кажется, в Литве. Только Бэла (и то всего раза два на моей памяти) приезжала в Россию.
Все трое бабушкиных вассалов — дед, Якоб и Владимир — были полиглотами, знали по пять-шесть языков. Особенно гордилась мама Владимиром: поступив на государственную службу в Латвии уже в зрелом возрасте, он должен был изучить латышский. И блестяще справился с этой задачей.
Мама, человек замкнутый, чрезвычайно редко и неохотно говорила и о себе, и о своей семье. Поэтому многого о либавских родных я так и не узнала.
Но все это, конечно, пришло мне в голову десятилетия спустя. А пока что я оказалась в очень большой квартире — в целом этаже собственного дома. Главная комната в ней — залитая солнцем бабушкина спальня с большим балконом. В этой комнате за длинным столом завтракали бабушка и мы с мамой, а в углу за японскими ширмами стояла бабушкина кровать. В кабинет Якоба меня не пускали, равно как и в нарядную гостиную. Но в гостиную можно было проникнуть вместе с бабушкой, когда она из лейки поливала вьющиеся растения, которые росли на жардиньерках, так эти предметы, кажется, назывались. Кроме того, в гостиной висело венецианское зеркало, которое запало мне в душу.
Нам с мамой предоставлялись две смежные комнаты. В своей комнате я съедала второй завтрак в обществе фройляйн, гувернантки-немки. Она же и гуляла со мной в красивом парке. Помню также, что мы с фройляйн что-то все время клеили. Клеила я и в Москве с великовозрастной племянницей папы Раей, педологом. Из этого факта делаю вывод, что и в Советской России, и в Либаве Ульманиса маленьких девочек воспитывали тогда одинаково. А потом Сталин запретил педологию.
В Либаве со мной случились несколько забавных и, я сказала бы, знаменательных историй.
Однажды меня послали за хлебом. Было мне пять с половиной. Булочник был знакомый, и он меня ждал. Надо было пройти несколько шагов, свернуть и идти прямо до дверей лавки. Почти весь путь просматривался бабушкой и мамой с балкона. Я храбро вступила на тихую улицу под сень старых деревьев, прошла немного и тут же… заблудилась.
С этого началась моя карьера топографического кретина. В студенческие годы приятели говорили: «Ну хоть бы раз она пошла в нужном направлении. Ну хоть бы по ошибке повернула куда надо».
Вторая история была тоже очень поучительной. В парке, где мы с фройляйн гуляли, состоялся детский праздник. На этом празднике должны были выбрать самого красивого ребенка и вручить ему награду. Моя честолюбивая фройляйн, видимо, была уверена, что награда достанется мне. Ревниво оглядываясь, она тихонько подталкивала меня вперед. Но жюри — несколько важных дам — даже не взглянули в мою сторону. Они прямиком направились к мальчику в матросском костюмчике и под аплодисменты публики дали мальчугану огромную коробку — приз за красоту. Моя фройляйн, так же как и стоящие поблизости другие фройляйн, пришла в жуткое волнение. Их возмущало, что мальчуган был не то сыном, не то внуком бургомистра. Какая несправедливость!.. Разве могла простая девочка из Москвы конкурировать с внуком или сыном бургомистра?
Ä propos. Моя красота сильно потускнела в самое неподходящее время. Когда мне минуло двенадцать — четырнадцать, то есть именно тогда, когда гадкие утята должны превращаться в гордых барышень-лебедей…
Наконец, третья история тоже открыла девочке Люсе нечто новое.
Все в том же парке я играла с местными ребятишками в школу. Мы писали диктант, а один мальчик диктовал. Вдруг кто-то из ребят заглянул ко мне и закричал: «Она писать не умеет». Обидно до слез. Ведь только накануне я написала папе открытку — «Дорогой папочка…». И еще несколько слов в придачу.
Выяснилось, что в парке я писала под диктовку немецкие слова русскими буквами…
Потом мне долго внушали, что существуют разные шрифты, разные алфавиты. Русские слова пишутся кириллицей, немецкие — латинским шрифтом. А тогда, в 20-х годах прошлого века, еще и готическим шрифтом…
Обедали в Либаве очень торжественно, в огромной сумрачной столовой, расположенной на другом уровне, чуть ниже жилых комнат и почему-то с задернутыми шторами. В столовой стоял длиннющий стол, его накрывали только на треть. Стулья вокруг стола были тяжелые, с высокими спинками. Мне клали на сиденье подушку. Вдоль одной стены стоял массивный дубовый буфет, а вдоль другой — такой же массивный сервант, на котором красовались гигантские раковины. Несколько раз мне подносили их к уху, и я отчетливо слышала шум моря.
Мой первый большой грех связан с тайной маминой семьи, с одной стороны, и с моим воспитанием — с другой. Воспитание было построено на безусловном послушании. В частности, ребенок должен был съесть все, что ему давали; на тарелке ничего нельзя было оставлять. Для меня каждый обед превращался в муку мученическую — пока я, давясь слезами, хлебала большой ложкой из необъятной суповой тарелки, взрослые — бабушка, мама, иногда дядя Владимир и очень редко дядя Якоб (он постоянно был в разъездах) — съедали и второе, и десерт и, покончив с обедом, уходили по своим делам. Служанке Аннеле категорически запрещалось отпускать меня, пока я все не съем…
Рядом со столовой была комната деда. Дед был седобородый, высокий, но какой-то заброшенный. Он сидел за большим письменным столом и читал толстые книги, которые называли «фолиантами». Много лет спустя я узнала от мамы: фолианты были на латинском и на греческом. Дед зазывал меня в свою неуютную, какую-то нежилую комнату, униженно просил побыть с ним, поговорить и норовил поцеловать. Но я быстро вырывалась и убегала. Мне не нравилось, как от деда пахло. Чем пахло? Наверное, старостью. Одинокой, неопрятной старостью, несвежим бельем, затхлой непроветриваемой комнатой. Неухоженность деда становилась особенно явной по сравнению с подтянутостью бабушки. Ни разу я не видела бабушку в халате и в шлепанцах.
Дед был у себя в доме изгоем. И, не зная тайны этого дома, я своим маленьким дрянным сердечком прекрасно понимала, что вырываться и убегать от деда можно. Он не пожалуется, и никто не узнает. А если кто и узнает, то скажет деду: «Не приставай к девочке». Ни дяде Якобу, ни дяде Владимиру, а тем более бабушке невозможно было показать, что ты их не любишь. А деду можно. Этот грех особенно мучает меня сейчас, когда я стала старой и все обиды от сына и невестки кажутся мне возмездием за тот грех.
Первым среди маминой родни умер дядя Якоб. И мама горько и безутешно плакала. Потом умер дед. И мама опять плакала. И уже незадолго до 1939 года, когда Латвия стала советской, умерла бабушка. И мы получили очередное письмо в светло-зеленом конверте от Владимира со словами: «Милая Тильхен, мы осиротели, наш Ангел, мама, скончалась. Теперь она на Небе…» Владимир пережил бабушку всего на несколько месяцев. В ту пору уже ни о какой поездке в Латвию на похороны и речи быть не могло. Мамины заграничные племянницы, дочери ее сестры Зины, продали дом и прислали маме сундук со всяким скарбом: старыми сюртуками Владимира, розовой сахарницей на бронзовых ножках — она до сих пор живет у меня в качестве конфетницы — и не помню еще с чем. Ни серебра, ни картин, ни венецианского зеркала там не было.
Насколько я помню, племянницы собирались эмигрировать — знали, что в Прибалтику скоро придет или Сталин, или Гитлер. Час оккупации Эстонии, Латвии и Литвы вот-вот пробьет. Бэла собиралась в Аргентину, там у ее мужа «были дела». Ее сестра Маргарита — в Англию, у ее мужа оказались «дела» в Лондоне. Судя по подаркам, которые Бэла привезла в Москву в свой последний приезд, сестры были состоятельные люди. Бэла подарила нам дорогие вещи — платья, джемпера, туфли и часы «Омега». Эти часы служили мне верой и правдой лет тридцать, потом их украли.
Фамилий мужей Бэлы и Маргариты я не знаю. И мамина семья для меня кончилась. Отныне в графе «Есть ли родственники за границей» я, уже студентка, с чистой совестью писала «нет». Какое счастье!
Либава была в начале нэпа. А был еще и закат нэпа. И с закатом нэпа связано мое воспоминание о пансионе в Болшеве… Я уже немного повзрослела, все отчетливо помню. Мы живем два лета подряд в частном пансионе. Пансион дорогой, но все очень довольны. Мама уже работает в ТАССе и много зарабатывает. У нас большая комната — убирают ее каждый день. В хорошую погоду раскладывают большой стол в саду, стелют белоснежную накрахмаленную скатерть. У приборов салфетки, воду подают в хрустальных графинах. Очень все нарядно, масса каких-то яств (тут бы мне с ними и попрощаться на долгие годы, но у нас в стране никогда нельзя угадать — что, когда и на сколько лет исчезнет!).
Кроме меня в пансионе были еще двое ребят. Красивый мальчик Гарик, ненамного старше меня. И Юра Есенин. Как я позже узнала, он носил фамилию матери — Анны Извековой8. Незадолго до того его знаменитый отец, поэт Есенин, покончил с собой. Юра — губастый коренастый мальчишка. От отца у него только золотой чуб и синие глаза.
Мать Юры каждый вечер приезжала из Москвы на поезде и утром опять уезжала. Она, кажется, работала в типографии. Черноволосая худенькая женщина, строго одетая. Юра вызывал у меня священный ужас тем, что как-то вмешался в разговор взрослых за столом и громогласно заявил: «Отец не любил Айседору Дункан». С Юрой, как и с Гариком, я дружу. Юра читает стихи собственного сочинения. Его кумир — Маяковский. Он пишет «лесенкой». Говорит, что хочет посвятить мне свои стихи. Но я мала и глупа. Мне это не столь уж лестно. Но вот однажды, выйдя за калитку, я встречаю нескольких девочек, подглядывающих в щелку через забор. Спрашиваю, что они высматривают? Девочки говорят; «А ты знаешь, что на той даче живет сын Есенина?» Еще бы мне не знать. Я тут же начинаю хвастаться тем, что мы — неразлучные друзья. Девочки смотрят на меня с большим сомнением. Я для них еще мала и глупа. Узнаю, что стихи Сергея Есенина переписывают в альбомы, учат наизусть. Он запрещенный, но бесконечно любимый и популярный поэт. Первый самиздат!
