Глава V. ВОЙНА ВСЁ СПИШЕТ. ТАСС И Я, «КРЕМЛЕВСКАЯ ВЕДЬМА»

1. Военные странствия

Стыдно признаться, но я не верила, что Советскому Союзу предстоит Большая война. Вся Европа была в огне. И Советы потихоньку присоединяли к себе то Западную Украину и Западную Белоруссию, то Прибалтику. Повоевали и на той «незнаменитой», по словам Твардовского, войне с Финляндией… Все равно в Большую войну не верилось. Товарищ Сталин здорово заморочил нам голову.

Не верилось вплоть до 22 июня 1941 года, когда Молотов — тот самый Молотов, который заключил с Риббентропом сначала Договор о ненападении, а потом и Договор о дружбе и границах, — не сообщил, что уже целую ночь идет бомбежка нашей территории и что части армии Гитлера перешли границу и движутся по нашей земле.

Война застала меня в аспирантуре ИФЛИ. Июнь — самое горячее время для аспирантов. Экзамены.

Жила я с родителями в коммуналке в одном из переулков поблизости от Арбата. Первый муж Борис отбывал срочную службу в Брянске.

На следующий день после молотовской речи я съездила к нему. Вернулась. Быстро сдала оставшиеся экзамены. И спустя несколько дней ушла из аспирантуры. Странно было на фоне движущихся на Москву нацистских танков заниматься изучением немецкого писателя XVIII–XIX веков Гёльдерлина, «полетом его мыслей и языка», изучением писателя, который, как говорилось в старых учебниках, «отвергал всякую реальность».

Оформляя уход из аспирантуры, встретила Лию Канторович, самую хорошенькую и прелестную ифлийскую студентку. Лиечке было тогда лет 19–20, но выглядела она совсем юной девчушкой в простеньком летнем платьице, в босоножках и в белых носочках. Подлетев ко мне, Лиечка, лучезарно улыбаясь, поделилась радостью: ее зачислили на ускоренные курсы медсестер. Есть надежда быстро попасть на фронт. Предложила и меня записать на эти курсы.

В Лиечку был влюблен весь институт и, по-моему, пол-Москвы. Она только что вышла замуж за студента истфака МГУ. И вот она уже без пяти минут «мобилизованная» и «призванная»…

О судьбе Лии Канторович я узнала много лет спустя.

Примерно через месяц после нашей встречи в канцелярии ИФЛИ Лия попала в действующую армию на Западный фронт. А на передовую — 1 августа 1941 года. Помогала раненым на поле боя — с 7 по 20 августа. Всего тринадцать дней. А 20 августа погибла. В официальном письме командования, направленном в ИФЛИ, о гибели Лии говорилось так: «Во время атаки Лия вышла вместе с комиссаром N-ского полка, старшим политруком тов. Гурьяновым на линию огня. Они повели бойцов вперед, на разгром врага…»

Лия Канторович умерла геройски. Тем не менее звание Героя ей не присвоили и не назвали наш Ростокинский проезд проездом Лии Канторович. Вообще долго замалчивали ее подвиг…

В годы войны в СССР уже проводилась сталинская антисемитская политика. И имя Лии Канторович никак не вязалось с тем, что говорили после войны почти открыто: «Евреи не воевали, евреи отсиживались в Ташкенте и ели русский хлеб…»

Впрочем, зачем была Лии после смерти Звезда Героя? Что это изменило бы в ее судьбе?

В тот день я Лиечке ничего не стала говорить, хотя инстинктивно чувствовала, что она зря торопится. И вместе с тем прекрасно понимала ее порыв. Ифлийские мальчики и девочки из интеллигентных семей считали себя обделенными; им казалось, что они опоздали родиться. Великую Октябрьскую революцию сделали без них. Новую власть трудящихся установили не они. 37-й год мало кого образумил.

И вот опять эпохальное время. Надо успеть. «Но мы еще дойдем до Ганга…» — писал главный ифлийский поэт Павел Коган. Войны и Революции мыслились как единое целое.

Меня спас здравый смысл. Я уважала профессионалов и презирала неумех. Ну какая из меня фронтовая медсестра? Я плохо вижу, совершенно не ориентируюсь на местности. И вряд ли сумею вытащить раненого с поля боя.

Еще меньше я годилась на роль радистки. В технике ни бум-бум.

Из ифлиек, которые связали свою судьбу с действующей армией, больше всех повезло Лене Ржевской84. Она сама об этом рассказала в своих книгах. Ржевская участвовала как переводчица в опознании трупа Гитлера, то есть была, можно сказать, свидетельницей одного из самых драматических моментов в истории XX века. Но, как известно, опознавали труп Гитлера офицеры «Смерша». И непонятно, что делала Лена Ржевская в остальные моменты своего пребывания в «Смерше». Ведь «Смерш» был одним из самых гнусных карательных органов при сталинском режиме.

Оглядываясь назад, понимаю, что только наши отважные летчицы-асы могут гордиться своей фронтовой судьбой. И еще женщины-хирурги в полевых госпиталях. И может быть, пэпэже (походно-полевые жены), они же боевые подруги наших доблестных полководцев…

Права писательница Светлана Алексиевич: «У войны не женское лицо».

Конечно, я не говорю о женщинах, которые в силу разных обстоятельств оказались на оккупированных территориях, ушли в партизаны, стали подпольщицами… Хвала им! Я имею в виду девушек типа Лии Канторович.

Особо удивляли меня женщины, которые в годы войны бросали своих детей ради того, чтобы совершать подвиги во славу Отечества. И таких я знала… Зачем рожали детей?

Но тут я, увы, должна сделать отступление. «Увы» — потому что книга эта и так расползается, как перекисшая квашня.

Тем не менее отступление необходимо.

По-моему, еще никто не написал, что Советский Союз, вернее, народ в СССР в июне 1941 года оказался не только в военном отношении, но и в идеологическом не подготовлен к войне с нацистской Германией. Со стыдом вспоминаю, что, читая о том, как гитлеровский вермахт занимает одну европейскую страну за другой, я и мои сверстники тайно, а иногда и вслух восхищались этим вермахтом. Идея «стальных» колонн, которые маршируют по чужой земле, была нам по духу близка. А «хлюпиков»-неудачников мы еще со времени Ильича презирали.

Коричневые варвары попирали священные камни Европы — Париж пал! А нам-то что? Мы сами были варвары в глазах всего мира. А падение Парижа было нам так же безразлично, как падение Вавилона. Мы Парижа не видели и никогда не увидим…

Пока шла война только в Европе, никакой антигитлеровской пропаганды в СССР не было и в помине. По-моему, ее не было со времен Берлинской олимпиады 1936 года, когда мы, в отличие от западных стран, проявили принципиальность и отказались в ней участвовать…

Даже об антифашисте Фейхтвангере в 1940 году мне в ИФЛИ не разрешили писать… А о расизме, о преследованиях коммунистов, о концлагерях для инакомыслящих, о кострах из книг тем более было велено не упоминать.

Риббентроп приезжал в Москву, и его принимал сам Сталин. Молотов ездил в Берлин, и его принимал сам Гитлер.

Приплюсуем к этому всегдашнюю в СССР пропаганду силы и беззастенчивости, наглости и безжалостности, а также восхищение Иваном Грозным… И станет понятным умонастроение молодежи в Стране Советов.

Ну а теперь пора вернуться в Москву 1941 года…

…Итак, я пожертвовала Гёльдерлином и научной карьерой. Но если честно, то ни тем ни другим не дорожила. А еще — я не записалась на курсы медсестер. Вообще не предприняла никаких шагов, чтобы определиться. Слонялась по Москве: во время бомбежек часто уходила на Гоголевский бульвар и сидела там на скамейке. Ждала отбоя. А вначале и я и родители отсиживались на нашем дворе, как и другие жители дома. Бомбежек никто не боялся, хотя недалеко от нас в Театр Вахтангова попала бомба.

Кончилось все тем, что уже в августе 1941 года я поехала в эвакуацию с мамой и отцом. Часть ТАССа — а мама служила там уже с конца 20-х — было решено перевести в Куйбышев, чтобы создать филиал на тот случай, если Москву придется… сдать немцам.

16 октября 1941 года, когда начался «вселенский драп» из Москвы (слова «драп» и «драпать» были самыми употребительными начиная с октября 41-го), в Куйбышев эвакуировали много учреждений, в том числе НКИД (будущий МИД), а также иностранных корреспондентов.

Но мы-то уезжали еще в августе; плыли по Волге на комфортабельном теплоходе, любовались красивыми видами, питались в ресторане как туристы… Да и Куйбышев (Самара), в дореволюционном прошлом богатейший волжский город, встретил нас радушно. Он еще не был забит «элитными» беженцами.

Для сотрудников ТАССа выделили здание Химического института и поселили их в больших аудиториях с вытяжными шкафами для химических опытов. А маме даже дали отдельную комнату. Устроившись, работающие граждане, в том числе мама, стали ходить в здание областной газеты «Волжская коммуна», где разместили тассовский филиал.

Конечно, я испытывала в Куйбышеве угрызения совести: незачем мне было слушать маму и ехать в эвакуацию будто бы ради больного отца. Отец хоть и был болен, но не настолько, чтобы нуждаться в моем сопровождении. Его болезнью angina pectoris, грудной жабой, по-нынешнему ишемической болезнью сердца, страдают большинство мужчин, которым перевалило за 60. Отцу в то время и было 61, а работающей маме — 52.

С досады, par depit, назло самой себе, я еще на пароходе завела роман, вернее, интрижку с их «главным», который привез тассовцев в Куйбышев и возглавил филиал… «Главный», еще молодой мужчина, курил трубку и был, как мы тогда выражались, «весь из себя»…

Теперь сознаю: подспудно я не переставала удивляться тому, что и на пароходе, и в Куйбышеве была… еда. Нормальная еда. В Куйбышеве на рынке можно было купить мясо и молоко. И в магазинах было не так уж пусто.

А к этому мы не привыкли. Считалось, что уже в 50 километрах от Москвы еды нет по определению. Еды не было до войны, к примеру, в Брянске, где мой первый муж Борис проходил срочную службу.

А тут война, а хлеб насущный имелся.

Удивляться, впрочем, пришлось только на первых порах. Уже в Чкалове в так называемой «открытой продаже» (хорошенький термин, который просуществовал все семьдесят лет советской власти), иными словами, в продаже не по карточкам и не в закрытых распределителях, было хоть шаром покати.

Как выживала Россия в войну, просто не понимаю. Я говорю Россия, ибо в Украине и в южных республиках еда, по-моему, все же была. Ну хотя бы овощи в украинских селах и фрукты на юге.

Видимо, удивление по поводу присутствия еды в Куйбышеве и способствовало моей интрижке с тассовским «начальником».

Первое время мы с ним — его звали Леонид Иванович — чуть ли не каждый вечер ходили в ресторан «Волга». Ели биточки в сметанном соусе и пили шампанское. Ничего роскошнее биточков там не было. И Леонид Иванович, который живал за границей, был корреспондентом ТАСС, кажется, в Иране при шахе, давал понять, что куйбышевский ресторан его не устраивает, что к шампанскому не следует подавать биточки. И что оркестр играет чересчур громко.

Но я с удовольствием запивала биточки «Советским шампанским» и танцевала с Л.И. под чересчур громкий оркестр. И это при том, что в Москве ходила в рестораны редко и неохотно и всегда старалась заказать что-нибудь подешевле, чтобы ребята не очень тратились. Даже возмущалась, когда моя подруга Муха, которую я иногда брала с собой, тыкала пальцем в строчку меню, где было написано «черная икра».

Я, как и многие юноши и девушки моего поколения, презирала «сладкую жизнь», которая тогда называлась «красивой жизнью». Но в Куйбышеве в меня словно бес вселился.

Правда, интрижку с Леонидом Ивановичем я скоро прекратила. Ресторан «Волга» остался в прошлом так же, как вечерние провожания меня в тассовское общежитие в бывшем Химическом институте. «Отвергнутый» Леонид Иванович перестал со мной здороваться. Отворачивался. Увы!

И чтобы покончить с темой «интрижка», отмечу, что с самого начала из-за встреч с Леонидом Ивановичем мне было не по себе. Я их стыдилась. Но не потому, что была замужней дамой, и не потому, что мой поклонник имел жену и детей… А только потому, что мы с Л.И. целовались… в такую страшную военную годину…

Но скоро к войне привыкли: для громадного большинства людей, особенно для молодых, она стала повседневностью. Появилось другое чувство, чувство моральной невесомости. Очень сложное чувство. Человеку казалось, что его поступки, поведение в военное время не в счет. Ведь время — не настоящее. Придет мир, и все станет на свои места. Словом, война всё спишет. Так трансформировалось чувство невесомости.

Можно сказать иначе. И в годы войны человеческая природа брала свое. Вынужденные расставания, страх разлук приводили к… скоропалительным романам, увлечениям.

Коснулось это и меня… «Война всё спишет».

И все-таки война и военные бедствия народа казались главным. Так, по крайней мере, я думала. Или старалась думать.

В XXI веке политика не в почете. И очень известная актриса, ныне покойная Ольга Аросева, призналась: «Война для меня — это было самое веселое время. Ну потому что молодость была. Да, бомбили Москву, да, мы дежурили, понимаете ли, на крышах, да, мы зажигалки бросали в ящики с песком, но мы это делали весело».