Девочки начинают уговаривать меня, чтобы я познакомила их с Юрой. Я отказываюсь. Во-первых, раз Юра такой ужасно знаменитый, мне не нужна конкуренция. Особенно настораживает меня красивая девочка лет двенадцатитринадцати с золотым медальоном на худенькой шейке. Она тут же предлагает медальон в обмен на знакомство с Юрой. Но, во-первых, медальон мне, конечно, ни к чему. Во-вторых, я знаю, что Юра большой воображала. Он говорит, что терпеть не может поклонниц. И я смекаю, что эти девочки и есть поклонницы. Если я начну разговор про них, может послать меня к черту. Словом, я непреклонна…
Став старше, я не раз удивлялась тому, что никогда не встречала больше Юру Есенина, а ведь я окончила литфак ИФЛИ. Среди моих друзей и знакомых было много поэтов. Уже после смерти Сталина стала спрашивать о судьбе есенинского сына Юры. И гораздо позже узнала из газетных публикаций, что его в 1937-м репрессировали и сразу же расстреляли. Это был, пожалуй, первый встреченный мной человек, который, как говорили когда-то, канул в Лету. Бесследно исчез, был вычеркнут из жизни.
Впрочем, отнюдь не только Юра Есенин интересен в частном пансионе в Болшеве. Меня занимает и хозяйка пансиона. Ее зовут Таисия Михайловна. Биография Таисии Михайловны — одна из тех фантастических биографий, которые породила Революция… Таисия Михайловна — худая женщина с гладко зачесанными черными волосами, с пучком. Она — сгусток воли и энергии. Вместе с тем она, как чеховский Епиходов из «Вишневого сада», — «тридцать три несчастья». Таисия рассказывает маме и всем другим дамам-постоялицам, что после Революции муж ее сбежал с любовницей на какой-то экзотический остров. По-моему, на Мадейру. И все дамы-постоялицы шепотом повторяют: «Надо же, на Мадейру…» (А может быть, на Мадагаскар?) Во всяком случае, он сбежал, оставив ее с двумя детьми. Но на этом несчастья Таисии не кончились. Старший сын Анатолий, непризнанный композитор, женился на подруге Таисии Михайловны немолодой Нине. Мужа подруги, белого офицера, расстреляли. Таисия пожалела и приютила Нину, а та, «змея подколодная», отплатила ей замужеством с Толечкой. «Змея подколодная» и «Толечка», жилистый мужчина с рыжеватыми усами, жили в отдельном домике, откуда раздавались иногда звуки пианино, — Толя сочинял музыку. Честно говоря, я не замечала между ним и «змеей» никакой особой возрастной разницы. Оба они казались мне старыми и скучными.
Другой упрек Таисии Михайловны в адрес бывшей подруги Нины звучал, на мой взгляд, более убедительно. Нина сидела целый день с французской книжкой в руках, а иногда мечтательно вперяла взгляд в пространство. Таисию же в это время «рвали на части». Она одна должна была управляться со всем хозяйством. Праздность Нины я не одобряла…
Но и с младшим сыном Таисии Шурой происходили разные беды. Шуре 24 года, он не то инженер, не то учится на инженера. И вдруг — о ужас! «О ужас!» — повторяют дамы-постоялицы. В толстощекого большого Шуру влюбляется Зинаида Райх, тогдашняя жена Мейерхольда, одна из жен Есенина. Поистине дух Есенина бродит по пансиону!
Однажды Зинаида Райх приехала к Шуре. В пансионе поднялся переполох. Но Зинаида Райх, не поприветствовав никого, уединилась с Шурой. Таисия заламывает руки. По правде говоря, испугалась и я. Видимо, решила, что и Зинаида Райх поселится в пансионе и перейдет на содержание Таисии. Но Зинаида Райх скоро уехала и больше не появлялась.
Еще помню в Болшеве знаменитого кинорежиссера Протазанова с красивой дамой и с красивым молодым человеком. Они напоминали мне почему-то тройку. Красивая дама, жена Протазанова, всегда шла посередине — коренник; по бокам две пристяжные — сам Протазанов и красивый молодой человек. Они жили на другой даче — не завтракали и не ужинали с нами. Только обедали. Когда они уходили, все дамы вздыхали и говорили загадочные слова: «Menage ä trois» («Брак втроем»)…Сейчас мне пришло в голову, что кусочек жизни, подсмотренный мной в болшевском пансионе, был последним кусочком «нормальной» жизни.
Любовь втроем… Тень поэта, вскрывшего себе вены и написавшего кровью последние строки… Инфернальная Зинаида Райх, затеявшая роман с почти мальчиком… Молодой композитор, связавший жизнь с немолодой вдовой… Словом, житейские трагедии, драмы, невзгоды, чувства… И все это на фоне подмосковной природы, вкусной еды, воды в хрустальных графинах и крахмальных салфеток у каждого прибора…
И никакой политики: успехов на трудовом фронте, соцсоревнования, промфинплана, съездов, врагов народа, бдительности…
Ничего подобного в последующие семьдесят — восемьдесят лет моей жизни я не видела. Не видела не только красивых графинов и крахмальных салфеток у каждого прибора, но и частных пансионов как таковых.
В последующие семьдесят — восемьдесят лет граждане-товарищи, как правило, отдыхали в государственных здравницах, то есть в домах отдыха и санаториях, где не могли рассчитывать даже на то, что им предоставят отдельную комнату.
И все или почти все, как тогда говорили, представители высшего и среднего классов фактически отреклись (не писали в анкетах) не только от своих мужей — эмигрантов и белогвардейцев, но и от своих отцов и дедов.
В рождественские дни 2011 года я услышала в передаче по ТВ, что любимец Сталина, знаменитый кинорежиссер Александров, выдававший себя за сына горнорабочего, в действительности был сыном хозяина ресторана…
Исходя из всего вышеизложенного, я и позволила себе вспомнить пансион в Болшеве.
Обо всех персонажах детства написала. Даже о Ленине, которого — свят-свят! — видела только на портретах. Всех вспомнила, даже бабушку Анну в далекой и недоступной Либаве. Только о маме с папой не рассказала. Наверное, потому, что писать о родителях невероятно трудно. Ведь они всю жизнь с тобой. И не только с тобой, они в тебе. В твоей душе, характере — словом, в твоих генах. И обязательно во внешнем облике. Ты смеешься как мама, и у тебя папины глаза.
И притом ты с родителями в вечном споре. Они видят в тебе свое воплощение, свое второе «я», а ты все время доказываешь и им и себе, что ты другая, совсем другая, из другого теста.
Самое удивительное, что в тебе одновременно уживаются и отец и мать, два не похожих друг на друга человека.
…Вот я случайно познакомилась с милой молодой девушкой. Она — в беде. И мне показалось, что ей легко помочь. Наобещала девушке с три короба. Обнадежила. Потом подумала и поняла, что ничего не смогу сделать… Типичный папа.
А вот сценка, где я выступаю точь-в-точь как мама.
Видимо, уже 90-е. Центральный дом литераторов. Я пришла туда на собрание. В вестибюле, как всегда, полно народа. Но люди на этот раз особенно возбуждены. На повышенных тонах что-то обсуждают. Спрашиваю у незнакомых женщин, что, собственно, произошло? Мне отвечают: дескать, в этом самом вестибюле некий Осташвили позволил себе антисемитский выпад… Его пытались остановить… Началась драка. Негодяй вцепился кому-то в волосы… Вызвали милицию…
Интересуюсь, когда это случилось. Мне отвечают: «Позавчера вечером». И тут я непроизвольно восклицаю, причем очень громко, на весь вестибюль:
— О боже! Позавчера! Какое счастье, что я здесь не была. А ведь могла бы прийти!
Слышу несколько возмущенных голосов: «Ничего себе — позиция. Вы должны огорчаться, что не были здесь позавчера. Не дали отпор хулигану и антисемиту…» Женщины вокруг негодуют.
Ну а теперь о маме с папой. Все, что мне известно. Но знаю я о них, увы, не так уж много. Еще раз напоминаю: при советской власти, особенно до войны, люди не говорили о своем прошлом. Это было смертельно опасно, если человек не числил себя «выходцем» из семьи «беднейших крестьян» или из семьи рабочего «от станка». В анкетах в 20—30-х люди писали: отец — служащий, мать — домохозяйка. А народ постарше — «из мещан». Дети священнослужителей и офицеров, домовладельцев, фабрикантов и заводчиков, купцов и мелких хозяйчиков (чувствуете, сколько презрения заключено в этих двух словах!), дети крупных чиновников и дворян, помещиков и банкиров за редкими исключениями (исключениями стали уж очень одиозные фамилии) исчезли с лица земли. Остались только дети «из мещан» (позднее писали «дети служащих»).
Мой отец Борис Ефимович Черный был младшим сыном в многодетной еврейской семье, по-моему, из Литвы. Когда старший сын Овсей женился, папа только-только появился на свет, и произошло это в 1879 году. В год свадьбы родителей моих деда с бабушкой уже не было в живых.
Кажется, дед торговал лесом и ко времени рождения «младшенького» стал купцом второй гильдии. А может, и раньше.
Про бабушку я знаю еще меньше. Кто-то из папиной родни сказал мне, что она была очень красивая и что ее однажды похитил помещик-поляк, после чего она и родила моего голубоглазого отца. Когда я спросила папу, правда ли это, он страшно возмутился и долго не мог прийти в себя от гнева. Кто мог так оклеветать бабушку?
И отец, и почти все дети братьев отца получили высшее образование. Папа закончил реальное училище в Вильно (мама раздраженно поправляла: «в Вильнюсе»), а потом получил диплом инженера в Политехникуме в Берлине. Подтвердил этот диплом в Харьковском технологическом институте. Работать по специальности в царской России можно было только с русским дипломом. А более или менее состоятельные евреи тогда, видимо, часто учились за границей, считая унизительным преодолевать процентную норму в России.
Сколько себя помню, у нас в доме висел портрет (фотография) дедушки в деревянной раме. Бородатый седовласый дед был в черной шапочке, которую тогда называли ермолкой, а потом переименовали в кипу.
Тогдашние фотографии, впрочем, не имели ничего общего с нынешними — их обязательно ретушировали. Исправляли. Помню, в перенаселенной коммуналке в Большом Власьевском жила ретушер Нина Николаевна. На свой заработок она содержала себя, мать в седых буклях и вечно дрожавшую у нее на руках собачонку Мики, карликового пинчера.
Благодаря ретушерам даже глубокие старики выглядели на дагерротипах — портретах — благообразно и, я сказала бы, вальяжно. Морщины пропадали, лица становились гладкими…
Черная шапочка на голове у деда — единственный признак его принадлежности к иудаизму. Его сын, мой папа, родившийся в XIX веке, — ни в какой хедер (религиозную школу) не ходил, Талмуд не изучал, на идише не говорил.
Конечно, папу записали в XIX веке в России не Борисом, а Борухом, а он переделал себя в Бориса. Но в годы моей молодости все Пелагеи стали Полинами. И младенцев перестали называть Феклами, Анфисами, Акакиями. Даже Иваны почти перевелись. Помню, ходил такой анекдот: мол, Иван Говно поменял имя Иван на Альфред. Только в конце XX века что русские, что евреи в СССР стали проявлять интерес к именам «суконно-посконным», «кондовым». Особого патриотизма я в этом не замечаю. Многие Иваны, Харитоны и Ермолаи обзавелись американскими паспортами…
Итак, мой папа Борух Черный получил диплом Политехникума, учебного заведения в Берлине, и стал инженером-технологом. Позднее ему был выдан второй диплом в Харьковском технологическом институте императора Александра III. Причем диплом с отличием, что, как сказано в том же документе, давало реальные привилегии… при поступлении на государственную службу… Окончившие курс с отличием получали чин X класса, а окончившие курс без отличия чин XII класса. Более того, «инженеры-технологи, не имеющие по происхождению прав высшего состояния, причисляются к сословию личных почетных граждан…». А если они «успешно занимались не менее десяти лет управлением фабрик или заводов или же исполняли обязанности технических инженеров», то «министру народного просвещения предоставляется (право. — Л.Ч.) ходатайствовать о причислении их к потомственному почетному гражданству».
Но самое интересное в папином харьковском дипломе, что он был выдан в 1909 году, можно сказать, в самое золотое время для молодых инженеров в России. Именно тогда Россия из отсталой страны стремительно превращалась в индустриальную державу.
Молодой красивый папа (многочисленные папины племянницы с упоением вспоминали, как лестно было пройтись с папой и посидеть с ним в кафе!) — видимо, способный человек, вполне светский — мог без труда сделать прекрасную карьеру! Но, как я понимаю, не сделал.
Пять лет спустя, перед войной 1914 года, он снимает довольно скромную квартирку в Хохловском переулке. А ему уже 35 лет, да и золотое время прошло — мировая война царскую Россию не пощадила, как, впрочем, и всю Европу!
Из очень нечастых разговоров родителей на тему прошлого я уловила, что у папы до 1917 года было какое-то свое «дело», видимо, небольшая фирма. С компаньоном или с компаньонами. На этом основании папа считал себя тогда самостоятельным. И говорил, что быть самостоятельным приятно. Но, с другой стороны, собственность лучше не иметь, поскольку это налагает ответственность. Гораздо проще, если у тебя нет ни собственности, ни денег.
Вот такая милая философия. Мне она никогда не импонировала…
Считается, что евреи очень деловые, практичные люди. (О практичности скажу позже.) Умеют устраиваться. Но более неделового человека, чем папа, я в жизни не встречала. Пожалуй, более неделовым был только дед по материнской линии, либавский дед. Но про таких людей говорят, что они «не от мира сего». Про папу этого нельзя было сказать. Он был вполне земной.
Чем занимался папа в годы моего детства — толком не знаю. По-моему, что-то строил, состоя при этом на службе. Строил, кажется, за городом. В 20-х и 30-х бурно росли подмосковные дачные поселки: «по Казанке» (по Казанской железной дороге), «по Северной»… и т. д. По Северной была «вода», река Клязьма, по Казанке «было сухо», сосновый лес.
Средний класс жаждал получить хоть какой-то свой клочок земли.
Поселки назывались в угоду тогдашним хозяевам жизни: «Старый большевик», «Политкаторжанин» или со словами «красный»: «Красный бор», «Красная поляна».
Дачные дома были без удобств, бревенчатые, с маленькими окошками. И ставили их на небольших участках, огороженных деревянными заборами.
Исключением в этом дачном строительстве стала Рублевка.
Не знаю, где именно возводил мой папа деревянных уродцев, — уверена, не на Рублевке. Но все же возводил. И, безусловно, мог бы обзавестись какой-никакой дачкой. Однако не обзавелся. Якобы, когда папа дома построил, ему сказали, что он должен отдать свою жилплощадь в Москве, иначе, мол, ничего не получит. Выходило, что в отсутствии дачи виновата мама, поскольку она не захотела переселяться в Подмосковье без удобств… И слава богу… Мы бы там все перемерли.
Нетрудно догадаться, что папе не дали дачу не из-за нежелания мамы жить на ней постоянно. То была лишь отговорка. Неделовой папа не понял правил игры. Уже в конце 20-х, когда деньги потеряли свою ценность, важнее всего стали связи. Каждый старался помочь другу-приятелю, надеясь на его помощь в будущем. Люди устраивались на работу по знакомству, получали по знакомству квартиры, вступали в дачные кооперативы. Иначе говоря, ты — мне, я — тебе.
Папа так не умел.
Судьба дала папе и второй шанс — сделать большую карьеру уже в 30-х годах, когда Сталину понадобились инженеры для первых пятилеток. И как раз инженеры-технологи (машиностроители), как значилось в папином берлинском дипломе.
Тут папа с его двумя высшими образованиями и со знанием немецкого очень пригодился бы. Дружба с Германией была, как никогда, крепка. Тухачевский и другие генералы, вопреки Версальскому договору, вооружали немцев, а немецкие инженеры помогали нам строить военную промышленность.
Но и тут, как тогда говорили, фортуна папе не улыбнулась. Он оказался совершенно не приспособлен к тому, чтобы делать карьеру.
От отцовской инженерной деятельности в моих воспоминаниях осталось очень немного — высокие сапоги, которые он надевал, ибо рядом с возводимыми постройками тянулось болото. И еще десятник Шнуровский, часто приходивший к нам домой. Десятник Шнуровский был страшный донжуан. Он губил мамину прислугу.
Первой жертвой Шнуровского стала Поля, которая много лет вела наше хозяйство. После Поли пострадала временная домработница, молоденькая девушка. В отсутствие родителей она гадала на Шнуровского по «гадальной книге», бросала шарик из хлебного мякиша на пожелтевшие страницы… И лила слезы. А я ее утешала.
Кстати, о домработницах. Поля была из деревни, однако вполне грамотная и, я сказала бы, цивилизованная особа. Никакого дремучего невежества, никакой власти тьмы в ней не замечалось. Чего не скажешь о всех моих деревенских домработницах, в том числе о долголетней подруге дней моих суровых, Шуре, «афоризмы» которой повторяли наши с Д.Е. друзья и знакомые. Умная Шура не умела ни читать, ни писать…
Но вернусь к отцу.
Не век папа строил дачные поселки. Помню, что он служил в каком-то тресте[В 20-х все производство в СССР разбили на сотни трестов. Были трест Главрезина и трест Главтабак, трест Главмолоко и трест Главуголь. В 1929 году часть трестов (по отраслям) объединили, получились Зернотрест, Свиновод, Скотовод…].
И, как всегда, вначале у папы все было замечательно — он очень любил людей, был человек общительный и увлекающийся… Вспоминаю одного из начальников папы — Николая Гавриловича, простецкого парня, вероятно, выдвиженца. Помню и его жену, видимо, из дворян, Ольгу Всеволодовну — они приходили к нам в гости в Хохловский переулок. И мама их принимала, как она умела, очень красиво. А потом эта пара уехала в Германию — кажется, Николая Гавриловича сделали дипработником.
Но все папины службы и «нужные знакомства» быстро обрывались. И папа опять подавал заявление об уходе «по собственному желанию» и поступал на новую работу…
Ну а как он сам относился к превратностям судьбы?
Переживал? Был безразличен?
Наверное, в глубине души все же переживал. Но вслух говорил, что не намерен всю жизнь просиживать штаны в одном и том же учреждении. Говорил, что ему лично ничего не надо. Есть деньги или нет денег — все равно. Такая философия безразличия к мирским благам, философия опрощения, насколько я понимаю, в 20-х годах была очень распространена.
На самом деле папа был человек жовиальный, любил вкусно поесть («закусить», как он говорил), любил перед обедом в воскресенье выпить рюмочку-другую настоянной на лимоне водки, любил застолья. Правда, курил всякую гадость: иногда набивал гильзы плохим табаком, иногда курил даже махорку, но чаще всего дешевые папиросы. В одежде, в отличие от мамы, ничего не понимал. Носил уродливые толстовки — холщовые блузы с карманами, в которых только гениальный Толстой не выглядел шутом.
Единственное, в чем нельзя было упрекнуть доброго, наивного, не приспособленного к жизни папу, — это в распущенности.