Уверена, в годы войны Аросева таких слов не сказала бы. Не призналась бы, что война — веселое время. Другое дело подумать: «Война всё спишет».

Кроме мелкой интрижки с Леонидом Ивановичем, именно в преддверии Куйбышева завязалась главная интрига моей жизни, которая изменила мою судьбу.

Об этом подробнее.

Не помню дату, но в тот солнечный августовский день, когда из московских Химок в Куйбышев отходил теплоход с тассовцами, на причале собралось довольно много провожающих… Среди этой толпы был и Тэк, то есть Д.Е. Меламид. Он провожал мою сокурсницу по ИФЛИ и ее маму. Иначе говоря, свою беременную жену и свою тещу. Сокурсницу звали Ганна Калина, ее маму — Ада Яковлевна.

В ИФЛИ мы с Ганной почти не соприкасались. У нас были разные компании, разные интересы. Но в Куйбышеве, естественно, подружились. И, что самое удивительное, моя мама, которая с большим трудом сходилась с людьми, сразу же воспылала симпатией к маме Ганны.

Впоследствии именно Ганна уже в Москве уговорила меня пойти работать в ТАСС к Д.Е. И именно Ганна и ее мать прямо-таки умоляли, чтобы я почаще посещала их номенклатурную квартиру на Сивцевом Вражке.

Добавлю к этому, что 22 сентября 1941 года я отвела Ганну в куйбышевский роддом, где она родила дочку Асю. Асю, которая после долгого лечения в санаториях-больницах воспитывалась в моей семье…

А еще говорят, что в «дамских» романах надуманные сюжеты. Жизнь преподносит такие сюжеты, какие и не снились сочинительницам «дамских» романов…

На пристани в Москве летом 1941 года завязалась и другая интрига. Совсем другой сюжет. И уже со знаком минус для моей судьбы.

Из друзей в Куйбышев меня провожал только Лева Копелев. Большинство приятелей работали в штате или были призваны в армию. Думаю, что кое-кто не пришел и из-за того, что не одобрял моей ранней эвакуации. Я ведь была такая-сякая храбрая, активная — почему же драпанула вместе со стариками и детьми?

Не провожала меня и ближайшая подруга студенческих лет Рая. Она вышла замуж за Леню Шершера, по-моему, на втором курсе. Летом 1941 года они прийти в Химки не могли. Леня был в действующей армии, Рая трудилась в ВОКСе.

Прощаясь с Левой, я попросила его созвониться с Раей, с которой они не были знакомы. И в войну Лев с Раей стали переписываться; в отличие от меня тогдашней они были людьми организованными и обязательными. Именно благодаря переписке с Раей Лев и смог прислать мне в Чкалов вызов на фронт. Иначе просто не знал бы моего адреса…

Лет 15 спустя Лев Копелев и Рая Орлова поженились. За спиной у них было много тяжелого. Копелев отсидел восемь лет в сталинских лагерях, Рая потеряла первого мужа, Леню, разошлась со вторым. Брак Копелева и Орловой оказался редкой удачей для них обоих.

Зачем я все это пишу? Для того, чтобы в сотый раз повторить: человеческая жизнь сюжетна, случайна и совершенно непредсказуема.

Однако пока я все еще в Куйбышеве, в эвакуации с родителями.

Только поздней осенью 1941 года я уехала из Куйбышева в Моршанск, куда перевели военную часть, в которой служил Борис.

Многострадальная эта газета Орловского военного округа с начала войны все время перемещалась, ведь немцы захватили Орел и шли и шли вперед.

Тема войны неотделима от темы поездов. На всю жизнь запомнились забитые военным людом пассажирские вагоны, в которых я ехала из Куйбышева, и теплушки, в которых редакцию газеты перебросили в глубокий тыл в Чкалов. И тут и там адская скученность, грязь, вонь, махорочный дым. В вагонах спали сидя, в теплушках — вповалку, на нарах. До сих пор в памяти длинные жалобные гудки паровозов, лязг буферов, остановки в пути — в чистом поле. И никто не знал, когда состав тронется.

И еще вечный страх, что с поезда «снимут» — ведь на просторах Родины уже появилась вошь, а где вошь — там и сыпной тиф. Уговор у меня с Борисом и с ребятами из редакции был такой: если температура 40° и выше, все равно санитаров не звать, а то упекут в тифозный барак. И тогда я уж наверняка потеряюсь навеки во взбаламученной войной необъятной России…

Но в теплушке я даже не чихнула ни разу за все недели пути. Для профилактики наш с Борисом ифлийский приятель Аркадий Анастасьев раза два в день подносил мне граненый стакан с мутным пойлом — не то с водкой, не то с самогоном. Выпив пойло, я почти все время спала. Впрочем, насколько я знаю, эпидемий тифа в годы войны в Советском Союзе не было…

В 60-х, переводя Бёлля, поняла, что и в педантичной, аккуратной Германии поезда стали в войну символами беспорядка, неразберихи, хаоса. И немецких солдат возили взад-вперед, с фронта — в тыл, из тыла — на фронт. И у них были в пути грязь, скученность, вонь и тоска смертная… Жаль, что нет под рукой моего перевода повести Бёлля «Поезд приходит по расписанию»…

Не могу не рассказать и об одном «дорожном» эпизоде. Где-то под Чкаловом наш эшелон, дернувшись, замер в поле. Двери теплушки раскрыли. К моему удивлению, я увидела на соседнем пути поезд с пассажирскими вагонами. Присмотревшись, заметила, что окна вагонов забраны решетками, но охраны нигде вроде бы и нет. Ребята из редакции уже повыскакивали на землю. Соскочила и я. И разглядела, что Борис разговаривает с кем-то у маленького вагонного окошка без решетки. Подошла ближе. Увидела в окошке женщину. Неожиданно она через окно передала Борису ребенка — чумазого мальчика лет двух-трех с черной курчавой головенкой. Еще через минуту мальчишка перебрался на руки ко мне… Что-то залопотал, прижался мордочкой к моей груди. И тут Борис спросил: «Возьмем малыша?» А женщина из поезда объяснила на ломаном русском, что курчавый малыш ей не родной… Мальчика дали… просили увезти от немцев…

Я ничего не поняла. Поняла только, что надо быстро принять решение. Брать ребенка или не брать? Но как я могу взять этого чудесного малыша? Я не знала, куда мы едем. Не знала, что со мной будет. Что будет со всеми нами…

Борис отдал мальчика. И поезд с пассажирскими вагонами тронулся.

Только много лет спустя я осознала, что в поезде на соседних путях везли сосланных либо из Прибалтики, либо с Западной Украины, а может, из Польши. И кто-то из еврейских мам перед тем, как туда вошли нацисты, умолил ту женщину взять малыша… Несчастный малыш, несчастная еврейская мать, несчастное время.

…Военная газета в Чкалове, куда меня зачислили литсотрудником, мне сразу… «не показалась». Я уже писала, что из газеты Орловского военного округа она стала газетой Южно-Уральского военного округа. Но, по моему разумению, военная газета во время войны должна была находиться на фронте, а не в глубоком тылу. Правда, мне говорили, что в уральских округах формируют и обучают новые, свежие армейские подразделения и газета — для них. Однако зимой 1941/42 года немцев остановили уже под Москвой — и наши части спешно бросали в самое пекло. Не очень-то они задерживались на Урале, и вряд ли солдаты стали бы читать нашу газету…

Я написала «солдаты»… Какие солдаты? Все перепутала. В ту войну сражались и погибали не солдаты, а красноармейцы, только через год после Победы в 1946 году их переименовали в рядовых, в солдат.

Чкаловская газета не пришлась мне по вкусу не только из-за ее тогдашнего местонахождения. В редакции я чувствовала себя в глухом захолустье, и уж не с Гёльдерлином, а прямо-таки с Фонвизиным. У сотрудников редакции, как у героев «Недоросля», были «говорящие фамилии» — у главного редактора — Прохватилов, а у моего начальника, завотделом пропаганды, — Подвалков.

Чкаловские газетчики — кадровые военные со «шпалами» в петлицах, то есть в чинах, были жутко скованны, боялись собственной тени, охотнее всего заполнили бы газету одними перепечатками из «центральной прессы». Мне они казались не журналистами, а чинушами. И притом бесчувственными истуканами.

А ведь я знала (вернее, могла знать) многострадальную судьбу этой газеты и ее сотрудников — как и вся армия, они подверглись кровавым чисткам 30-х годов. А потом с газетой Орловского военного округа произошла и вовсе катастрофа. На следующий день после начала войны она должна была выйти с громадной шапкой: «Победа будет за нами» — словами из речи Молотова, произнесенной накануне, а вышла с громадной шапкой: «Победа будет за ними». И как результат — шквал арестов и в газете, и в типографии.

Было от чего испугаться на всю оставшуюся жизнь!

Беспомощность чкаловских газетчиков особенно бросалась в глаза из-за того, что в тяжелое время — зима 1941/42 года — центральные газеты: «Правда» (даже «Правда»!), «Известия», «Комсомолка», «Труд» — стали во много раз интереснее, талантливее, умнее, чем были раньше. А уж такой публицистики, как в «Красной звезде», в СССР не было ни до, ни после войны. Ну, может быть, в 20-х годах кто-то еще писал хорошо и искренне… В «Красной звезде» сотрудничали все наши лучшие писатели — от Алексея Толстого до Василия Гроссмана.

И уж, как и все люди, пережившие ту войну, я знаю точно: автором «Красной звезды» был Эренбург. Он писал свои статьи ежедневно четыре года подряд, и «Красная звезда» ежедневно четыре года подряд их публиковала. И все мы ждали эти статьи с куда большим нетерпением, нежели очередные сводки Информбюро о положении на фронтах. Мы понимали (особенно в первое время), что сводки безбожно врут, а Эренбургу свято верили. Верили, что эта, казавшаяся бесконечной, война все же кончится. И кончится нашей победой. Верили, что мы «сдюжим».

Некоторые московские интеллигенты, всю войну служившие в газетах при фронтовых штабах, на почтительном расстоянии от передовой, упрекали Эренбурга за то, что он порочил немцев. Писал о них с презрением и ненавистью.

Что было, то было. И за это Эренбургу огромное спасибо. Гитлер и его вермахт, эти белокурые Зигфриды в добротных башмаках, прошедшие триумфальным маршем всю Европу, буквально заворожили, околдовали, привели в оцепенение людей. И наш народ тоже. Особенно в первый военный год, когда вермахт, как тогда говорили, «перемалывал» одну за другой наши дивизии.

А Эренбург писал, что Гитлер — ничтожество и что его солдаты так же потеют и воняют, как потеют и воняют все люди, если им не дают помыться. И что их трупы смердят…

В 2011 году я увидела по ТВ фильм Алексея Пивоварова «Вторая Ударная. Преданная армия Власова». Фильм о трагедии Волховского фронта и Второй Ударной армии. В этом фильме меня покоробили милейшие старички-немцы. Розовощекие старички, ветераны боев в болотах Волхова, рассказывали, что их там прекрасно кормили, давали мясо чуть ли не регулярно, а уж консервов было — завались. Получалось, что немцы жили в ту зиму очень даже неплохо. Врут старички. Зима стояла тогда лютая. А их Гитлер не позаботился о зимнем обмундировании, хотя его предупреждали о холодах в России. Но Гитлер заверил, что блицкриг закончится уже в сентябре. И потом, старички, видно, забыли, так же как и авторы фильма, что уже через год под Сталинградом Зигфриды будут с голоду жрать конину, не брезгуя и падалью. Жаль, Пивоваров и его товарищи не читали Бёлля. Бёлль много раз предупреждал, что немецким старичкам-ветеранам, с виду таким благостным, верить нельзя. За кружкой пива они с умилением будут вспоминать о той страшной, мерзкой войне, в которую Германия ввергла весь мир…

Мысленно возвращаясь в те времена, скажу очень даже банальные слова: статьи Эренбурга были для меня и всех моих товарищей и друзей «глотком свежего воздуха»…

Первому, кому я поставила бы памятник после войны, — это Илье Эренбургу.

Вернусь в Чкалов… В ту адски холодную ветреную зиму я оказалась не только с Борисом, но и с несколькими ифлийцами. Я уже упоминала Аркадия Анастасьева, он проходил срочную службу вместе с Борисом в Брянске. И я несколько раз ездила «на побывку» в Брянск вместе с Лелей Любаревой — женой Аркадия. Подружилась с ними обоими.

В Чкалове к нашей редакции прибились две очень достойные ифлийки: Мира Ашкинезер и Фрида Шульман. Мира эвакуировалась вместе с родителями, Фрида приехала в Чкалов со своей свекровью. Фрида уже получила похоронку на мужа Жору — его сбросили с парашютом в расположение немцев, и он сразу же был убит. Сбросили необученного, необстрелянного мальчишку…

Девушки очень скрасили мне жизнь. Быть в чужом городе в войну в обществе одних мужчин оказалось трудно. Ни в баню вместе сходить, ни поделиться своими «девичьими» тайнами.

Внешне мое чкаловское житье при всех бытовых неудобствах — одно время мы с Борисом спали на столе в отделе, где проводились летучки, — было вполне благополучным. Любящий муж, хорошие знакомые. Ни голод, ни холод меня не мучили. Пайков хватало с избытком. Черного хлеба и сахара было чересчур много, а хлеб и сахар в ту пору в Чкалове стали твердой валютой.

Конечно, мы делились этой «валютой» с нашими ифлийками, а также с хорошенькой москвичкой по имени Мила. Встретив Милу после войны, я узнала, что она оделась с ног до головы. Меняла на чкаловском базаре наш хлеб и сахар на заграничные шмотки. Шмотками торговали певицы и балерины из Ленинградского Малого театра оперы и балета, тоже эвакуированного в Чкалов. Рассказывая это, Мила слегка конфузилась, а я радовалась, что не была столь предприимчивой и не нажилась на ленинградках…

Да, моя куйбышевская эвакуация и работа в Чкалове по сравнению с тем кошмаром, который пережили сотни тысяч семей, были просто раем…

Тем не менее к концу зимы я заскучала. Окончательно испортились отношения с начальством. Вообще меня держали в газете, по-моему, только из-за Бориса. А ведь я очень старалась и писала все, что мне поручали: от инструкций, как подбивать танки бутылками с зажигательной смесью, «коктейлем Молотова», до сатирических стишков о «вояках фюрера», фрицах.

Да и отношения с Борисом разладились.

В общем, я мечтала уехать из газеты от греха подальше… Но куда?

И тут, как deus ex machina, пришел вызов из Политуправления РККА… Я еду в Москву, а оттуда на фронт.

Сколько перемен, менее чем за 12 месяцев. Москва — Куйбышев, Куйбышев— Моршанск — Чкалов, опять Москва. И впереди… фронт.

Но тут я хотела бы снова отступить от собственных воспоминаний и немного порассуждать…

Разве только я одна металась в тот год с запада на восток, с востока на запад?

В первое время фашистские танковые колонны шли безостановочно. Сотни тысяч людей, целые города эвакуировались в глубь СССР, в тыл, то есть люди, бросив все, ринулись в неизвестность. А в тылу безусых мальчишек сажали в товарные вагоны и гнали на фронт. Огромное большинство бежали от немцев. А кто-то бежал к немцам. А кто-то и вовсе на годы исчез на оккупированных территориях в лагерях для военнопленных, в лесах, черт его знает где еще. Вся страна снялась с насиженных мест и куда-то понеслась. В разные стороны, вразнобой, вразнос, вразнотык, враздробь, вразлет, врассыпку…

Ведь когда происходят тектонические подвижки, в движение втягиваются и людские массы.

И это естественно. Неестественно другое — в СССР в сталинские годы до войны и после никто не передвигался по собственному почину.

Как это? — спросят меня молодые.

Да очень просто. Не передвигались, и всё.

Колхозникам не давали паспорта, а стало быть, они, уехав из деревни, оказывались почти нелегалами. Городские — от рабочих до чиновников — не имели права уйти со своего предприятия.

Рабочим, менявшим место работы, «летунам», грозил волчий билет, потеря прописки. Они могли стать людьми вне закона. Добавлю к этому, что время от времени в стране и в мирное время вводили карточки, и «летун» лишался карточек, которые, кстати сказать, надо было «прикреплять» (слово-то какое емкое!) к определенному магазину. Не дай бог, ты с этими своими карточками побежишь в другую такую же государственную точку — магазин, где ассортимент получше.

Мнимо свободные люди сидели на месте, зато по стране из края в край перевозили несвободных: раскулаченных, арестованных (репрессированных) — их гнали через всю мою необъятную Родину.

Предосудительным казалось, если товарищ ездил просто так, как говорили в старину, из охоты к перемене мест. И зачем он шастает? Может, шпион? Почему ему не сидится на «малой родине», у своей березки?

И впрямь из-за таких несанкционированных перебежек происходили огромные накладки. На человека уже выписан ордер на арест, а он взял и уехал. Мало у органов своих забот, не гнаться же за каждым «врагом народа».

Надежду Яковлевну Мандельштам, вдову великого поэта, так и не засекли гэбисты. А ведь она возила с собой повсюду и рукописи своего мужа, и вдобавок собственную неординарную голову, вмещавшую тысячи запрещенных стихотворных строчек… Да еще будущие свои книги воспоминаний — прозу, которую Иосиф Бродский считал гениальной.

Я уже писала в главе «Борис», но повторю: ездить по Советскому Союзу было практически невозможно. Поезда, правда, ходили, но билеты в кассах продавались со скрипом. Простые смертные, перемещавшиеся по «уважительным причинам» — проведать родителей, на похороны, на свадьбы или в «здравницу» по путевке, выстаивали в очередях днями, сутками, иногда неделями…

Хотя существовала еще одна форма передвижения по СССР, стране недозрелого, а потом и зрелого социализма: броски огромных масс из обжитых районов в необжитые. Молодые люди срывались с насиженных мест и мчались неведомо куда — из каких-никаких домов с какими-никакими удобствами в снег, в голую степь или тайгу. Но обязательно по призыву партии, а еще чаще — комсомола. По призыву Валентины Хетагуровой в 1937 году незамужние девицы кинулись на Дальний Восток. Именно женщины. Это были потенциальные невесты парней, строивших очередной «город на заре».

Последний марш-бросок произошел тоже по призыву. На сей раз по призыву партийного вожака Хрущева. Тогда из Черноземной России, с Украины, с Кубани, из бывшего ЦЧО (Центрального Черноземного округа) народ, извините, попер в казахские степи, где издавна жили не хлебопашцы, а кочевники… Поднимать целину, сеять хлеб. Но это было уже много позже. Однако, когда вспоминаешь, трудно не перепутать годы, десятилетия.

…Правду говорят, что и сама война и все ее последствия непредсказуемы! Одно из последствий той страшной войны заключалось в том, что огромные массы людей, тронувшись с места, хоть и бегло, познакомились со своей страной, а потом и с другими странами. И это не могло не дать своих плодов…

В главе о Борисе я уже писала, что, пробыв в Москве дня два и повидавшись с мамой, я попала в 7-й отдел Северо-Западного фронта. 7-й отдел — это Отдел по работе среди войск противника.

Наш отдел, как и весь штаб фронта, располагался весной 1942 года в городке Валдай, где одуряюще пахло черемухой, а летом после бомбежки железнодорожной станции Валдай — в густом лесу, где, правда, оказалось очень сыро. Спасались мы на берегу сказочно красивого озера. Озер было много, и таких красивых я больше никогда в жизни не видела. То были, как шепотом рассказывали у нас, владения Кирова, а потом Жданова.

До сих пор помню огромные лиловые поля вереска и строчки из Маршака, которые я без конца твердила: «Из вереска напиток забыт давным-давно, / А был он слаще меда, пьянее, чем вино…»

Собственно штаб фронта размещался в доме (на вилле) Кирова — Жданова, а мы, 7-й отдел, неподалеку, в палатках.

«Среди войск противника» было тогда бесполезно работать, ибо они вполне успешно воевали и не хотели слушать того, что мы писали в листовках и кое-кто из 7-го отдела, отбыв на передовую, выкрикивал из «звуковок».

Здоровые мужики, седьмоотдельцы, сочиняли не очень-то нужные листовки (похожие листовки в большом количестве присылали из Москвы из ГлавПУРа — Главного политического управления Рабоче-крестьянской Красной армии) и вели интеллектуальные беседы на отвлеченные темы.

Немцы на нашем фронте в плен не сдавались. А если паче чаяния разведчики брали языка, то его тут же допрашивали в штабе армии с помощью армейских переводчиков. Обходились без нас.

В общем, житье в штабе Северо-Западного фронта казалось мне чем-то вроде пребывания в хорошем доме отдыха с трехразовым питанием и бесплатным куревом — сигареты и водку выдавали в пайках. Хочешь — используй сам, хочешь — меняй на печенье и муку и посылай родным в голодный тыл.

Как и в любом доме отдыха, бросалось в глаза невероятное количество романов, которые крутили доблестные командиры с немногочисленным женским составом. Благо, все были молоды! И благо «война всё спишет».

Не доверяя своим воспоминаниям о 7-м отделе, призвала в союзники поэта Д. Самойлова, приятеля ифлийских лет. В своей книге «Перебирая наши даты» он пишет: «Штаб фронта в ту пору представлял собой большое слаженное учреждение, располагавшееся километрах в ста, а то и больше, от передовой…» И далее: «Смена географических мест — единственное, что отличало службу множества военных чиновников в штабе фронта от службы в любом тыловом военном учреждении».

Не менее скептически оценивает штабных и Ю. Нагибин, служивший, кстати, в 7-м отделе.

При всем при том у нас в отделе были прекрасные люди. Задним числом хочу вспомнить хотя бы одного из столпов того отдела — Юрия Маслова. Тогда он был для меня просто Юра, милый интеллигентный ленинградец. Держался Юра очень скромно, даже говорил негромко. Ничего не делал напоказ.

Позднее я узнала, что ленинградец Ю. Маслов уже в ту пору имел маленького сына. И, естественно, не мог не быть в постоянной тревоге за его жизнь и за жизнь своей семьи. Но Юра ни словом не обмолвился, в каком ужасе он пребывал. Сама мысль, что глава семьи не может помочь своим близким в осажденном Ленинграде, что он ест-пьет от пуза, живет, можно сказать, словно на курорте, в то время как его семья страдает, невыносима.

Юрий Маслов стал видным ученым-филологом, одним из основателей современной филологии… А его сын, тоже ученый, погиб много лет спустя при «невыясненных обстоятельствах».

Друг моего сына Алика Володя Петров сравнительно недавно (в 2009 году) ездил в Питер на «чтения», посвященные Юрию Юрьевичу Маслову, сыну Юрия Маслова. Юрий Юрьевич, как свидетельствуют его коллеги, был не только истинным ученым и блистательным человеком, но еще правозащитником и диссидентом.

Трагическая судьба, трагические фигуры.

С 7-м отделом я рассталась уже осенью того же года, после того как моя должность инструктора-переводчика перешла в кадры (я была вольнонаемной). Для виду покуражилась: дескать, орел или решка, брошу монетку и узнаю — надевать ли мне военную форму или нет. Но в действительности я сразу решила, что поеду в Москву и, может быть, переберусь на другой фронт.

Мне не хотелось оставаться в 7-м отделе Северо-Западного фронта не только из-за перемены статуса. «Кадры» меня, по тогдашнему моему легкомыслию, не так уж и пугали, тем более что начальством был обещан «орденок». Но я не могла примириться с тем, что жизнь на Валдае не соответствовала моим представлениям о жизни на фронте. Я так и не оправилась от шока, который испытала, приехав из глубокого тыла, из Чкалова в штаб фронта. Юношеский ифлийский романтизм меня не покидал. Не хотела я понять, что воюющие армии — это гигантские механизмы, существующие по тем же законам, что и общества, их породившие, не хотела понять и то, что в XX веке мировые войны и впрямь всеобщее бедствие; сражаются не только фронты, но и мирное население.

И все-таки, вспоминая, как сытно и привольно жилось на Валдае, как «оттягивались» в соседнем лесочке во фронтовой газете известные поэты, приехавшие из Москвы и числившиеся фронтовиками, я и сейчас думаю: «Что-то прогнило в Датском королевстве».

И до сих пор меня смешит, что в столовой 7-го отдела молодые парни с волчьим аппетитом, младшие по званию, получали на обед одну котлетку, а их командиры с сединой и с брюшком — две.

По наивности я внушала себе, что на других фронтах все может быть иначе.

Не буду долго распространяться на эту тему. Скажу только, что в дальнейшем, даже в трудные минуты, я не пользовалась благами, которые могло мне принести пребывание на фронте. Хотя пенсия «участника войны» была чуть ли не вдвое выше моей пенсии.

2. ТАСС. Редакция контрпропаганды

Приехав в Москву с Северо-Западного фронта, я, как уже сказано, хотела перевестись на другой фронт. Но проболела недели две-три и так и не явилась в Политуправление Красной армии за новым назначением. И неожиданно решила остаться в Москве.

Впрочем, никаких решений я в ту пору не принимала. Никаких планов не имела. Да и какие планы можно было иметь еще до Сталинграда, до Курска, до перелома в войне?

Действовала я спонтанно, сумбурно, подчиняясь не разуму и не расчетам, а каким-то сиюминутным импульсам. Импульс пойти в ТАСС был самый прозаический. Жить между небом и землей в СССР не рекомендовалось, особенно в военное время. Нужны были продуктовые карточки. А если человек молодой, не пенсионер, карточки выдавались по месту работы.

Вот я и решила поступить на работу в ТАСС. Можно было, конечно, толкнуться куда-нибудь еще: скажем, в Совинформбюро, в тот же ГлавПУР или в какую-нибудь газету… Но идти в ТАСС было проще: там мама работала еще с 20-х годов. Пойти в ТАСС уговаривала меня и приятельница по Куйбышеву Ганна Калина и ее симпатичная мать Ада Яковлевна, подружившаяся с моей мамой. Было решено, что муж Ганны Д.Е. Меламид выпишет мне пропуск и даст пробную работу… Таким образом, я пошла по линии наименьшего сопротивления.

И никто, разумеется, не помышлял, что работа в ТАССе станет переломным моментом в моей судьбе — профессиональной и личной. Меньше всего я сама думала об этом…

Итак, середина октября 1942 года, прошло уже четырнадцать месяцев после нападения Гитлера на Советский Союз.