Я уже говорила, что папа был человек непрактичный. Теперь скажу, что у нас в семье слово «практичный» употребляли только в отрицательном смысле. Разве мог порядочный, как говорили тогда, «приличный человек» быть практичным? Ни в коем случае. Тем более приличный человек не мог быть деловым. Ведь деловой человек — это человек успеха. Он энергичен, предприимчив, инициативен, смекалист. И он обязательно должен добиваться победы и всяких житейских благ, добиваться наград. Даже денег, если в обществе ценят деньги. Поэтому хороший делец был в глазах интеллигенции той поры если и не тождествен ловкому жулику, то явно подозрителен. Работящий человек, конечно, приветствовался. Но он должен был вкалывать не за презренные жизненные блага и удобства, а ради идеи. При советской власти долго существовала унизительная кличка «потребитель» — в противовес человеку идейному. Все коммунисты априори были идейными.
Характерно, что во времена моего детства самым распространенным анекдотом-притчей была притча о Диогене и Александре Македонском. Кредо древнегреческого философа Диогена заключалось в словах: «Человек счастлив, если ему ничего не надо».
По преданию, сам Диоген, кроме сумы для хлеба и посоха, ничего не имел. И жил в… бочке. И вот однажды к той бочке подошел Александр Македонский и, восхищенный философом, возвестил: «Проси чего хочешь. Я исполню любую твою просьбу». На что Диоген ответил: «Отойди от бочки. Ты загораживаешь мне солнце». После этого потрясенный Македонский воскликнул: «Не будь я Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном».
Такая вот апология нетребовательности.
Просто невероятно, как эта апология мешала нам жить все 74 года советской власти.
Ну а как же папин папа, мой дед? Он ведь был купцом. Стало быть, деловым человеком.
Своего отца мой папа обожал. Однако всегда подчеркивал в нем не деловую хватку, а совсем другую черту — честность. По словам папы, дед никогда не давал расписок, не заключал письменных договоров. Ему верили на слово. Раз сказал, значит, сделает. Честное слово в дореволюционной России, видимо, дорогого стоило. Вспомним хотя бы «Бесприданницу» Островского: даже ради желанной женщины молодой купец не нарушил честное купеческое слово.
Бедный папа! Его честность никому не понадобилась…
Но, быть может, именно благодаря непрактичности ни папу, ни его многочисленную родню советская власть не сгноила в ГУЛАГе. По тем временам — большая удача.
Тем не менее папа был в обиде на эту власть. Дело в том, что в конце 20-х — начале 30-х годов папа загорелся идеей дешевого типового строительства. Той самой идеей, которую «наш дорогой Никита Сергеевич» осуществил почти тридцать лет спустя, в конце 50-х. Много грехов надо списать с Никиты за то, что он вытащил сотни тысяч семей из бараков и вонючих коммуналок и дал им отдельные квартиры со всеми удобствами.
Естественно, мой папа на такие грандиозные проекты не замахивался. Его задумка была гораздо скромнее. Он предлагал строить дешевые типовые деревянные дома на несколько семей и размещать их на окраинах Москвы. А окраинами Москвы были тогда все нынешние так называемые «новые районы» плюс некоторые дачные поселки, давно вошедшие в черту города.
Папа сделал чертежи типовых домиков и снабдил их сметами. При тогдашней нищете эти домики могли бы спасти многих людей. Но куда бы папа ни обращался со своим проектом, его отовсюду гнали. Слушать не хотели. Сама мысль о том, что надо создавать сносную жизнь для обычного человека, не героя, никому в голову не приходила.
Свое фиаско с типовым строительством папа никогда не забывал. И с тех пор, с начала 30-х, когда он встречался с явной глупостью властей, повторял: «Что вы хотите? Система виновата».
Любимая присказка папы «Система виновата» каждый раз заставляла вздрагивать маму. И не без оснований. Ведь наша социалистическая система была самой лучшей, передовой, прекрасной, прогрессивной и великой.
Некий бунтарский дух в папином взгляде на жизнь, на строительство и, главное, на политику советской власти явно присутствовал. А в середине 30-х это было чрезвычайно опасно.
В 1935 году уже началась вакханалия репрессий. Так сказать, по второму кругу, если считать первым кругом аресты и казни в годы Гражданской войны. Любое неосторожное слово могло стоить жизни. Страхи мамы доходили до полного абсурда. Но были вполне уместны.
Думаю, что именно она уговорила, а может, заставила отца уйти на пенсию уже в 1936 году, в возрасте 55 лет.
Конечно, так сказать, официальной причиной папиного раннего отказа от служебной карьеры была болезнь.
Врач — а врачей мама всегда выбирала самых лучших — диагностировал у папы грудную жабу, по-ученому — angina pectoris. Теперь эту болезнь называют атеросклероз.
Первым этот приговор произнес академик Виноградов, личный врач Сталина. Несмотря на свои чины и звания, он был практикующим врачом — у него были частные пациенты, которых он принимал на дому и за деньги. Но ходили к нему раз в два-три месяца. А постоянно наблюдал за папой друг Виноградова, незабвенный Константин Алексеевич Щуров. Ангел-хранитель не только папы и мамы, но и нас с Тэком. Щуров был врач божьей милостью. Его светлый ум, добросовестность, безотказность, внимательность поражали.
Для папы с мамой Щуров был не только врач, но и абсолютный авторитет. Когда Виноградова сделали одним из фигурантов позорного «дела врачей» — его обвиняли в том, что он умерщвлял своих высокопоставленных пациентов, и в том, что он был английским шпионом, — на Щурова было страшно смотреть.
Щуров умер от рака вскоре после смерти папы. Если бы он не умер, мама, возможно, прожила бы дольше…
Итак, уже в 1935 году (год моего поступления в ИФЛИ) папа перестал работать в штате, но, как почти все пенсионеры в СССР, подрабатывал: правил тетради и отправлял задания людям, которые заочно изучали немецкий язык.
Пенсия у папы была грошовая. Заработки, видимо, тоже очень небольшие. Но для семьи это было несущественно. К тому времени мама зарабатывала неправдоподобно много.
С 1935 года вся энергия мамы была направлена на лечение и обихаживание папы. Папе готовили отдельно. Каждый день он ел отварное мясо, но не ел мясных супов. Мясные супы ели я и домработница. Мама вообще супов не признавала. Придя с работы, ела свиную отбивную с жареной картошкой. Утром все мы ели по два яйца или яичницу из двух яиц и хлеб с маслом. Если в магазинах ничего этого не было, сливочное масло, яйца и мясо покупали на рынке. Мамины заработки в основном шли на еду и на врачей для папы.
За исключением двух или трех лет эвакуации папа сравнительно благополучно прожил свои тридцать пенсионных лет. Да и куйбышевская эвакуация проходила, что называется, в легкой форме.
Папа до конца оставался общительным и милым человеком. Любил гулять на нашем Гоголевском бульваре. В тот район мы переехали из Хохловского переулка в 1939 году, после моего первого замужества. На Гоголевском бульваре кипела жизнь, пенсионеры играли в шахматы, заводили новых друзей. Помню папиного знакомого, генерала, с которым они перезванивались, назначали друг другу свидания, а под конец, кажется, встречались домами.
Вначале, правда, папин бунтарский дух давал себя знать — его посещали странные идеи-причуды. Например, лет в семьдесят он вступил в общество рыболовов-любителей и как-то раз отправился на рыбную ловлю, кажется, на неделю. Мама впала в отчаяние. А моя закадычная приятельница Муха[Так друзья звали Марину Владимировну Иванову.] (о ней речь еще пойдет, и не раз) очень потешалась над папой и над мамой… Называла папу новым Толстым, который бежал из Ясной Поляны.
Тогда же папа стал изучать английский язык. Самоучкой. Научился неплохо читать. Но говорить не смог — из-за трудного произношения.
Однажды попытался сколотить собственными руками табуретку. Табуретка получилась кособокая. Папа скоро про нее забыл, и ее со вздохом облегчения выкинули на помойку.
Безобидные чудачества помогали папе в старости. У мамы их, увы, не появилось.
Папе повезло — он успел пообщаться с внуком Аликом. С рождения Алика мы с Д.Е. лет десять-одиннадцать прожили вместе с родителями. Папа обожал Алика не меньше, чем меня в детстве. К счастью, и Алик, как я узнала много позже, любил деда. Портрет моего отца кисти Алика висит у меня сейчас в кабинете. Портрет остался незаконченным. Но сходство Алик, безусловно, уловил.
Глубокую старость и последние болезни отец переносил стоически. Не жаловался, не говорил о своих недугах. Только иногда давал мне потрогать руку и грустно замечал: «Руки у меня теперь всегда ледяные… Не могут согреться». Казалось, он чувствовал холодное дыхание смерти.
Инфаркт случился у папы в день его рождения, ему исполнилось не то 76, не то 78 лет. Щуров рекомендовал положить отца в больницу. Лечение было тогда одно: двадцать один день надо было лежать на спине неподвижно. Потом учиться ходить… Знаю все это по собственному опыту. Каково же было мое изумление, когда, придя проведать папу на следующий день в палату, я увидела его сидящим на койке и весело болтающим с другими больными. Сперва я раскричалась, но потом поняла, что старому тучному папе лежать неподвижно было противопоказано. После инфаркта папа прожил еще лет восемь — десять.
Только зимой 1965 года мы осознали, что дело совсем плохо.
Щуров сказал: «Бедный Борис Ефимович, он уже не может жить, а мы не даем ему умереть…»
Я ждала каждую минуту звонка от мамы. И… проспала звонок. Подошел к телефону Тэк и разбудил меня…
Писать о маме намного труднее, чем об отце. В детстве мама вообще неотделима от тебя. О чем ни вспомнишь, всюду мама. Мама всегда. Мама везде.
Воспринимать маму отдельно от себя можно, только став совсем взрослой. А когда приходит эта взрослость?
Моя мама Тилия Михайловна Черная (девичья фамилия Эттингер) родилась в 1889 году, была моложе отца на девять лет. Молодость ее пришлась на fin de siede, и мама была, как в ту пору говорили, «типичным представителем» этого fin de siede. Верила, что человечество идет к свету, верила в разум, в прогресс, в науку. Верила, что все болезни станут излечимы, а нравы смягчатся. В общем, верила или старалась верить в то, что небо будет в алмазах — еще при ее жизни.
Сейчас, в XXI веке, мне даже трудно себе представить, что мама в детстве могла увидеть Чехова, могла в ранней юности поехать в Ясную Поляну и обратиться к Толстому.
Если бы маме сказали, что в России в начале XXI века патриарх чуть ли не курирует и воспитание детей, и подготовку к Олимпиаде, и выборы в соседней стране, и современное искусство, она нипочем не поверила бы. Православный патриарх еще меньше соответствовал мировоззрению мамы, нежели… ЦК ВКП(б). Ведь ЦК ВКП(б), пусть на словах, опирался на передовую науку и на материалистическое видение мира.
Мама закончила гимназию в Либаве, а университет в Тарту. Именно университет, а не высшие женские курсы. Она даже говорила: «Я была первая женщина, которая закончила университет в России».
Училась мама на факультете славяно-русской филологии и по всем предметам имела пятерки. И в гимназии она тоже училась на круглые пятерки. Я иногда привязывалась к ней и спрашивала: «Мама, ты же ничего не смыслишь в математике. Неужели тебе и по математике ставили пять?» Мама смеялась и говорила: «Сама не понимаю, как это получалось. Но у меня и по математике были пятерки».
В силу своей интеллигентности мама очень неохотно говорила о себе. Считала это неприличным. Нынешним интеллигентам это качество, увы, не присуще.
Каждое слово приходилось вытягивать из нее клещами. Кое-какие сведения можно было, впрочем, почерпнуть из деревянной, инкрустированной металлом и перламутром шкатулки со старыми фотографиями. Шкатулка в стиле ар-деко всегда стояла у нас дома на видном месте. Фотографии, которые в ней хранились, были наклеены на красивый твердый картон. Не «фотки», а портреты. Семейных фото не было. Видимо, никто не предполагал, что, уехав из Либавы в Москву, мама расстанется с близкими на всю жизнь.
Было много фотокарточек мамы. Мама-гимназистка. Мама-студентка. Мама с подругой. Мама на «водах», на курорте в Карлсбаде (Карловых Варах). И еще была фотография маминого любимого брата Владимира. И несколько фотографий мамы с папой. Видимо, они фотографировались сразу после свадьбы. Красивая пара. Мама на всех фотографиях очень хорошенькая и очень элегантная.
Среди портретов был и портрет молодого человека с суровым, но открытым лицом. Как-то раз мама призналась, что этот молодой человек — ее университетская любовь. Они хотели пожениться. Но семья мамы воспротивилась. Он был сыном дьячка — родным это не понравилось. Помню даже фамилию: Крашенинников. И мама, покорная дочь, рассталась со своим «предметом». Закончив университет, она вернулась в Либаву. Преподавала в гимназии русский язык и была девица на выданье. Теперь понимаю, что стать девицей на выданье в провинциальной Либаве, где все друг друга знали, было совсем не весело.
Как познакомились мать с отцом — понятия не имею. Был ли у них роман или папа просто посватался к маме — тоже не знаю.
По существу, и о маминой семье я ничего не знаю. Из какой среды вышли? Чем занимались? Разбогатели ли к началу XX века или обеднели? Каким образом мамины отец и брат Владимир стали полиглотами?
И еще немаловажный вопрос: как они, люди, пришедшие из середины XIX века, стали атеистами?
В детстве мне почему-то казалось, что мамина семья была невезучей и не очень счастливой. Какая-то драма в истории этой семьи, по-видимому, была.
В памяти осталось, что несколько раз в маминых рассказах проскальзывали слова о том, что она происходила из старого уважаемого рода. Но когда я хотела уточнить, мама сразу умолкала. Да я и не очень расспрашивала. Во времена моего отрочества и юности «анкетные вопросы», вопросы происхождения казались неприличными. Более того, даже подозрительными.
Вместо расспросов я фантазировала. И создала свою легенду о маме с папой. Согласно этой легенде, мамина семья была очень древней, рафинированно-интеллигентной и потому потеряла волю к жизни. Расслабилась, даже выродилась. Соответственно, нуждалась в свежей крови. И папа, который был из более молодой, жизнеспособной фамилии, эту кровь предоставил.
Теории заката и деградации одних семей и возвышения других были в начале XX века очень модны в Европе. Я их вычитала не из философских трактатов, а из художественной литературы.
Только теперь понимаю, какую чушь я тогда нагородила. Моя с виду хрупкая, мнительная, тепличная мама обладала огромным запасом прочности, сопротивляемости. Она прожила относительно благополучную жизнь, не поступаясь ничем, не идя ни на какие компромиссы. Как раз папа был человеком слабым.
Более того, именно мама добилась при советском строе того, чего навряд ли добилась бы в царской России, стала человеком востребованным, даже незаменимым. К тому же главой семьи. Кстати, ее наградили медалью в то время, когда еще не начался камнепад орденов и медалей. Список награжденных напечатали в «Правде». И мне тут же позвонили друзья и знакомые из ИФЛИ: мамина медаль была в 1936 году большой невидалью.
Всю жизнь прожив в России, — Латвия, как сказано, тоже была Россией, — мама все же осталась верна германской культуре. Помню привезенных мамой из Либавы немецких классиков — собрания сочинений Гёте, Шиллера, Клейста, Гейне, Шамиссо. Одинаковые томики в нарядных красных переплетах с золотым тиснением. По этим томикам я учила немецкий в ИФЛИ, проклиная все на свете, так как тексты были напечатаны готическим шрифтом.
В последние годы жизни мама почти не читала, говорила, что боится за зрение (у нее было высокое глазное давление). Но когда ей стало совсем худо, попросила книгу своей юности, «Будденброков» Томаса Манна, естественно, на немецком. Томас Манн был для нее как для меня Чехов.
При нэпе, еще будучи домохозяйкой, мама выписывала из Германии «Берлинер цайтунг» и «Ди Boxe», воскресную газету типа нашей «Недели», и решала напечатанные там кроссворды. Но я никогда не видела, чтобы она решала русские кроссворды. Впрочем, может, их тогда и не было? Зато на русском были так называемые викторины — серии вопросов… Но мама викторины не жаловала.
Очень оригинально мама использовала на бытовом уровне свое двуязычие: одинаковое знание русского и немецкого языков. Были такие понятия, которые существовали для нее только на русском. Например, надо «считаться с другими» или «ты не считаешься с другими». Или «это — варварская страна». Так она говорила про Россию. И всегда по-русски. Наоборот, свою мечту о налаженном быте она выражала немецкими словами: «Gepflegter Haushalt». Для мамы эти два слова, которые в буквальном переводе означают: «хорошо устроенное домашнее хозяйство», были очень емкими. Под «Gepflegter Haushalt» она понимала удобный и красивый дом, где каждый предмет лежит на своем месте, где хорошо убирают, вкусно готовят и красиво подают на стол. В тогдашних коммуналках это оказалось невозможным. Да еще при ее муже, моем папе, который не отказался бы есть на клеенке, а на худой конец и на газете.
Свое отрицательное отношение к определенному типу людей мама и вовсе выражала одним немецким словом: «Streber». В немецко-русском словаре слово «Streber» переводится как «карьерист», «честолюбец»… Мама вкладывала в слово «Streber» гораздо больше. Для нее Streber был и пролаза, и выскочка, и бессовестный тип, и просто активный человек, который стремится наверх.
К Streber’y я еще вернусь. А пока вспоминаю, что на немецкий мама переходила всякий раз, когда речь шла о моих болезнях. Она никогда не говорила: «У нее высокая температура» или «У нее жар». Она говорила «Sie hat Fieber». Названия детских болезней я услышала на немецком раньше, чем на русском. Scharlach — скарлатина. Masern — корь, Keuchhus — коклюш и т. д. Только дифтерит был дифтеритом.
Раздражала маму не только излишняя активность в человеке, но и публичность в его поведении. Никаких истерик, ссор на людях, никаких громких разговоров, тем более криков она не признавала. Не признавала она и неоправданную откровенность, желание излить душу первому встречному, выворотить себя наизнанку перед незнакомым человеком. Такого рода моральный эксгибиционизм был ей непонятен и неприятен.
Выяснять отношения в России — любимое занятие, но мама никогда ничего ни с кем не выясняла. Помню, она говорила: «Худой мир лучше доброй ссоры».
Мало сказать, что мама не была публичным человеком. Всякая публичность, особенно у женщин, вызывала в ней прямо-таки ужас и отвращение. Коробила маму и бесцеремонность, желание резать правду-матку в глаза. Мама еще добавила бы и местечковость. Я долго не решалась говорить о местечковости после сталинской антисемитской политики… Но, прочтя книгу Д. Быкова «Пастернак»9, успокоилась. Оказывается, и Пастернак не любил хлынувших после Революции в Москву евреев. Не любил ровно за то же, за что их не выносила моя мама. За невоспитанность, за бесцеремонность, за желание все время самоутверждаться и нежелание считаться с другими.
В марте 2010 года смотрела по «Культуре» передачу о Соломоне Михоэлсе. Михоэлса изобразили в этой передаче как певца еврейских местечек. Какая чушь! Нищие, грязные местечки — позор царской России — имели такое же отношение к блистательным спектаклям Михоэлса, какое имел быт в условном императорском дворце в сказке Карло Гоцци «Принцесса Турандот» к быту средневековой Италии.
Местечковость тождественна глубокой провинциальности, мелкотравча-гости. А яркие, праздничные, искрометные спектакли Михоэлса уж никак не назовешь провинциальными. Просто он играл их на идише, что понятно в контексте того времени. Это был язык, который лелеяла тогда советская власть.
…Мама была большая модница, шила у хороших портних — учениц знаменитой русской дореволюционной портнихи Ламановой. Никогда не носила дешевых «заграничных» шмоток. Все ее наряды были элегантны, но без всякой вычурности. Ценился только сам крой, «линия». Блестки, стеклярус, которые теперь нашивают даже на джемперы и вязаные шарфы, она не признавала.