Не помню точно, какая осень стояла в Москве — холодная или теплая, сухая или дождливая. Было мне тогда неполных 25 лет, и я отличалась стопроцентной метеонезависимостью. Погодные перемены меня не волновали. Тем более что за спиной уже была отчаянно холодная зима 1941/42 года. Да еще в Чкалове, то есть в оренбургском суровом климате.

Зато в памяти остались и антураж, и ощущения от незнакомого места…

…Старорежимное шестиэтажное здание на Тверском бульваре, 10. Шестой этаж. Большая комната. Уже смеркается. И я жду. Жду, когда принесут несколько листов бумаги. С текстом! Мне сказано: «Получишь листы, прочтешь, ответишь, а потом пойдешь в машбюро, вторая дверь по коридору направо; если напишешь от руки разборчиво — перепечатают, если неразборчиво — продиктуешь, потом дашь на визу вот в тот кабинет, по коридору налево первая дверь или следующая. Все поняла?» — «Вроде все…» На самом деле главное — не поняла. Кому отвечать? И как?

Знала только, что листы, которые принесут для моей пробной работы, — материал, полученный по «каналам связи».

В XXI веке трудно себе представить убогость «каналов связи» в середине XX века. Не было тогда ни телевидения, ни факсов, ни мобильных телефонов, ни тем более Интернета.

Из коммуникационных средств — только почта, телеграф, телефон. И еще радио. Информацию в ТАССе получали так: сидели под крышей молодые люди со знанием языков в наушниках и записывали на русском передачи иностранного радио. Кто стенографировал, а кто просто записывал… Назывались их записи радиоперехватом. Другие молодые люди — переводчики получали телетайпные ленты, то есть ленты, как сказано в энциклопедическом словаре, «приемно-передаточных стартстопных телеграфных аппаратов с клавиатурой как у пишущей машинки…». То есть ленты трансформированного телеграфа.

И опять же, получив их, тассовские сотрудники переводили сообщения на русский язык.

По телетайпам информационные агентства разных стран передавали свои материалы и до войны. Рейтер — из Великобритании, Немецкое информационное агентство — из нацистской Германии… ТАСС — из Советского Союза.

И вот я жду переведенный на русский неизвестный мне текст, полученный не то по радио, не то по телетайпу.

Поздний вечер. Совсем темно. Наконец материал приносят. И оказалось, что это — речь Германа Геринга, второго лица в коричневом рейхе Гитлера… И я должна ему отвечать, то есть с ним полемизировать.

Отступать поздно. Лихорадочно читаю геринговскую речь. Посвящена она победам немецкого оружия на Украине. И пафос ее чисто гастрономически-про-довольственный. Не вдаваясь ни в военные дела, ни тем более в политические или идеологические вопросы, Геринг перечисляет, какие продукты гитлеровцы будут вывозить с Украины. По его словам, в рейх потекут (ей-богу, потекут) сало, отборная пшеница, мясо. И еще: уголь, железо, марганец…

Нет, все-таки недаром я год ездила по стране. Кое-что разглядела своими близорукими глазами. И поняла, что, как ни тяжко было до войны, за военный год все стало во сто крат ужаснее. И тогда в первый раз, сидя в ТАССе на шестом этаже, вспомнила многое.

Вспомнила свою командировку под Чкалов от газеты Южно-Уральского военного округа и девушек в босоножках, которых ссаживали с грузовиков под лютым ветром прямо на снег. Это были одесситки, эвакуированные с военным заводом из родной теплой Одессы. Им предстояло восстановить свой завод и давать снаряды фронту…

Вспомнила краткий визит в Москву перед отъездом на фронт и маму при свете огарка — электричество давали всего на несколько часов, — сразу постаревшую маму в нашей коммуналке в Большом Власьевском.

И еще я вспомнила очаровательную шестнадцатилетнюю ленинградку, дочь нашего завтипографией в 7-м отделе Северо-Западного фронта. У нее была тонкая шейка, светлые легкие волосы и… ни единого зуба. Мне она призналась, что не хочет ходить в столовую со всеми, потому что боится: не удержится и будет собирать хлебные корочки с грязных тарелок. Девчушку с тонкой шейкой и ее мать из блокадного Ленинграда отец вывез к себе в штаб фронта. Рассказывая о том, что она не может видеть объедки на столах, девушка прикрывала рукой беззубый рот. А мать ее не могла ходить — лежала с распухшими ногами.

О чудовищном голоде в Ленинграде, о каннибализме, о непохороненных трупах запрещено было упоминать долгие десятилетия. Но кое-что все же просачивалось.

Каково же мне было читать про раблезианские радости Германа Геринга!

В общем, здоровая злость водила моим неопытным пером. И я довольно быстро написала ответ жирному Герману, продиктовала его в машбюро и хотела завизировать, но оказалось, что никого из начальства в отделе уже нет.

Как потом выяснилось, они не ждали от меня толкового материала. Не я первая приходила в этот отдел. Не я первая пробовала там свои силы.

Кто-то из машинисток посоветовал отдать статью прямо в секретариат ответственного руководителя ТАССа Я.С. Хавинсона. Так я и поступила.

Материал пошел в эфир, а меня уже на следующий день взяли на работу. По-моему, я даже не заполняла анкет и не ходила в отдел кадров.

Просто пришла и начала писать. Это было возможно только во время войны (ведь война и ее последствия непредсказуемы!).

Я писала, а мне стали оформлять секретность или, как это называлось тогда, «допуск», а также ночной пропуск и продовольственные карточки. Секретность давала право читать «Вестник иностранной служебной информации ТАСС», который мы называли «белый ТАСС», — состоял он из сообщений агентств и радиоперехвата, уже описанных мной. Работать без него нельзя было — и я его поначалу читала без всякой секретности. Насчет ночного пропуска я тоже не очень беспокоилась. Ходила ночью без него. Только один раз меня остановили, и я просидела до утра в отделении милиции, что тоже восприняла чрезвычайно спокойно. Милиционеры позвонили в ТАСС, и ночевка в отделении мне ничем не грозила. В начале XXI века трудно себе представить, что москвичи в годы войны не боялись милиции, наоборот, считали ее своей защитницей. «Моя милиция меня бережет».

Тяжело приходилось от отсутствия карточек. Еще месяц я прокантовалась на пустых щах — зеленых капустных листьях плюс кипяток, выдаваемых в столовой ТАССа. И впервые испытала постоянное сосущее чувство голода. Ни в военной газете, ни тем более на фронте я этого не знала.

Пишу «впервые», ибо голод мучил меня и после войны. И куда тяжелее, чем в первый месяц работы в ТАССе. Тогда я была совершенно свободна — не было у меня крохотного ребенка, семьи и я могла радоваться всякой малости, например веселой девчонке-подавальщице, потчевавшей меня теми самыми пустыми щами. Без хлеба.

Остается ответить лишь на один вопрос.

Чем меня сразу прельстила работа в ТАССе? Почему я, без всякого энтузиазма писавшая статьи в военной газете в Чкалове и листовки в 7-м отделе, с таким рвением отвечала Герингу?

Думаю, каждый журналист нутром чувствует, когда работа интересная, стоящая.

Она должна быть, во-первых, оперативной. Ты получаешь сегодняшний материал и сегодня же откликаешься на него. Нет ничего хуже позавчерашнего прокисшего факта.

Во-вторых, ты должен обладать хоть какой-то информацией. В сталинские времена простые смертные никакую информацию не получали, ее заменили пропагандой, то есть лозунгами. Это было, по-моему, самым главным ноу-хау режима. А речь Геринга уже сама по себе была информацией.

И наконец, пока ты работаешь, у тебя над душой никто не должен стоять. Твой материал либо годится, либо не годится. Обсуждать его бесполезно. И советы давать также. Пустое занятие.

Итак, в ТАССе я нашла свое место в этой ужасной войне.

Почему я говорю «ужасной»? Да потому, что осенью 42-го, еще не зная правды о немыслимых потерях, об окруженных армиях, о миллионах пленных, о Ленинграде, мы уже знали, что немцы под Москвой. И вся наша бравурнофанфарная победоносная предвоенная идеологическая накачка: «Ни одной пяди чужой земли не хотим, но и своей земли ни одного вершка не отдадим никому», «Любимый город может спать спокойно», «И танки наши быстры…», «Гремя огнем, сверкая блеском стали… когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…» — оказалась пшиком, ложью, лажей…

Лажей оказались и все победные реляции, которые вбивались в голову нам, молодым дурачкам до войны. Реляции типа: по выпуску валовой продукции машиностроения и производству тракторов СССР занял 1-е место в мире; по производству электроэнергии, чугуна, стали — 1-е место в Европе и 2-е место в мире; по добыче угля, производству цемента — 2-е место в Европе и 3-е место в мире…

Даже мало-мальски нормальный человек понимал, что за этими цифрами скрывались куда более грозные сверхсекретные цифры — производство оружия: самолетов, танков, артиллерийских орудий… И уж здесь-то мы первые в Европе и на Земле, и во всем подлунном мире… Первые, первые, первые… А немецкие генералы уже видели сквозь стекла своих цейсовских биноклей Кремль…

Что это? Мои нынешние мысли или тогдашние? Мысли, скорее, проблески мыслей, все же тогдашние. Формулировки нынешние. Но мысли иногда приходили, иногда снова исчезали. Исчезали надолго в самых глубинах сознания.

А пока что я нежданно-негаданно оказалась в нужном месте в нужное время. Стала одной из участниц, пусть и очень скромной, того, что называлось в те далекие времена «войной в эфире», а теперь называется «информационной войной».

Повторю, что ТАСС (точнее, редакция, в которую я попала) определил и мою женскую судьбу на всю жизнь. После долгого и трудного романа с моим начальником Д.Е. — впрочем, в ту пору по имени-отчеству его мало кто называл — я вышла за него замуж в 1944 году, и мы прожили вместе без малого 50 лет до самого дня его смерти 1 января 1993 года.

Но не об этом сейчас речь.

Сейчас пора оглянуться вокруг. А вокруг много чего интересного для моих любопытных глаз.

Я так и осталась сидеть на шестом этаже, в той же большой, неуютной, голой комнате (других, впрочем, в ТАССе не было). Там стоят пять разномастных письменных столов. И столько же разболтанных стульев.

Мой стол у окна, и на нем единственный в комнате телефонный аппарат.

В комнате кроме столов и стульев какое-то странное сооружение: по периметру на уровне груди идут по стенам довольно толстые трубы. Потом я узнала, что это пневматическая почта, соединявшая разные кабинеты. Почту сделали перед самой войной. Но она почему-то не действовала. Вообще с техникой в нашем государстве всегда было плохо. О пневматической почте тассовские остряки шепотом говорили: «Ну как же ей, бедняге, действовать? Ее ведь сразу забили презервативами».

Все пятеро разнополых и разновозрастных обитателей нашей комнаты принадлежали к сословию тассовских редакторов, то есть к пишущей братии. Припоминаю еще трех редакторов — они сидят в другой большой комнате. Остальные — вспомогательный персонал: двое химичат с какими-то досье, две секретарши, несколько отличных машинисток в машбюро. Они назывались «съездовскими» — стало быть, работали на съездах ВКП(б) — наивысший статус.

Кроме редакторов и вспомогательного состава есть еще начальство: два заместителя заведующего и один заведующий редакцией. Замы — люди заслуженные. В.А. Масленников, китаист, много лет жил и работал в Китае. Он уже в летах и в работу сотрудников не вмешивается, так сказать, на покое. Хотя при должности. Второй зам — молодой, многообещающий журналист Даниил Краминов. Где-то в конце 1943 года он отбыл в нейтральную Швецию, чтобы освещать действия союзников в Европе, ведь в июне 1944 года был наконец-то открыт второй фронт против фашистской Германии.

Перед отъездом Краминов почти перестал появляться в ТАССе. Но однажды, встретив меня, сказал, что хочет поговорить. Разговор был недолгий. Краминов предложил поехать с ним. Сказал: «Решайся. Я могу тебя быстро оформить».

По-видимому, у него были большие полномочия. Правда, он спросил, владею ли я английским. И помрачнел, узнав, что не владею. Но все равно оставил предложение в силе.

Я отказалась, даже не сказав, что подумаю и дам ответ позже.

Наткнулась на эти строки, в очередной раз переписывая свои воспоминания. Наткнулась и застыла от удивления. Почему отказалась?

Предложение Краминова было большой честью, никаких личных отношений — дружбы, ухаживаний у нас с ним и в помине не было. Стало быть, он оценил мои деловые качества. Как же я могла отказаться? Не попробовать себя на новом поприще? И еще: появился шанс увидеть мир. Увидеть Западную Европу! Повторяю: появился шанс повернуть судьбу по-новому.

Почему я не ухватилась за этот шанс?

Трудно в 90 лет понять себя двадцатилетнюю.

Подумала, что здесь сказалось то, что все мы… «ленивы и нелюбопытны». Наверное, это сыграло какую-то роль. И потом, я струсила. Побоялась, что не справлюсь. Что опозорюсь. Возможно, это — главное.

В 1960 году Даниил Краминов стал главным редактором влиятельного журнала «За рубежом». А до этого мои пути с ним еще раз скрестились. В недобрый для меня час. В 1949 году Краминов перетряхивал кадры Иновещания в Радиокомитете. Вернее, чистил эти кадры от евреев. И вычистил оттуда и меня. Я никогда не пыталась напомнить Краминову о его лестном предложении в годы войны. Понимала, что бесполезно…

…Но вернусь в ТАСС.