Однако не всякую моду мама принимала. К примеру, моду на кухни, которые в конце 50-х интеллигенция превратила не то в дискуссионные клубы, не то в салоны. Тому были веские причины. Люди только-только вылезли из коммуналок и, можно сказать, дорвались до отдельных кухонь. Кроме того, хозяйке дома было удобно, участвуя в общей беседе, поглядывать одним глазом на плиту, где варится картошка и закипает чайник. Маме все это совершенно не подходило. Она считала, что стряпать на кухне должна кухарка, в крайнем случае домработница, а гостей хозяйке следует угощать в столовой…
Остается только рассказать, как мама меня воспитывала. Кое-что я уже рассказала, вспоминая детство, кое-что попытаюсь вспомнить сейчас.
Ну конечно же мама воспитывала меня, своего единственного ребенка, по гем самым правилам и канонам, по которым жила сама. Воспитывала, я сказала бы, с твердой верой в то, что материя первична, а дух вторичен. Стало быть, если ребенка правильно кормить, если его тепло одевать и по науке лечить, он вырастет здоровым.
Лечили у нас в семье, как было сказано, по самым высоким стандартам. Когда я была маленькая, к маме с папой вызывали доктора Кроненталя, обрусевшего немца, который, впрочем, говорил только по-немецки. А меня «пользовал» — употреблю этот старинный термин — известный детский врач Ланговой10. Ланговой всегда торопился. Быстро выслушивал легкие, предваряя эту процедуру словами: «Дыши как паровоз» — и заканчивая словами: «Станция Петушки, горячие пирожки». И сразу садился за стол, чтобы выписать гору рецептов: порошки, капли, микстуры. К рецептам прилагался длинный список для мамы — как давать ребенку лекарства.
Лекарства тогда делали провизоры в аптеках по рецепту врача. Намешав разных ингредиентов, разбавляли смесь aqua distillate, то есть дистиллированной водой, и разливали по бутылочкам разного размера. Получались микстуры. Потом нацепляли на каждую бутылочку красивый длинный фартучек из бумаги — сигнатуру. По-русски это значит «копия рецепта». В детстве бутылочки с сигнатурой казались мне хвостатыми. Когда я болела, на столике рядом со мной скапливалось множество этих «хвостатых». Микстуры давали по-разному: одну — три раза в день по столовой ложке. Вторую — утром и вечером по чайной ложечке. А третью — раз в день во время еды. Микстура от кашля была противно-сладкой. Были микстуры горькие. Их приходилось запивать водой. Порошки (коробочки были тоже с сигнатурой) растворяли в теплой воде, капли капали пипеткой. Горчичники делали сами: заваривали сухую горчицу и намазывали ее на белую материю. Держали горчичники очень долго. При маминой дисциплинированности и точности лечение становилось обрядом. В этот обряд верили. Верили и я, и мама.
Насчет духовного воспитания мама, по-моему, не очень-то задумывалась. Она считала, что здоровый ребенок с нормальной наследственностью — наследственность на рубеже XIX–XX веков ставилась во главе угла — обязательно вырастет человеком порядочным, не склонным ни к каким порокам и гадостям.
К чести моей умной мамы скажу, что она меня никогда не проверяла, была твердо уверена в моей правдивости. Когда я пошла в школу, то сама сообщала, какую отметку получила. И если за контрольную мне ставили четыре, она с презрительной усмешкой говорила: «А что, на пятерку ты не могла написать?» И это было для меня хуже всякой громкой хулы.
Лет в пять-шесть меня очень наряжали; у бабушки в Либаве сшили из старых маминых платьев красивые платьица. Помню также коричневую шляпку с полями, украшенную вишенками. И немыслимой красоты клетчатое пальтишко.
Однако, когда я стала подростком, кончился нэп и всякий ширпотреб исчез из магазинов. Первую пару взрослых туфель (на каблуках) мне лет в пятнадцать мама заказала по ордеру, который ей дали на работе.
Предназначенное для Торгсина[Торгсин — торговля с иностранцами. Население несло в Торгсин свои драгоценности и получало в обмен боны, на которые можно было купить необходимый ширпотреб.] серебро быстро исчезло.
Одна моя знакомая с феноменальной памятью на цены лет десять назад сказала мне, а я записала, сколько стоили в Торгсине самые ходовые товары, о которых мечтали все советские девчонки: белые парусиновые туфли с голубой каемочкой и заграничный мягкий берет — последний писк тогдашней моды. Туфли стоили 65 копеек, берет — 1 рубль 10 копеек. Из этого видно, за какие суммы покупали торгсиновцы, то есть государство, ценности — золото, серебро, хрусталь в серебре, картины, старинные иконы, фарфор, в том числе пресловутые яйца Фаберже. Все это отдавали, вероятно, рублей за пятьдесят или за сто. Хорошо бы обнародовать «амбарные книги», которые велись в Торгсине…
Отсутствие нормальной одежды в мои студенческие годы мама переживала, мне кажется, больше, чем я. Когда дома чудом появлялся какой-то отрез, она тут же вела меня к своей портнихе. А когда мамина племянница привезла маме из Прибалтики несколько дорогих вещей, мама, не задумываясь, отдала их мне. Хотя в ту пору еще не считалось, что молодых девушек надо одевать красиво, а дамы уже в 40 лет могут ходить в обносках, с «вороньим гнездом» вместо шляпки на голове… Как раз наоборот — мама не раз говорила, что молоденькие девицы с их точеными ножками и свежими мордочками привлекательны в любой одежде. Не то что женщины в возрасте. И все же…
Как это ни смешно, но мне кажется, что в маме говорило чувство вины. В пору моей молодости некоторые мамаши от полной безнадеги научились шить, вязать, вышивать, чтобы хоть как-то пополнить и украсить гардероб своих ближних. Мама всего этого не умела…
Помню, она не раз говорила: «Две вещи для меня непостижимы — как человек может скроить и сшить мужской костюм и как можно сочинить “Фауста” Гёте». А я неизменно спрашивала: «А ты можешь себе представить, как человек может сочинить “Войну и мир”?» На что мама, подумав, отвечала: «С трудом, но могу».
Напоследок скажу, за что я маме особо благодарна.
Она никогда не ходила в школы, где я училась. На родительские собрания, в школу на Покровском бульваре ходил папа. И это было ужасно.
Она не выбирала мне профессию и институт, куда я пошла учиться.
Она не расспрашивала меня о моих романах.
Она никогда не разговаривала со мной о сексе. Когда я слышу, что родители должны вести с детьми просветительские беседы на сексуальные темы, меня оторопь берет.
Она не вмешивалась в мою трудную, сложную семейную жизнь с Д.Е. Не давала мне никаких советов.
Она гораздо лучше оценивала людей, чем я. Но этого я так и не поняла в ту пору, когда могла ей об этом сказать.
Наши серьезные разногласия с мамой начались в последние годы жизни ее и папы. Тогда я должна была выбирать между своей семьей и семьей родителей. Я выбрала свою. Как и мама, я была максималистка.
Ну а теперь о самом главном в жизни мамы. В конце 20-х она вытащила счастливый билет: поступила на службу. И не просто на службу, а на отличное место, где и прослужила до тех пор, пока ее не скрутили старость и тяжелая болезнь.
Мама начала работать в ИноТАССе (Иностранном отделе ТАССа). Не уверена, впрочем, что он тогда назывался именно так.
Уже в 40—50-х годах вместо слова «служба» стали говорить «работа». Р.Б. Лерт11, с которой я трудилась в ТАССе в годы войны, с гордостью говорила: «Я не служу, я работаю». А Надежда Мандельштам в своей «Второй книге»12 все время повторяет: служба, служба, служба. И говорит, что служба в советском учреждении иссушает мозг. И что люди дрожали, в то же время боясь эту службу потерять.
Как бы то ни было, без службы-работы было невозможно существовать. По месту работы выдавали всякого рода справки, карточки, талоны, ордера, заказы, путевки. На службе, в своем коллективе люди проводили целый день, а в праздники 1 Мая и 7 Ноября с тем же коллективом шли на демонстрацию. Иногда ездили на экскурсии и хором пели в автобусах бодрые песни. Опять же с родным коллективом.
На работе заводили дружбы на всю жизнь. И романы, конечно, тоже. Романы, которые в некоторых случаях вели к разводам и свадьбам.
В трудные годы (а все 70 лет при советской власти были, как говорили и говорят до сих пор, «нелегкими») на работе женщины пополняли свой гардероб. И уж обязательно в госучреждения, если они не считались засекреченными, приходили спекулянтки (теперь их именовали бы «посредниками»), которые предлагали (с наценкой) дефицит — от баночек растворимого кофе до парфюмерии и бюстгальтеров, от эмалированных кастрюль до романов Сименона.
Безусловно, интеллигенция прежде всего ценила интересную работу. Но уже при Брежневе слова «интересная работа» все чаще заменялись словами «непыльная работенка». Особо привлекала «работенка», при которой не надо было просиживать в учреждении от… и до…, то есть работа с ненормированным рабочим днем. Еще лучше было, если на службу приходили не каждый день, а всего два-три раза в неделю.
В 80-х в обществе воцарилась странная мораль — чем меньше ты работаешь, тем лучше для тебя. Появилась даже поговорка: «Они делают вид, что платят тебе зарплату, ты делаешь вид, что работаешь…» В 90-х, когда возникли частные фирмы, матери процветающих, успешных сыновей причитали: «Ну что за жизнь у моего Саши (Васи, Вани) — с утра до ночи горбатится в своем офисе. Не видит света божьего, ничего не видит…»
И это говорили женщины, которые действительно так и не увидели света божьего. Ничего не увидели, кроме очередей, кухни и еще в лучшем случае своих «шести соток», где закатывали банки с огурцами.
Однако сказанное не имеет отношения к моей маме и к ее работе. Маме фантастически повезло. Иностранный отдел ТАССа был отнюдь не худшим местом работы. Как раз наоборот.
В то время, когда мама занялась своим трудоустройством, в стране ощущался явный дефицит людей, владевших иностранными языками, вообще культурных людей. Часть интеллигенции, знавшая языки, бежала, часть затаилась, боясь анкет, отдела кадров, очередных чисток. На передний план вышли бывшие гувернеры и гувернантки с английским и французским языками, а также девицы из Прибалтики, бойко болтавшие по-немецки.