У замов был один кабинет на двоих.

И наконец, узкий кабинет заведующего редакцией. Кабинет, особо памятный мне. В нем сидит Даниил Ефимович Меламид, и он, не считая меня, самый молодой в редакции. За глаза его насмешливо-уважительно называют иногда лордом Ванситтартом85. В глаза — иногда Данилой, иногда Тэком.

В узком кабинете Меламида постоянно толпятся молодые инициативные тассовцы из разных отделов. Они пишут по его заданиям. Охотно, хотя и сами завалены работой. Почему? Да потому, что наша редакция была самой живой, творческой, «журналистской» во всем многоэтажном, забитом людьми здании на Тверском бульваре.

И еще в кабинете Меламида стоит большой ламповый приемник «Хаммер-лун д».

Меламид включает его и слушает. Это огромное преимущество для всякого советского гражданина, сдавшего еще в начале войны свои дохлые самодельные коротковолновые радиоприемники. Для Меламида же, который хорошо разбирается в разноголосице «вражеских голосов», это особое преимущество. Он, хоть и приблизительно, вычисляет истинное положение дел на многочисленных фронтах в Европе и, анализируя сообщения «из рейха», то есть из Германии, кое о чем догадывается.

Но теперь все же надо написать название редакции, созданной в первые дни войны по инициативе ее заведующего, то есть Меламида. Раньше я говорила о контрпропаганде. Но в названии редакции это было второе слово: «…и контрпропаганды». Полное наименование звучало так: Редакция дезинформации и контрпропаганды. Хотя слово «дезинформация», по-моему, в официальных документах не фигурировало. Разве может Телеграфное агентство Советского Союза заниматься дезинформацией, то есть лгать, вводить в заблуждение?!

Конечно, такие институции существовали во всех странах, в частности у нашего военного союзника Британии. Курировал там дезинформацию, видимо, сам легендарный лорд Ванситтарт. Отсюда насмешливо-уважительная кличка нашего двадцатишестилетнего заведующего редакцией. Его прислали в ТАСС сразу после окончания МГУ, и он стал создателем новой, столь необходимой в военное время редакции…

Впрочем, только ли в военное время?

Но до Меламида я еще доберусь не скоро… А до дезинформации я так и не добралась, так и не научилась писать «дезы». Я занималась не дезинформацией, а контрпропагандой.

Все равно самое время объяснить, что такое дезы, то есть дезинформационные сообщения. Это, допустим, выдуманное сообщение (разумеется, со ссылкой на «авторитетный источник») о том, что в нацистской военной верхушке на секретном совещании в Штабе сухопутных сил обнаружились серьезные разногласия между старыми генералами, к примеру, Рундштедтом, и молодыми — к примеру, Гудерианом. Обычно из такой дезы вырастала целая дезинформационная кампания, тянувшаяся много месяцев. Каждая деза не превышала десяти-пятнадцати строчек. Их по одной теме давали ежедневно, иногда через день, иногда с интервалами в пять-шесть дней. Больше всего дезинформационные кампании напоминали теперешние телесериалы. По возможности, в дезы вкрапливались правдоподобные детали, как в романы неутомимых тружениц пера типа Дарьи Донцовой…

Я точно помню, что были «сериалы» о разногласиях в нацистской военной верхушке. И попадали они не в бровь, а в глаз. Разногласия — и немалые — действительно имелись и привели к генеральскому заговору 20 июля 1944 года, то есть к попытке части военных убрать Гитлера и закончить войну.

Дезы о разборке в стане генералов дополнялись дезами о сварах в кругу промышленных и финансовых воротил Третьего рейха…

И тут все было более-менее ясно. Удивительно, что и хулиганская кампания о «случных пунктах», как оказалось, довольно точно отражала нравы в нацистской Германии. Эта деза-сериал была разыграна редакцией еще до моего поступления в ТАСС. О ней мне смущенно рассказывали коллеги. Суть ее заключалась в том, что, по сообщениям ТАССа, невест и сестер немецких солдат, сражавшихся на фронте, якобы сводили с тыловиками-эсэсовцами.

Как выяснилось после разгрома гитлеровского рейха, немецких девушек и впрямь поощряли, если они соглашались спать с «чистокровными арийцами» — эсэсовцами. Более того, им предлагали рожать детей, которых государство брало на свое полное попечение. На полное попечение поступали и сами беременные женщины, которых скрывали в пресловутом Лебенсборне. В переводе «Лебенсборн» означает «Кладезь жизни» — это были специальные родовспомогательные и воспитательные дома для потомства наложниц «отборных» эсэсовских «производителей». Звучит настолько цинично, что кажется неправдоподобным. Но, увы, так было. Добавим к этому, что эсэсовским дамам гарантировали полное соблюдение тайны. Так что «случные пункты» оказались не такой уж невероятной выдумкой.

Дезинформационных кампаний были десятки, сотни. Если не ошибаюсь, наш «лорд Ванситтарт» придумывал ежедневно по тридцать — сорок тем для дез. Никто, кроме него, этого делать не мог.

Очень часто дезы были связаны с каким-то определенным военным событием, сражением. Преувеличивались цифры немецких потерь. Сообщалось, что раненых военнослужащих, которые пытались сдаться в плен, пристреливали их же офицеры, а позднее — «золотые фазаны», нацистские жандармы.

Были дезинформационные сообщения и о том, что германская артиллерия будто бы по ошибке обстреляла в пункте NN немецких солдат или даже полевые госпитали. Приписывалось это недобросовестной работе германских штабов.

В начале 40-х Германия еще была полна слухов о гитлеровской программе эвтаназии — программе уничтожения неизлечимо больных, инвалидов, психически неполноценных. Поэтому шли дезинформационные кампании, где рассказывалось о том, что в годы войны эта программа отнюдь не приостановлена — ее продолжают на фронтах, умерщвляя тяжелораненых и безнадежно больных.

Теперь понимаю, что, сколько бы наша редакция и аналогичные редакции в других странах ни сочиняли дезы о жесткостях нацистов, в действительности ужасы, которые творились на оккупированных нацистами территориях, намного превосходили эти дезы.

Но в Германии был тоталитарный режим в его, так сказать, классическом варианте, и поэтому о многом до поры до времени никто не знал ни в самой стране, ни за ее пределами…

Дезы, очевидно, помогали догадываться населению Германии о происходящем…

Множество дез касалось стран-сателлитов, которые воевали на стороне Гитлера. Естественно, сателлитам, особенно Болгарии, Венгрии и Румынии, надо было показать, что они проливают кровь за чужое дело и являются мальчиками для битья. Германская пропаганда и впрямь пыталась сваливать неудачи Третьего рейха на «плохих», «неверных» и «бестолковых» союзников.

В нашей комнате одна из редакторов, Соня Якубовская86, сочиняла дезы на Венгрию, а Павел Рысаков, также сидевший вместе со мной и Соней, дезинформировал Финляндию.

Наконец, насколько я помню, большое количество дез касалось героя Арденн, легендарного Роммеля, любимца Гитлера. Карьере Роммеля, «Лиса пустыни», командующего Африканским корпусом, англичане, как известно, нанесли тяжелый удар в Северной Африке под Эль-Аламейном. Битву под Эль-Аламейном он проиграл, но в 1943 году еще командовал группой армий «Б» в Северной Италии, а с декабря 1943 года — группой армий «Б» во Франции. Дезы, как мне кажется, были о его отношениях с другими нацистскими генералами и с Гитлером… Только после войны мы узнали, что Роммель примкнул к генералам-заговорщикам и что Гитлер заставил его в 1944 году покончить жизнь самоубийством.

Наши дезы имели международный резонанс. Их подхватывали телетайпы и радиостанции союзников и нейтральных стран. И развивали на свой лад. А потом в видоизмененном виде мы снова передавали их в эфир со ссылками на Лондон, Стокгольм, Анкару.

Да, здесь страны антигитлеровской коалиции работали слаженно и успешно. И это очень радовало авторов дез из нашей редакции.

Естественно, что и нацистская Германия занималась дезинформацией. И притом в особо крупных размерах. То была государственная дезинформация, в ней принимали участие и министры, и сам фюрер.

Приведу только один пример, который стал мне известен не в те далекие годы, а только в 60-х, когда мы с мужем решили написать книгу о Гитлере. Перед нападением на Советский Союз в Берлине усиленно распускались слухи о том, что Гитлер готовится к вторжению… в Англию, к операции под кодовым названием «Морской лев». Тем не менее концентрация немецких войск на советских границах не могла не насторожить и нейтральных политиков, и вездесущих западных журналистов.

И вот И июня 1941 года произошло сенсационное событие: был конфискован весь тираж нацистского официоза «Фёлькишер беобахтер». О причине конфискации сразу же заговорили: в номере, как стало известно, по недосмотру проскочила заметка о том, что вторжение в Англию произойдет в ближайшие дни. Скандал! Газета выдала военную тайну: по секрету рассказывали, что фюрер бушевал, обвиняя министра пропаганды чуть ли не в измене. А Геббельс с жалким видом оправдывался. Все это, конечно, пережевывалось прессой нейтральных стран.

Всего одиннадцать дней спустя нацистские полчища вторглись на территорию Советского Союза. И Геббельс, автор провокации, хвастаясь дезинформационной игрой, повторял: «Вот что значит умная голова».

В начале войны на советско-германском фронте советская пропаганда сознательно дезинформировала население Советского Союза, сообщая о размахе партизанского движения в тылу немецких войск. Хотя ясно было, что великолепно вооруженный вермахт не одолеть с помощью берданок и толовых шашек.

Зато когда советские войска начали теснить гитлеровцев, отвоевывая одну за другой свои территории, Геббельс придумал формулу: «Выравнивание линии фронта». И немецкие сводки были полны сообщениями о том, что «победоносные германские войска выравнивают линию фронта». Нацисты не отступали, они «выравнивали». И так до самого Берлина.

Теперь, доживая свой век, понимаю, что в годы сталинщины дезы, предназначавшиеся для населения, и у нас спускались с самого верха. И опять же приведу только один пример. Буквально накануне Большого террора в газете «Правда» появилась заметка о том, что известнейший в России терапевт, профессор Плетнев, укусил за грудь свою молодую пациентку. Таким образом было решено скомпрометировать будущего «врага народа» Плетнева. Ясно, что сочинил эту дезу сам Вождь всех трудящихся. В противном случае такую грубую выдумку никто бы не пропустил.

Да и протоколы самих процессов, придуманные уж точно в Кремле, — таких, как процесс Каменева — Зиновьева — Пятакова и процесс Бухарина — Рыкова-Ягоды, — читаются как сериалы-детективы. Они печатались и в газетах, и выходили отдельными томами, которые при тогдашнем книжном дефиците можно было легко купить.

Как интересно было бы прочесть историю дез разных эпох и народов!..

На этом поставлю точку, признавшись, что я так и не научилась сочинять дезинформационные сообщения.

Добавлю только, что маленькая кучка людей — мои товарищи по тассовской редакции дезинформации и контрпропаганды в 40-х годах прошлого века, сидя в холодной и голодной Москве, работали на мировом уровне. И может, я и пишу эту неподъемную для меня книгу, чтобы рассказать об этом…

Ну а теперь-то я уж точно больше не сдвинусь со своего стула в неуютной комнате на шестом этаже тассовского здания.

Это здание на Тверском бульваре имеет свою историю. Его построили для знаменитой русской портнихи Надежды Ламановой. Я еще помню сплошной ряд шкафов в длиннейших тассовских коридорах; очевидно, там висели роскошные туалеты, созданные Ламановой.

Ламанова была большая патриотка — не выписывала из Франции мастериц, предпочитала русских девушек, простых и, что называется, необученных. Говорят, она их даже поколачивала — нрав был у Ламановой крутой, но зато она делала из своих учениц великих искусниц. Все известные портнихи 30-х годов в СССР — Ефимова, Данилина, кажется, Батова, наконец, мамина портниха Анна Михайловна Ушкова и многие другие вышли из модного дома Ламановой. Вкус у этих мастериц был безупречный…

Много десятилетий ТАСС умещался в доме Ламановой, а потом ему вдруг стало тесно, и он расширился: было выстроено еще одно здание. Штаты всегда раздувают. То, что делали десять человек, потом делают сто.

Нас в реакции контрпропаганды было немного. Я пока еще не мастер, а подмастерье. Осваиваю политическую журналистику. Учусь излагать мысли коротко (больше четырех страниц не завизируют). А самое главное, учусь писать с ходу: дали тему — сразу же садись пиши.

Никаких слюней, никакого пафоса — краткая информация и доводы за и против.

Легче всего отвечать, то есть полемизировать, имея перед собой определенный текст. Часто мы отвечали профессиональному говоруну Геббельсу, который учредил собственный еженедельник «Дас рейх», выходивший, если не ошибаюсь, по пятницам, и писал там в каждом номере передовую. Естественно, в ту же пятницу передовую министра пропаганды передавали по радио. Отвечали мы и Дитмару, самому известному в Германии военному обозревателю, и Фриче, гала-журналисту Гитлера (он был даже подсудимым на Нюрнбергском процессе. Очевидно, пал жертвой своей популярности за границей, ибо особого веса в нацистском рейхе не имел).

Тут надо сказать, что советская журналистика 30-х годов, на которой я была воспитана, сильно отличалась от журналистики нашей редакции и, как я уже писала, от всей нашей же советской журналистики в годы войны. До войны газеты либо клеймили (беспощадно), либо с восторженно-захлебывающимся пафосом рассказывали о «наших достижениях» (даже журнал такой — «Наши достижения» — был учрежден по инициативе М. Горького).

Нашими достижениями стало все — леса, горы, небо, воздух (чистый), солнце, дети… Даже крушение парохода «Челюскин» и высадка его команды и пассажиров на льдину.

Стиль непрерывной эйфории вырабатывали талантливые люди: Бухарин, Радек, Кольцов… Это только те имена, что до сих пор на слуху. Было и много других. Они писали в «Правде» и в «Известиях». Повсюду. Я их еще застала. Культ Сталина именно они и создали. Это для меня загадка — наверняка эти люди понимали, что представляет собой этот их «Коба», — почему же курили ему фимиам?

Свою лепту в этот пафосно-восторженный «шум времени» внес и Максим Горький. Благодаря излюбленным Горьким инверсиям самые обыденные фразы звучали торжественно-приподнято. К примеру, фраза «Это — большой индустриальный город» приобретала у советских журналистов совсем новую оригинальную окраску: «Город этот такой огромный, весь во мгле дымных труб заводских».

Кстати, приподнятым стилем выражались в те годы и многие прославленные современники Горького — Ромен Роллан, известный в ту пору датский писатель Андерсен-Нексё, француз-коммунист Барбюс. Мода такая была во всем мире на пафос, но Горький был еще и слезливо-сентиментален. Умилялся сказанному до слез. У него всегда стоял комок в горле…

Но что это я все о журналистике и о незнакомых журналистах… Расскажу-ка я подробнее о комнате, где просидела несколько лет, запомнившихся на всю жизнь, об обитателях этой комнаты, о тассовском военном быте.

Итак, быт. Вернее, мой день в ТАССе. Утро начинается с приятнейшей процедуры. Переночевав либо у родителей в Большом Власьевском, либо у кого-нибудь из подруг, я, перед тем как войти в здание на Тверском бульваре, ныряю в булочную. Булочная на другой стороне бульвара наискосок от ТАССа. Там прикреплены мои хлебные карточки. «Рабочие». По рабочей карточке дают 550 граммов хлеба — граммов 400 черного и, соответственно, 150 белого. Точные пропорции не помню. Помню только, что белого значительно меньше, чем черного. Зато помню сам процесс получения хлеба. Продавец отрезает талон с соответствующей датой. Но можно взять и на день вперед. Этого я опасаюсь. Сразу съешь, а завтра останешься ни с чем. Далее, держа в руках законную добычу, я «отмечаюсь» в тассовском вестибюле — втыкаю карточку в какую-то диковинную машинку, проставляющую час моего прихода. После этого, перед тем как миновать вооруженную охрану, показываю пропуск. ТАСС считается сугубо секретным объектом. Перед телетайпными еще один пост, но мне туда не надо. Я сажусь в лифт, поднимаюсь на шестой этаж и иду на свое рабочее место. Потом беру в секретариате «белый ТАСС» — кипу бумаги — сотни страниц с напечатанными текстами. Как сейчас вижу эти листы — они толстые, ноздреватые, бумага наподобие оберточной, текст плохо пропечатан. Орфографических ошибок нет — очевидно, «белый ТАСС» проходил корректуру. А может, и не проходил — машинистки были неправдоподобно грамотны. Каждое сообщение снабжено заголовком (пропагандистским!). Например, к сообщению о том, что германские войска продвинулись на южном направлении, положен заголовок типа «Лживые выдумки гитлеровской военщины»…

Кладу «белый ТАСС» и хлеб на письменный стол. И вот тут-то и начинается полное блаженство. Читаю и не торопясь съедаю сперва довесок к черному куску хлеба, потом отщипываю от самого куска. Белый хлеб решаю оставить на потом. Но соблазн слишком велик — ведь белый хлеб такой вкусный! Съедаю все до последней крошки.

Завотделом Меламид дает тему для первой статьи. Норма — две статьи в день…

Со вздохом берусь за перо — перо царапает, чернила брызгают. Слов не дописываю, зачеркиваю, пишу без полей, на обеих сторонах листа. Мой черновик читать могу только я сама. В машбюро диктую готовую статью нашим несравненным машинисткам, вычитываю и несу на визу опять же Меламиду.

Второй радостный миг (после первого, когда читаю и ем хлеб без ничего, не запивая ничем) — это возвращение соседа по комнате Рысакова с обеда. Ровно в час Павел Никитич Рысаков срывается с места и бежит в «закрытую» столовую на Петровских линиях. Там выдают обед по литерной карточке «А». Называется карточка так: «Обеденная карточка Литер А». Раньше в том помещении, как говорят, находилась столовая Общества старых большевиков. Стоят столики на четыре персоны, накрытые белыми скатертями. Уютно. На окнах обычные шторы и нет никакой вывески. Из этого заключаю, что все «кремлевки», все закрытые заведения для номенклатуры — пошивочные ателье, столовые, магазины продуктовые и промтоварные — вели свою родословную от старых большевиков, большевиков-ленинцев. Эти сознательные ребята уже на заре советской власти научились скрывать от несознательного населения, что они и едят посытнее, и одеваются почище…

В военные годы на Петровских линиях кормили среднее звено ТАССа и, возможно, еще каких-то учреждений.

Вернувшись к своему письменному столу, Рысаков громко делится бесценной информацией: «Молочный суп не берите. Очень жидкий… На второе берите биточки с рисом…»

Я отправляюсь обедать много позже, когда от голода подводит живот. Тем более что ужин мне не светит. Свою продуктовую карточку, рабочую, отдаю папе. У папы карточка «иждивенца». Иждивенец получает всего 250 граммов хлеба[См.: Аргументы и факты. 2013. № 27.]. Сколько граммов «жиров», «сахара» и т. п. давали на мою «рабочую» продуктовую, я так и не узнала.

Столовая на Петровских линиях — это мой потолок. Иногда, когда не выполнишь план или еще как-нибудь провинишься, тебе вручают обеденную карточку «Литер Б». Месяц ходишь в ресторан «Астория» на улице Горького (на Тверской) рядом с гостиницей «Люкс», гостиницей, где постоянно жили коммунисты-иностранцы, бежавшие из своих стран…

Не сказала бы, что «Астория» принципиально отличалась от столовой на Петровских линиях. В «Астории» шумнее, больше народа, дольше ждешь, продукты похуже качеством.

Но после «литерного» обеда в любом из этих мест часа через три начинало сосать под ложечкой от голода.

После меня на Петровские линии шла Соня Якубовская. Остальные обитатели нашей комнаты не питались в столовых.

Редактор Кара-Мурза, человек лет сорока с гаком (мне он казался очень немолодым), солидный, аккуратный, с начинающейся лысиной, был женат и жил в однокомнатной квартире, в одном из домов Большого театра. Насколько я знаю, за обедами ходила его жена, но получала не обед «Литер А», а его ингредиенты, продукты, из которых готовила еду сама.

Сама стряпала и Раиса Борисовна Лерт, — о ней я уже упоминала. Лерт — чрезвычайно интересная личность, моя крестная мать по журналистике. Талантливая журналистка Раиса Борисовна прожила две жизни: в первой жизни, в которой я ее застала в ТАССе, она была преданная, я сказала бы, ортодоксальная коммунистка. Во второй — диссидентка, оппозиционерка. Выпускала вместе с Гефтером рукописный журнал «Поиск». И в обеих жизнях Р.Б. Лерт вела себя как боец.

Даже обедала как боец! Попробую описать. Рядом с письменным столом Кара-Мурзы стоял маленький столик, а над ним находилась электрическая розетка. Лерт ставила на столик в час обеда, который мог у нее наступить в любое время дня, электроплитку и готовила на ней какое-то странное варево, распространявшее сильный и довольно неприятный запах.

Стоило Раисе Борисовне водрузить на электрическую плитку кастрюльку, как Кара-Мурза молча подходил к окну и открывал форточку — он был высокого роста. После этого опять садился, предварительно поддернув пальцами обе штанины, дабы не мялись его идеально отутюженные, хоть и старые брюки. Проследив за Кара-Мурзой взглядом, Лерт так же молча влезала на подоконник и захлопывала форточку. Но лишь только она садилась на место, вставал Кара-Мурза, подходил к окну и открывал форточку, а потом садился, тем же манером поддернув брюки.

Вся комната, затаив дыхание, следила за этим безмолвным поединком.

Мы понимали, что это больше, нежели стычка разных характеров. То была схватка двух идеологий — партийной идеологии Раисы Борисовны Лерт, которая не хотела терять ни одной минуты рабочего времени на хождение взад-вперед, и беспартийной Кара-Мурзы, который желал, чтобы обедали в одном месте, а работали в другом. Так сказать — вот вам столовая, а вот вам кабинет!

Для Раисы Лерт — буржуазные предрассудки!

Поединок кончался всегда одинаково. Вничью. Лерт съедала свое неудобоваримое нечто, мыла в уборной кастрюльку, после чего клала голову на руки и засыпала за своим письменным столом, накрывшись меховой шубой (осенью и зимой в нашей комнате было настолько холодно, что мы писали в перчатках). Меховую шубу Рае привез с заполярной зимовки ее бывший супруг Энгельгардт, представитель старого дворянского рода. К счастью для Лерт и ее сына Игоря, муж, коммунист с 1918 года, оставил их до того, как его посадили в 1937-м… Естественно, заполярная шуба успела обветшать, но Раису Борисовну это не смущало.

Два редактора нашей редакции из соседней комнаты Буранов и Манькович87, писавшие дезы, страдали язвой желудка. Им машинистки варили манную кашу на плитке у себя в машбюро. Как обедали остальные — не знаю.

Но хватит о еде. Интереснее, по-моему, рассказать, как тассовские редакторы устраивались с куревом.

В нашей комнате сначала было пять человек — две особи мужского пола и три женского. (Потом поставили еще один стол. И, соответственно, появился еще один сотрудник — болгарин Петров, потом, с конца 1943 года, мой друг по ИФЛИ Сережа Иванов, вернувшийся в Москву после ранения и госпиталя.)

Так вот: мужчины — Кара-Мурза и Рысаков — вообще не курили. Не курили и другие мужчины в редакции, и язвенники, и замзавы, и почти карлик Филь-штинский. Он был редактором и по совместительству вроде бы «официальным» стукачом (это мне уже после войны поведал Д.Е.). Но по доброте душевной Фильштинский никому зла не причинял, только иногда, когда я несла, по его мнению, нечто крамольное, грозил пальчиком, зато Буранов в годы борьбы с космополитизмом — тогда мы оба работали в Радиокомитете — чуть было не засадил меня в тюрьму…

Итак, в нашей комнате курили только женщины. Что курили я, Соня Якубовская и Рая Лерт? Роскошью считались самые дешевые тоненькие папироски, которые за свою тонкость именовались «гвоздиками». Где мы их доставали — не помню. Если не было «гвоздиков», курили махорку. Ее иногда называли самосадом. Выращивался самосад на грядках в Подмосковье и продавался на импровизированных рыночках по всей Москве стаканами. В том числе и на карликовом рынке в Гагаринском переулке, недалеко от моего дома. Называли его Козловским рынком — по имени нашего участкового Козлова, который мог разогнать рынок в любую минуту.

Процедура курения выглядела так: щепоть махорки выкладывали на вырезанный из газетной бумаги прямоугольник, концы бумаги слюнявили и склеивали — получалось нечто вроде толстой сигареты, называемой самокруткой. У меня самокрутки выходили какие-то корявые. Зато я ловко скручивала «козьи ножки», нечто вроде трубки, опять же из газетной бумаги. Кроме махорки был в ходу еще и так называемый «филичевый табак» — его доставали в пачках, в фабричной упаковке. Говорили, будто некий инженер Филичев составил его из низких сортов табака и примесей, каких — неизвестно. На вид этот табак больше напоминал обычный, нежели зеленоватая махорка с вкрапленными в нее белыми кусочками дерева — раздробленными стеблями. Тем не менее козьи ножки из «филичевого табака» я курить не могла, табак был и вонючий, и на вкус отвратительный. Когда курево кончалось, а работа еще держала в ТАССе, я выходила «на охоту» — стреляла папиросы у богатеньких. Чаще всего это были корреспонденты, трудившиеся на фронте, — им папиросы выдавали в пайках; иногда — большое начальство. Стреляла я курево и у людей, у которых никогда не попросила бы куска хлеба! Бывало, правда, довольно редко, что богатенький вынимал из кармана коробку «Казбека», на крышке которой всадник в черной бурке скакал на фоне бело-голубых Кавказских гор, и предлагал взять сразу две или три папиросы! Аромат у папиросы «Казбек» был какой-то неземной, дым — сладкий до безумия…

Бедные мужчины в нашей комнате! И как они только терпели безостановочно курящих махорку молодых дам?

Написала «молодых» с несколько странным чувством. Рая Лерт казалась мне не очень молодой. А из книжки «На том стою», изданной после смерти Раи ее сыном Игорем Энгельгардтом88, узнала, что в 1942 году, когда я пришла в ТАСС, Раисе Борисовне было всего-навсего 36. Даже в старинной русской поговорке говорилось: «Сорок лет — бабий век», но обязательно добавлялось: «В сорок пять — баба ягодка опять».