Таковы были предпосылки для маминых поисков работы. И немудрено, что однажды она услышала: в ИноТАССе требуются переводчики на немецкий. До этого мама уже переводила. Статейки на русском приносила ей женщина по фамилии Таубе. «Таубе» по-немецки — «голубь». Мама переводила статейки на немецкий, а Таубе, дама средних лет со знойным темным пушком над губой, уносила их в клюве неизвестно куда. Гонорар делили пополам. За что папа и все немногочисленные мамины знакомые маму укоряли — ведь переводила она одна.
В конце концов мама решилась пойти в ИноТАСС. Далось ей это нелегко. И я ее понимаю. Никаких связей, протекции у нее не было. Не было и стажа работы.
И все же мама встала с дивана (по моей позднейшей классификации, мама была «дама лежачая», а я, к примеру, «сидячая», в отличие от «дам ходячих» — предприимчивых) — мама встала и пошла…
ИноТАСС находился в то время в доме Наркоминдела на площади Воровского. Как она теперь называется — не знаю. Небольшая площадь Воровского плавно перетекала в Лубянскую площадь. А перед зданием Наркоминдела стоял памятник Вацлаву Воровскому, советскому дипломату, убитому в 1923 году в Лозанне.
К тому времени, как мама явилась на площадь Воровского и робким голосом попросила дать ей пробный перевод, претендентки на роль штатных переводчиков в ИноТАССе всем давно надоели. Немецкий многие из них знали, но не имели представления о том, как грамотно и адекватно изложить политический, да и вообще любой текст на чужом языке. И заведующий ИноТАССом Константин Уманский13 вынужден был переводить на немецкий сам.
Поэтому маму встретили не слишком дружелюбно. Просто сунули статью из газеты — пробный перевод. Она очень быстро перевела статью и… поехала домой. Шли дни, недели, прошел месяц — ИноТАСС молчал. Потом выяснилось, что на пробную работу моей мамы Уманский взглянул совершенно случайно и спустя долгое время. Мог бы и не взглянуть вовсе. Как сказано, эти пробные переводы были дохлый номер. Но Уманский все же взглянул. Игра случая или перст судьбы? Взглянул и ахнул — перед ним было то, что нужно: в мамином тексте не надо было править ни слова.
«Кто это перевел?» Выяснилось, что у мамы не взяли ни адреса, ни телефона. Подняли на ноги всю Москву. И к нам в Хохловский пожаловал нарочный из ИноТАССа. Маму молниеносно оформили и положили ей высокий оклад.
В 20—30-х годах таких, как она, именовали «беспартийными спецами». Именно благодаря беспартийным специалистам, как я понимаю, из водопроводных кранов в Москве текла вода и старые трамваи с гроздьями пассажиров на открытых площадках исправно бегали по своим маршрутам.
Мамины переводы для меня — чудо. Маме давали гору сообщений — коротких и длинных, она их просматривала и шла к иностранным машинисткам, где и диктовала весь материал на немецком с листа. И так каждый день. Вернее, не каждый день, а каждую ночь. Первое время она, как и весь ИноТАСС, работала по ночам. А позже, когда ИноТАСС и РОСТА соединились в здании на Тверском бульваре под именем ТАСС, мама перешла на дневную работу. Однако и тогда очень часто засиживалась до ночи.
При этом у мамы не было ни приличных словарей, ни хороших справочников — эту литературу в СССР практически не издавали. Был только совсем небольшой немецко-русский словарь, весь исписанный маминой рукой, и старый энциклопедический словарь, «Маленький Брокгауз» на немецком, выпущенный еще в Веймарской республике.
Этот «Брокгауз» перешел ко мне по наследству, хоть и в сильно потрепанном виде, без первых и последних страниц. Долгие годы он был и для меня источником истины в последней инстанции. На советские энциклопедии нельзя было положиться. Еще хуже обстояло дело с энциклопедиями из ГДР, ставшими в СССР после войны доступными.
Только в конце 70-х, благодаря мужу, который за свое звание доктора наук имел ряд привилегий, в том числе возможность ежегодно выписывать за валюту из капстран книги по специальности, нам удалось получить современный энциклопедический словарь.
Разумеется, валюты давали Д.Е. очень немного. И чтобы добыть нужные книги, надо было просидеть не один час за каталогами на «чердаке» Дома ученых, где проходила процедура выписки.
Конечно, выпиской занималась я. И вот в один прекрасный день я увидела, что за малые деньги можно получить из Западной Германии «Энциклопедию Майера», пусть в дешевом «карманном» издании.
И, о чудо! Энциклопедия Майера пришла к нам в дом. С тех пор все 24 тома майеровской энциклопедии в специальной коробке стоят у меня на письменном столе. И я нахожу в них все, что мне надо.
24 тома «Майера» — мой компьютер!!!
Ну а как же мама? Насколько я знаю, ни до войны, ни после 1945 года в ТАССе не позаботились о необходимых справочных изданиях.
Маму спасал ее безупречный языковой инстинкт. И ее образованность. И добросовестность. И талант!
Притом маме давали самые разные тексты, не обязательно политические. Иногда это были статьи на специальные темы, например по машиностроению, или по химии, или по астрономии, или по минералогии. Она бегло просматривала их и диктовала машинистке с листа по-немецки. Так же она позже переводила на немецкий и неудобочитаемые романы таких авторов, как Панферов или Шухов. Романы советских писателей были маминым приработком. К нам домой приезжала вечером Варвара Михайловна Кабанова, тассовская машинистка, и привозила с собой громоздкую пишущую машинку с латинским шрифтом. Кстати, Варвара Михайловна и другие ее коллеги из ТАССа писали без ошибок на трех языках — немецком, французском, английском. Тоже неплохо! И мама, глядя в книгу, диктовала немецкий перевод. Классику ей не заказывали. А жаль!
Между делом мама перевела и все номера журнала «СССР на стройке», детища Горького, которое сейчас ценится на вес золота. Единственный мамин внук, создатель соц-арта Алик Меламид, еще успел полюбоваться иллюстрациями в этом журнале.
Конечно, в маминой работе в ТАССе была и обратная сторона. Боже мой, какую ложь переводила мама изо дня в день: речи Сталина, Молотова, Микояна, Ворошилова плюс стенограммы процессов 1936–1937 годов. Эту ложь, которую наша страна источала десятки лет, читали в Германии, Швейцарии и Австрии на безупречном мамином немецком.
Зато маме повезло с окружением и с начальством. В ИноТАССе в конце 20-х еще веял живой дух. Да и после работали интеллигентные люди. Глава ИноТАССа в 20-х Уманский был, очевидно, человеком незаурядным — он принадлежал к первой плеяде интеллигентов, пошедших на службу к Революции, и нисколько не походил на угрюмых чиновников сталинско-молотовского образца. Галина Вишневская назвала их «самодовольными, отупевшими от еды и питья». Уманский же, по рассказам людей, знавших его, — а я таких еще застала, — был остроумным, находчивым и обаятельным человеком.
Еще более яркой фигурой, чем Уманский, был хозяин Наркоминдела и одновременно шеф ИноТАССа Георгий Чичерин. Вот уж кто не походил на спесивых молчальников, будущих министров иностранных дел — Молотова и Громыко…
Чичерин был холост и жил в здании наркомата, так же, впрочем, как и его ближайшие сотрудники. Нарком до поздней ночи играл на рояле и часто спускался среди ночи в халате и шлепанцах к своим заработавшимся допоздна сотрудникам. Таким его и запомнила мама.
Чичерин, наверное, самая загадочная фигура в истории советской власти. Дипломатические успехи Чичерина при большевиках огромны. Именно Чичерин вывел советскую дипломатию на международную арену, сделал большевиков участниками мирового дипломатического процесса.
В моей памяти остался рассказ о Генуэзской конференции 1922 года, первой международной конференции, куда пригласили Советы. Дипломаты из всех стран уже собрались — ждут посланцев Красной России. Вот-вот явятся эти неотесанные мужланы, расхристанные комиссары в кожанках с маузером на боку… И тут дверь распахивается — на пороге рафинированный интеллигент Чичерин и его команда; все, как один, в безукоризненных фраках. Переговоры ведут на безукоризненном французском.
Мне эта легенда-быль в юности чрезвычайно импонировала…
Тем больше удивляло, что уже в 1930 году, в 60 лет, даже по нашим меркам только-только достигшего пенсионного возраста, Чичерина отправили в отставку. Объяснили это «затяжной болезнью». Какой? Ни Луначарский, ни тем более Дзержинский, болевшие «затяжной болезнью» — чахоткой, должностей не лишались. Умер Чичерин лишь через шесть лет после ухода из Наркоминдела. Самое странное, что на процессах 1936–1939 годов о нем не было сказано ни слова. А ведь какая подходящая фигура: помещик, дворянин, меньшевик, много лет прожил за границей.
Написав о Чичерине, конечно, вспомнила фон Нейрата, первого министра иностранных дел в кабинете Гитлера, кадрового дипломата, барона. Нейрата заменили на посту министра иностранных дел недоучкой Риббентропом, Чичерина — верным ленинцем Литвиновым.
На этом сходство двух министров кончается. Фон Нейрат не удержался на высоте — стал «протектором Богемии и Моравии», иными словами, палачом народов Чехии и Словакии. А потом сел на скамью подсудимых в Нюрнберге. Чичерин же себя ничем не запятнал.
Литвинова люди моего поколения, по-моему, сильно идеализируют. Мне он явно несимпатичен. Не люблю я Литвинова за его речи в Лиге Наций о мире… Вот уж кто врал!
Я внимательно прочла биографию Литвинова: в те годы, когда Чичерин — отпрыск известной академической семьи — изучал науки, Литвинов распространял листовки. Однако к началу войны в Европе у него оказался большой недостаток, как говорится, на генетическом уровне — он был еврей. И в 1939 году, накануне пакта Молотова — Риббентропа, Литвинова срочно заменили Молотовым.