Ну, уж Соня-то была наверняка молодая. Ей не исполнилось и тридцати. Она училась на истфаке МГУ вместе с Меламидом. Хрупкая маленькая татарка (а может быть, только с примесью татарской крови?). Чудовищно близорукая, она вплотную подходила к человеку и, улыбаясь, разглядывала его своими маленькими лукавыми глазками. Соня была так умна и иронична, что в ее абсолютной некрасивости ощущалась своя прелесть. Она мне очень нравилась. И я не считала ее совершенной чудачкой, как многие. Мне кажется, ее чудачество проявилось гораздо позже… Соня была замужем за неким Ильей (отчества не помню), который, видимо, был из семьи старого большевика, поскольку они жили в знаменитейшей дореволюционной гостинице «Метрополь» со знаменитым рестораном того же наименования. В первые годы советской власти в «Метрополь» вселились большевистские начальники — «комиссары в пыльных шлемах» со своими чадами и домочадцами, в том числе Ларин с дочкой Анной, будущей женой Бухарина. Перед войной под жилье оставили, кажется, только один флигель; ресторан с фонтаном восстановили. А в жилом флигеле была так называемая коридорная система — длинные ряды комнат и в конце общая кухня. Так было, по крайней мере, в «Люксе» на улице Горького. Все равно для московских условий в предвоенные и военные годы — рай земной. Водопровод и канализация исправно работали, центральное отопление тоже, и газ горел.

Соня, в отличие от меня, к концу войны знала, чем займется в дни мира. Решила посвятить себя науке, а именно: поступить в аспирантуру Института истории Академии наук к А.М. Панкратовой, известному академику. Хотела изучать новейшую русскую историю, то есть историю после 1917 года. Соня была членом партии, талантливым, трудоспособным человеком. Муж Илья был ей предан беспредельно. В общем, как говорили в старых романах, «счастье ей улыбалось».

В последние дни существования редакции Соня уже трудилась в архивах и с увлечением рассказывала иногда о грудах неизученных документов. Ей-богу, походило на анекдот со слоном. «А сколько он (слон) может сьисть апельсинов?» — «Сьисть-то он может хоть сто килограммов. Но кто ж ему дасть?»

Документы и впрямь были. Соня могла их осмыслить. Но кто ж ей это «дасть»?

Впрочем, тогда ни Соня, ни я так не думали.

Прошло много лет. Мы с Тэком начали часто встречать ее, ибо поселились в одном с ней кооперативном доме Академии наук на улице Дмитрия Ульянова, только в разных корпусах. У нас подрастал сын, у Сони с Ильей — дочка. Внешне все было благополучно. И Тэк и Соня стали докторами наук.

Но позади остались страшные годы: космополитическая кампания, а у Сони муж был еврей. Наверно, и ему пришлось худо! И еще. За восемь послевоенных лет при Сталине она наверняка поняла, что правдивой новейшей истории России при советской власти нет и не будет. Как врали, так и будут врать.

Горький опыт прошедших лет каждая семья изживала по-своему.

Наша семья подсознательно стремилась наверстать хотя бы упущенные радости молодости. В начале войны нам было 20 с небольшим, в 1953 году, когда умер Сталин, мне уже 36, мужу — 38. Юность ушла! И мы старались заглушить это грустное чувство шумными застольями, калейдоскопом друзей — писателей, международников, походами в рестораны. После проклятых коммуналок меняли квартиры, обставляли их старинной мебелью, я покупала себе дорогие шубы.

Соня, наоборот, ушла в себя. Они с Ильей жили замкнуто. Я как-то ее посетила и поразилась убогости их жилья, быта, деревенским кроватям с никелированными шишечками… Ничего лишнего, только самое необходимое.

Но в годы «оттепели» слегка оттаял Институт истории — Соня и другие молодые доктора наук сгруппировались вокруг секретаря их парткома Данилова89, у них были грандиозные планы… О боже, не только Соне, но и всем нам нужна была новейшая история!

Встречаясь на улице с Соней, мы подолгу разговаривали — она уверяла, что их смелые замыслы осуществятся. Один раз сказала: «Ты напрасно не веришь, наша монография уже вставлена в план Института, в своей главе я расскажу о довоенных репрессиях».

— Об эпохе Большого террора? Не разрешат. — Я скептически улыбалась.

— Уже разрешили…

— Ну и как будет называться твоя глава?

Соня помедлила секунду, пожала плечами:

— Общественно-политическая жизнь 30—40-х годов.

Я захохотала, как мне казалось, мефистофельским смехом и махнула рукой…

Ну а потом наступили брежневские «заморозки». Процесс Синявского — Даниэля. Аресты. Высылка («выдворение») Солженицына. Гибель «Нового мира» Твардовского. В Институте истории своя заваруха — «дело Некрича».

Начались массовые отъезды в Израиль и через него — в США.

Соня стала злая. Осуждала всех уезжающих, в том числе Александра Некрича90. Особенно осуждала диссидентствующую молодежь. Говорила, что с ее дочкой все в порядке.

Я и здесь сомневалась. Дочь Сони, как и она сама, была ни на кого не похожа. Но, в отличие от Сони, Маша, как мне казалось, совершенно не вписывалась в тогдашнюю жизнь. Она была и агрессивной, и в то же время закомплексованной и беспомощной. Я как-то встретила ее в буфете ЦДЛ. Одну. Наблюдала, с каким отчаянно-вызывающим видом она заказывала себе закуску и бутылку пива. Цэдээловских девиц я знала — эти не показывали свою эмансипированность, свою особость. Они демонстрировали ноги до ушей и хорошенькие мордочки…

Все кончилось трагически. Умер Илья. И оказалось, что этот хромой, тихий человек был для своих женщин и физической, и моральной опорой. Он вел дом, ходил в магазины, утешал, усмирял. Это Соня мне сама как-то рассказала. У дочери с матерью возникли серьезные нелады. Дочь после смерти отца часто не приходила домой ночевать. Завелся мужчина? Любовник? Но почему умная Соня была против?

И вот однажды ночью в 1987 году Соня сгорела у себя в квартире. Говорили, что она пила. И сгорела пьяная. Быть может, это было сплетней…

У нас и кроме Сони в редакции было полно чудиков. Тот же Кара-Мурза. Как-то, дождавшись, когда мы остались одни в комнате, он попросил меня вернуть взятый у него взаймы… рубль. Один рубль. Я просто обомлела. В военные годы на рубль нельзя было купить даже кусочка сахара. Четверти сигареты. Но Кара-Мурза любил порядок. Взяла рубль — отдавай. И в то же время он обещал повести меня в ресторан, если я походатайствую за него у Меламида, и тот начнет платить ему за ведение картотеки. И вот, потребовав вернуть рубль, Кара-Мурза и впрямь пригласил меня в недавно открытый коммерческий ресторан «Арагви», где ужин обошелся ему, кажется, в тысячу рублей. К счастью, мы оказались там не вдвоем, а вчетвером. Пришла приглашенная Кара-Мурзой пара — его приятель и дама приятеля, моя однокашница по ИФЛИ. Удовольствия я от этого вечера не получила. Кара-Мурза, по-моему, тоже. Оба мы, как чеховский герой, «подсчитывали убытки», нанесенные финансам Кара-Мурзы коммерческой (без карточек) торговлей…

Но что там Кара-Мурза. Куда интереснее были работавшие в нашей редакции болгары-коминтерновцы — Петров и Розов. Они вроде бы ведали подпольным передатчиком, вещавшим на Болгарию. С Розовым я была знакома только шапочно. Зато с Петровым (его настоящая фамилия была Козовский, но я узнала это много позже91) у нас получилась любовь-дружба. Он меня любил (был в меня влюблен). Я с ним дружила — восхищалась им, так как он воевал в Испании и после гибели «генерала Лукача» (венгра Мате Залки) стал командиром Интернациональной бригады.

Петров оказался моим первым знакомым коминтерновцем. Наша любовь-дружба началась с того, что нам дали одну литерную карточку на двоих. Очевидно, мы должны были обедать через день. Несмотря на мучивший меня свирепый голод, я, узнав, что Петров, по моим понятиям, человек немолодой (ему было в 1942-м 50 лет) и заслуженный, взяла карточку, прилепила к ней записку и положила на стол, где он должен был сидеть. В записке я написала, что хочу исправить бестактность тассовских снабженцев и отдаю ему карточку целиком. Петров карточку не взял. И долгое время она болталась между небом и землей. А мы оба в столовую не ходили. Чем дело кончилось, не помню. Но так я познакомилась с героем Испанской войны. На следующий месяц мне вручили новую карточку. А Петров, как выяснилось, получал коминтерновский паек, несравнимый с тем, что имели тассовские редакторы. Что там у него было со столовой, не знаю. Я его там не встречала. Да и в ТАСС он ходил отнюдь не каждый день. А потом и вовсе занялся какими-то своими коминтерновскими делами. Однако в редакцию захаживал, неизменно оставляя мне «паек» — сахар, шоколад, хорошие папиросы…

Свидания наши он устраивал еще шикарнее — вечером приглашал к себе в гостиницу «Люкс». Наверное, его жена работала в ночную смену, а может, куда-нибудь в те дни уезжала. Я о его семейных обстоятельствах не задумывалась. Итак, я приходила в «Люкс» (там так же, как и в закрытой столовой Общества старых большевиков, не было никакой вывески), оставляла паспорт у дежурной за конторкой у входа и вместе с Петровым поднималась на лифте. Комнаты поражали непривычным теплом и уютом: мягко светил торшер, на патефон ставились мои любимые пластинки эмигрантского певца Петра Лещенко, запрещенного, но широко известного в Советском Союзе… Пластинка крутилась, Лещенко пел «Упрямая, капризная, я так тебя люблю». Бедный Петров слушал, стараясь не морщиться, он был музыкален и, как я потом узнала, обладал прекрасным «оперным» голосом. Но я желала слушать только Лещенко — Лещенко пел, а в джезве на спиртовке готовился настоящий турецкий кофе, который, как я убедилась позже, умели варить только на Балканах. Но меня в ту голодную пору занимали не крепость кофе, не качество кофейных зерен, а лишь количество всыпанного сахара — кофе у Петрова был приторно-сладкий, — и это меня в нем прельщало. Моему организму явно не хватало сахара.

Все было замечательно, но Петрову хотелось меня обнять и поцеловать, а это я переносила с трудом. Он был интересный мужчина, с густой седой гривой, и, наверное, нравился женщинам. В ТАССе, во всяком случае, я знала двух эффектных дамочек, которые за ним гонялись. Но как я потом поняла, их вдохновляло не то, что Петров герой Испанской войны, а то, что он иностранец. И после войны уедет к себе в «Иностранию». Дамочек Петров, по-моему, избегал. Ну а наши отношения оставались сугубо платоническими. Наверно, это было жестоко по отношению к нему. Но я этого не желала понимать. Он звал, я приходила и радовалась теплу, патефону и сладкому кофе…

При большой нашей дружбе Петров боялся появляться со мной на улице. Как-то я прождала его на остановке трамвая чуть ли не час — остановка была недалеко от ТАССа, и время от времени ко мне подходили знакомые тассов-цы. Конспирация. Непонятно только, почему он не опасался приводить меня в «Люкс». Уж там-то за постояльцами (иностранными коммунистами) следили не за страх, а за совесть.

К сожалению, мои попытки разговорить Петрова, узнать, так сказать, из первых уст о Гражданской войне в Испании, которой мы все в 30-х бредили, не удавались. Меня огорчало и его полное равнодушие к Эрнесту Хемингуэю — мне-то казалось, что явная симпатия знаменитого писателя к республиканцам сыграла большую роль в той войне. Но Петров только пожимал плечами, дескать, при чем тут Хемингуэй? «Он сидел в гостинице, пил…» Богемные наклонности американца вызывали неприязнь Петрова. Поразмыслив, я поняла: Хемингуэй был для коминтерновца Петрова в лучшем случае «буржуазный литератор». Вот и все дела. Не он решал судьбу Интербригады и всей Испании… И еще я поняла: коммунист — он и в Испании коммунист.

Впрочем, именно коммунистка Лерт нанесла нам с Петровым тяжелый удар. Поскольку язык у меня был длинный, Лерт догадывалась, что встречи Петрова со мной нельзя объяснить всего лишь его желанием поддержать юного беспартийного товарища, борющегося с «пропагандистской машиной Гитлера — Геббельса». И она решила поговорить с ним как партийка с партийцем.

Естественно, Петров был уязвлен до глубины души. Больше в ТАСС ко мне не приходил, назначал свидания по телефону. А я, выругав Раю, с тех пор помалкивала о своих делах.

При всей своей скрытности Петров поведал мне с восхищением о Тито, который, «живя в Москве, ездил на трамвае, в то время как некоторые товарищи имели машину и персонального шофера». Думаю, что отношение моего друга к Тито, который единственный из коминтерновских вождей оказался истинным героем и организатором, способным прийти к власти не на наших штыках, а самостоятельно, сыграло роковую роль для его карьеры. В конце войны Петров был заместителем командующего болгарской армией, потом его сместили, и он стал чем-то вроде нашего Калинина — пышный титул и минимум власти. Да и в Советский Союз с визитом он приехал только после смерти Сталина в качестве главы большой болгарской делегации и пригласил нас с мужем в гостиницу «Советскую», где занимал не то двухкомнатный, не то трехкомнатный номер. Очевидно, номер люкс. Две комнаты помню отчетливо. Спальню, куда мы уложили быстро упившегося заморскими (болгарскими) винами Тэка, и хамски-роскошную гостиную, где мы с Петровым долго-долго сидели и беседовали.