Но о Литвинове я зря заговорила: он к маме никакого отношения не имел. Впрочем, может, и не зря. Литвинов как раз был ярким образцом Streber’a — выскочки, удачливого человека, может быть, даже авантюриста, сделавшего блестящую карьеру. Одна из дочерей Сурица, другого видного советского дипломата 20-х годов, рассказывала мне, что в жизни Литвинов был очень веселый, жизнерадостный человек, большой шутник, в отличие от его мрачноватой супруги — англичанки Айни.
Нашла упоминание о Чичерине у Троцкого в книге «Портреты революционеров»14. Пожалуй, Чичерин — единственный деятель крупного масштаба, которого Троцкий рисует с уважением. Упомянул Чичерина и Авторханов, который первым сумел объяснить феномен большевизма. В своей книге «Технология власти» Авторханов15 рассказал, что после того, как уголовная полиция в Европе стала арестовывать большевиков-эмигрантов, в том числе будущих наркомов Литвинова (!) и Семашко, за «экспроприацию» (вооруженные ограбления), меньшевики потребовали разбирательства (они тогда еще состояли в одной партии с большевиками). «Создается комиссия во главе с будущим наркомом иностранных дел Чичериным (тогда меньшевиком), — пишет Авторханов, — которая очень скоро установила, что ученики Ленина не только организовали кровопролитное ограбление в Тифлисе, но что Камо подготавливает взрыв известного банка Мендельсона в Берлине, чтобы экспроприировать на этот раз иностранную валюту. Ленин, пользуясь своим большинством в ЦК, сумел положить конец этим разоблачениям».
Поразительное совпадение: среди преступников-«эксов» Литвинов, который сменил на посту наркома иностранных дел разоблачителя его преступлений Чичерина. Я давно поняла, что жизнь сюжетна, почище любого телесериала. Но в жизни моей мамы Чичерин прошел всего лишь тенью в халате и шлепанцах!
Двух маминых непосредственных начальников я знала. С Карлом Гофманом16 мы с мужем встречались после войны. Побывали с Д.Е. у него дома. Гофман, известный международник, был высокий, толстый, очень добродушный дядя. Мама, по-моему, была слегка влюблена в него. Возможно, и он в маму. Все они были образованные и порядочные люди. Все знали языки. Последним начальником мамы — его уж я точно помню — был Чернов17. Трудоголик. С ним одно время работал Д.Е.
В отличие от папы и, пожалуй, от меня мама, как сказано, не заводила дружбу с первым встречным. Не сближалась даже с теми людьми, с кем много лет жила или работала бок о бок. Наталья Казимировна Шапошникова, тассовская машинистка, — исключение. Они хоть и не перешли на «ты», но звали друг друга по имени, что было для мамы верхом фамильярности. Шапошникову мама уважала, слушала ее советы, даже идеализировала немного. Наталья Казимировна переехала из Ленинграда. Была замужняя дама, но мужа с ней почему-то не было. Ютилась Наташа в комнате для прислуги. Однако была всегда элегантно, хоть и подчеркнуто скромно одета. Шили ей дорогие портнихи.
К моему величайшему изумлению, много лет спустя я случайно обнаружила Наталью Казимировну на групповом снимке артистов МХАТа с Булгаковым. Там же оказался и муж Шапошниковой18.
Теперь понимаю, что мама знала о дружбе Шапошниковой с мхатовцами и с Булгаковым. Более того, знала, что муж Натальи Казимировны, ленинградский искусствовед, был не то арестован, не то ждал ареста. Знала и молчала. И не в первый уже раз я подумала, в какое страшное время все мы жили, если надо было скрывать дружбу со знаменитыми артистами и с самым крупным писателем того времени Булгаковым. Люди боялись и своего прошлого, и собственного мужа, и знакомства с известными людьми…
«Отдельный» мамин страх был связан со Сталиным. Мама с конца 20-х и до самой смерти вождя переводила все его доклады, речи, выступления. Это было для нее и предметом гордости, и причиной для особого, испепеляющего ужаса. Переводчиков, машинисток и телетайписток каждый раз, когда выступал Сталин, передислоцировали из здания ТАССа на Тверском бульваре в Дом Союзов, где проводились тогда и съезды, и показательные процессы. Переводить надо было в совершенно незнакомом помещении, где, конечно, повсюду были понатыканы энкавэдэшники.
Но страшнее всего было то, что Сталин, будучи грузином, постоянно старался уснастить свою речь специфически русскими оборотами и поговорками. Помню, как всегда сдержанная мама пришла с работы донельзя взбудораженная и напуганная. И рассказала, что Сталин употребил такую поговорку: «Молодец среди овец, а как встретит молодца — сам овца…» «Ну как это перевести? — вопрошала мама. — Если дословно, то получится просто чушь. И потом надо в рифму. Это, впрочем, нетрудно. А если воспользоваться аналогичной немецкой поговоркой, — и тут мама произнесла с ходу поговорку, которую я, конечно, не запомнила, — то не будет ни овцы, ни молодца».
Мне, как никому, понятен безумный пробег героини фильма «Зеркало» Тарковского по типографии. Героиня представила, что в слово «Сталин» вкралась опечатка. Все русские машинистки и наборщики тряслись при мысли, что вместо Ст они напишут Ср… Мне кажется, этот страх был не просто страхом за свою жизнь, но неким сакральным ужасом, как если бы священник ошибся на богослужении во время чтения молитв. Страх, наводимый Сталиным, лежал уже где-то на грани подсознательного. Казалось, это эманация тех пирамид трупов, которые вождь воздвиг на своем пути.
Я так подробно рассказываю о «раннем» ТАССе (о «позднем» ТАССе речь пойдет ниже), вернее, об ИноТАССе, о его, так сказать, отцах-основателях по одной причине — с ИноТАССом связано не только мамино и всей семьи материальное благополучие. ИноТАСС давал маме чувство устойчивости и уверенности в себе. А также вполне интеллигентную среду обитания.
Насчет устойчивости — поясню. Мама ненавидела всякие перемены, боялась их. А ТАСС по своей сути был устойчивым, постоянным и неизменным учреждением. Отнюдь не однодневкой и не выдумкой большевиков. Такие агентства, как ТАСС, существовали и существуют во всех цивилизованных странах мира.
Распрощалась с ТАССом мама только после того, как физически не могла больше приходить (приезжать на такси) в здание на Тверском бульваре. Да и просто передвигаться по длинным тассовским коридорам и вносить рукой после машинки правку в свои переводы. Ноги уже не ходили, рука сильно дрожала.
Не знаю, был ли это старческий тремор или болезнь Паркинсона. Как ни странно, мама, всю жизнь лечившая отца у прекрасных врачей (в последние месяцы жизни папы Щуров посещал его чуть ли не каждый день), не лечилась сама. Испытывала просто-таки первобытный страх перед обследованиями, больницами и т. д.
Постарела мама как-то очень быстро. Мгновенно превратилась из подтянутой, хорошо одетой полной дамы в белую как лунь, худенькую старушку.
Уход из ТАССа был для нее большим ударом. Приспособиться к жизни неработающей пенсионерки мама не могла. Свободное время, которое вдруг появилось у нее, ей было ни к чему. Даже телевизор она не смотрела. Единственной ее заботой стало здоровье отца. А когда отец умер, она фактически потеряла интерес к жизни.
С января 1965 года, сразу после смерти отца, мама поселилась у меня. И это было для нее ужасно. В новую жизнь в чужой семье — а моя семья была для нее чужой — она не хотела вписаться. Все вызывало у нее отторжение — даже наша большая стометровая квартира с максимальными для той поры удобствами. Даже наша мебель, которую я с любовью собирала и реставрировала, думая о маме. О ее вкусе, о ее любви к красивым вещам.
— Разве можно жить в таком районе?.. — вопрошала мама. — Это уже не Москва!
Удивительно, что маму раздражал даже внук, которого она обожала, когда он был маленький. Правда, здесь она винила меня. Я плохо воспитываю Алика. Если я покупала Алику с рук джемпер, то, следовательно, делала из него «пижона». Если искала ему педагогов для занятия живописью, то превращала его в «иждивенца». А главное, зачем я освободила сына от армии? Воинская служба — священный долг каждого советского человека.
И это говорила моя умная мама.
И еще: моя умная, интеллигентная мама, что самое удивительное, не захотела понять: на дворе «оттепель», время надежд. Не хотела понять, что Сталин мертв и никогда больше не возродится…
Выше я писала, что мама ненавидела перемены. Она уже пережила несколько перемен. Переехала из родной уютной Либавы в огромную непонятную Москву. Пережила Революцию, когда все стало оцениваться с точностью до наоборот, богатство назвали пороком, бедность — достоинством, голубую кровь — позором, нищую братию — солью земли. Пережила и Гражданскую войну с ее голодом и тифом.
Перемен маме за глаза хватало. А про все нанесенные ей советской властью обиды — житье в коммуналке, разлуку с родными, оторванность от Европы — она забыла. Помнила только хорошее, например то, что никогда не была безработной.
На старости лет мама хотела стабильности, твердых устоев. Да, устоев, пусть самых нелепых, вроде того, что каждый мужчина должен маршировать и стрелять…
Уверена, если бы мама могла и впредь держать домработницу, а в выходные дни этой домработницы нанимать другую, она ни за что не уехала бы из Большого Власьевского.
Правда, мама панически боялась и одинокой старости. Но одиночество она чувствовала и у нас. В этом виноваты мы все, а больше всех, конечно, я.
Бедная мама!
В заключение хочу сказать, что маме повезло с мужем. В молодости я считала брак родителей неудачным. Они были очень разные, часто ругались, обижались друг на друга. В действительности брак был удачный: однолюбка мама любила отца всю жизнь. А папа ей никогда не изменял, был предан всей душой. Однако никаких показушных нежностей они не признавали. Никаких ласковых слов на людях друг другу не говорили. Он звал ее Тилия, она его Борис. У меня до сих пор звучит в ушах мамин голос: «Что ты хочешь, Борис. Мы ведь живем в варварской стране…»