Про личное говорили очень коротко. Еще в Москве, узнав о моем романе с Д.Е., Петров остерегал меня: «Тебе нужен человек старше. Человек, который будет для тебя опорой, защитой. Не торопись». В «Советской» он только спросил: «Не жалеешь, что не послушала меня?»

Главная часть разговора была о другом. Петров сказал примерно следующее: «Слушай, я не понимаю. Я просматривал все русские газеты и не видел твоих статей, фельетонов. Почему ты не пишешь? Что случилось?»

Я поняла, что в памяти Петрова я осталась способной журналисткой. Он полагал, что после войны наши газеты будут меня на части рвать (Петрова еще до победы сбросили на парашюте в Болгарию, таким образом, до этой встречи мы не виделись лет десять — двенадцать).

Но за эти десять — двенадцать лет я фактически потеряла не только приобретенную в войну профессию журналистки-международницы, но и веру в себя.

Мне стало себя жаль. И я начала рассказывать Петрову о том, в какой мрак погрузилась страна. И как несчастливо сложилась моя послевоенная жизнь. Что называется, изливала душу…

А потом, придя домой, отчаянно испугалась. Пожаловалась на родную советскую власть иностранцу (Петров был теперь иностранцем’). Да еще где?! В гостинице, в номере люкс, где все наверняка прослушивалось. С ужасом вспомнила чугунные узорные решетки на батареях в гостиной — там так легко было поместить подслушивающее устройство. А где-то в завитушках лепнины на потолке еще легче. Да и мало ли где еще…

Сталина уже не было, а отчаянный страх остался…

Во второй свой визит в Москву Петров уже пришел к нам в квартиру на улице Дмитрия Ульянова и привел с собой Алексея Эйснера, с которым подружился в Испании. Наверное, и Эйснер его просветил — рассказал о нравах в послевоенной сталинской России. Эйснер был репатриантом, и ему, видимо, здорово досталось.

После этого Петрова я больше не видела. Свое обещание свозить меня в «Долину роз» он не выполнил — болгарское розовое масло у нас в России продавалось в маленьких деревянных капсулах с народным болгарским орнаментом…

Можно многое рассказать и о других сотрудниках редакции дезинформации и контрпропаганды.

По-своему интересен был даже бездарь Буранов, всю жизнь подвизавшийся в журналистике, но так и не научившийся писать. Верный пес не только режима, но и каждого самого маленького начальника, он в брежневские времена получил, что называется, удар под дых. Его бывшая жена и дочь собрались уехать в Израиль, причем очень рано, еще до основного потока! И Буранов должен был написать, что разрешает дочери совершить этот шаг… Каково!

Под конец в редакцию пришел замечательный журналист и занятный человек Ландау, выгнанный до войны из всех редакций за «связь с врагами народа».

Связь заключалась в том, что он работал с первой (ленинской) когортой советских журналистов. Я их не идеализирую, но они все же были пообразованнее и поярче, нежели вторая когорта, воспитанная уже при Сталине…

По моей рекомендации Меламид взял к себе в редакцию и Сережу Иванова, моего институтского друга, к тому времени мужа закадычной подруги Мухи. У нас в редакции Сережа со своей красной простецкой физиономией производил странное впечатление. Но Сережа был очень способный человек. Он быстро научился писать дезы, а после закрытия редакции просидел в ТАСС почти до самой смерти в конце декабря 1992 года, то есть лет сорок пять.

Конечно, следует подробнее написать о Раисе Борисовне Лерт. Но не знаю, сумею ли я рассказать о ней так же хорошо, как она рассказала о себе в книге «На том стою».

Расскажу лучше о двух молодых редакторах, работавших в другом отделе, но постоянно писавших дезы для Меламида и даже, по-моему, придумывавших целые дезинформационные кампании. Мы звали их «вольными стрелками» (франтирёрами), поскольку они нормы не имели и вообще творили только по зову сердца.

Фамилия одного из «вольных стрелков» Вишневский, другого — Э — н.

Красивый, высокий, статный Вишневский, хоть и москвич, окончил филологический факультет ЛГУ, факультет, которого в Москве еще долго не было. Вишневского с полным правом можно назвать рафинированным интеллигентом. И, естественно, не в первом поколении. Отец его был одним из основателей Художественного театра и известным мхатовским актером.

Второй — Э — н — был просто жизнерадостный и способный молодой человек.

Послевоенная судьба сложилась у этих двоих людей, мягко говоря, по-разному.

Рафинированный интеллигент восемь лет пробыл нашим корреспондентом в Италии. Можно было только порадоваться тому, что в Италии работает не какой-нибудь малограмотный олух царя небесного или сын олуха, а человек достойный.

Однажды, правда, Вишневский оскоромился — опубликовал, кажется в «Правде», статью, где «разоблачил» итальянский неореализм. У нас в СССР великие эти фильмы великих режиссеров: Росселлини, Де Сики, Висконти, Джерми — шли после войны во всех кинотеатрах и были буквально глотком свежего воздуха для советских граждан… Наверное, статья Вишневского вышла до того, как фильмы выпустили на экраны, и, к счастью, ничему не помешала.

Начальником он все же стал. Одно время был заместителем генерального директора ТАССа, то есть занимал пост, равный по статусу министерскому, со всеми вытекающими отсюда благами92. И все же его карьера не задалась — уж очень Вишневский был непохож на брежневскую номенклатуру. Он ушел из ТАССа, видимо, и из номенклатуры тоже и стал главным редактором издательства «Изобразительное искусство». А там выпустил роскошный альбом… Шилова93. Так и хочется сказать: будь ты хоть самым-пресамым рафинированным интеллигентом, но, коль скоро попадешь в номенклатурную обойму, ничего хорошего из тебя не жди. Но с Вишневским такое утверждение не соответствует действительности.

Вишневский еще в 30—40-х принадлежал к группе талантливых искусствоведов и литературоведов, которые отрицали современное искусство, искусство авангарда как таковое. И не только Татлина и Кандинского, Эля Лисицкого или, скажем, Хлебникова, но и французских экспрессионистов, и кубистов, и конструктивистов etc. Для них искусство кончалось XIX веком. Другого не было и нет. Вот так! Я об этой группе (Лифшиц, Гриб, Пинский, Верцман) уже написала в главе об ИФЛИ. То были люди, умом и образованностью которых я всю жизнь восхищалась. Вишневский к ним примыкал. И возможно, итальянский неореализм ему не нравился, а авангардисты были отвратительны. Зато бездарный Шилов милее, нежели художники русского андеграунда. Как я уже писала, глава группы Михаил Александрович Лифшиц Шилову покровительствовал. Чего же боле…

Одно могу утверждать: Вишневский так же, как и моя приятельница Наталья Сергеевна Сергеева (тоже из номенклатуры), с полным правом мог сказать о себе словами Маяковского: «Мне и рубля не накопили строчки…» Сан Саныч, как его звала жена, всю жизнь прожил в отцовской квартире с отцовской мебелью, не имел ни дачи, ни собственной машины… Не жулил, не хапал, не хитрил… И, в отличие от Сергеевой, достойно принял перемены, совершившиеся в нашей стране: не оплакивал коммунистов и Советский Союз, не жаловался на потерю престижа и денег на сберкнижке. Свою трудную старость прожил поистине с патрицианским мужеством. Вишневский умер, кажется, в возрасте 92 лет.

Второму «вольному стрелку» — Э — ну — чудовищно не повезло. После войны или в конце войны его репрессировали. А реабилитирован он был только после смерти Сталина. Выйдя из тюрьмы, Э — н назвал имя человека, по доносу которого его посадили. Набил этому человеку морду. И решил подать на него в суд. Но не тут-то было. В СССР не желали обижать стукачей. Тем более в данном случае это могло ударить рикошетом по репутации всей Лубянской конторы, или «магазина», как мы с моей подругой Мухой называли это милое учреждение на площади Дзержинского. Дело в том, что в деле Э — на фигурировало довольно странное обвинение. Дежуря ночью в ТАССе, этот еврей как-то сказал: «Кому я завидую, так это папе римскому. Вот у кого не жизнь, а малина. Поменялся бы я с ним».

И вот советского еврея посадили за то, что он мечтал поменяться местами с понтификом!

И еще не могу не рассказать, хотя бы коротко, об ответственных руководителях ТАССа — в мою бытность их было два, один сменил другого. В годы войны ТАСС еще не был полностью забюрократизирован. Даже самый маленький редактор, такой как я, знал своего главу. Главой был тогда Яков Семенович Хавинсон, или Хав, как его называл весь ТАСС.

Хав в 1937 году сменил С.Я. Долецкого, назначенного ответственным руководителем в 1925 году. Долецкий принадлежал к группе подпольщиков-большевиков родом из Польши и Литвы.

В середине 30-х Сталин всю эту группу прихлопнул. И на место Долецкого сел Хавинсон. О Долецком в первом издании Большой советской энциклопедии сохранилось хотя бы тридцать строчек. Преемники Долецкого и этого не заслужили…

Но в первые годы войны ничто не предвещало отставки Хава. Роста он был непомерного, кажется, страдал какой-то малоизученной болезнью: рос и во взрослом состоянии. Большая часть сотрудников ТАССа была Хаву по грудь. В его отношениях с этими малявками присутствовало нечто патриархальное, очень многих он знал и привечал, спрашивал о здоровье жен (мужей), детей, был доступен и доброжелателен.

Нашего завредакцией Меламида Яков Семенович искренне любил. Гордился им. Уважал за ум, за талант, за чутье прирожденного политолога. И еще за то, что Меламид и весь наш отдел был как бы его, Хавинсона, детищем. Ведь это он ходатайствовал о создании в ТАССе редакции дезинформации и контрпропаганды…

Такая любовь ответственного руководителя к нашему отделу приводила к забавным казусам.

Хав с удовольствием собирал нас у себя в кабинете и держал перед нами речи. Нетрудно догадаться, что это происходило в ночные часы, когда мы с ног валились от усталости. Однако с начальством не поспоришь. И все мы, контрпропагандисты и дезинформаторы, покорно плелись в кабинет Хава, где всегда было тепло, отчего всех нас клонило в сон. Помню, что однажды Лерт попросила меня сесть в самый конец комнаты и толкать ее в бок, как только она начнет засыпать. Это оказалось бесполезным занятием. Я толкала, Лерт с храпом пробуждалась и тут же снова засыпала. Потом Раиса Борисовна стала садиться на стул в первом ряду. Эффект тот же. Она засыпала сразу, но просыпалась уже от собственного всхрапывания. Но и мы все тоже дремали.

Не могу не сказать, что много лет спустя Хав дважды очень помог нашей семье. Вернее, помог не он, а его жена, которая оказалась замечательным врачом-невропатологом и добрейшей женщиной.

В первый раз жена Хава — Марья Борисовна — буквально спасла Андрюшу, пасынка Алика, от дурдома, куда его собирались засадить врачи. Андрюшу по рекомендации жены Хава показали ассистенту всемогущей Сухаревой, специалиста по детским психическим болезням, и милейшего мальчика, слава богу, оставили в покое.

Во второй раз Марья Борисовна по моей просьбе приехала в «Ляпунов-ку», больницу Академии наук, где лежал Тэк с микроинсультом. Оформлено это было как официальная консультация. Марья Борисовна одобрила лечение, кое-что посоветовала. Но главное, уже само ее появление у постели больного Д.Е. произвело сильное впечатление на врачебный персонал «Ляпуновки».

Ну а теперь о самом Хаве.

Хавинсона сняли с должности гендиректора ТАССа в 1943 году — он стал одной из первых жертв антисемитской политики Сталина. Формальным предлогом для его снятия стало, кажется, недостаточное знание иностранных языков. Блажен, кто верует. Все-таки Хав удостоился почетной отставки — его назначили обозревателем в «Правду». На двери служебного кабинета Хавинсона висела табличка «Маринин»: этой фамилией он подписывал свои статьи на международные темы. В газете «Правда», центральном органе коммунистической партии СССР, еврейским фамилиям тогда не было места.

В «Правде» Хаву жилось нелегко — коренные правдисты встретили его недружелюбно. Наталья Сергеевна Сергеева в годы войны работала в «Правде» и говорила о Хаве с нескрываемым пренебрежением.

В XXI веке, когда стали активно переосмысливать наше прошлое, Хавинсона поминают недобрым словом уже не правдисты, а интеллектуалы. Он якобы вел себя недостойно.

У меня на этот счет другое мнение. Недостойно вела себя советская власть.

Даже в Германии, где были еврейские организации, где людей сплачивала синагога, не было серьезного сопротивления геноциду. Что же можно сказать об СССР? Увы, спустя полвека очень многие умники точно знают, как надо было поступать в экстремальных условиях сталинского режима. Разработана даже целая система поведения для Кролика, который оказался в непосредственной близости с голодным Тигром. Жаль только, что никто систему эту не опробовал.

Особенно меня возмущает, что под огнем критики еврейских «ребе»-псевдомудрецов типа Сарнова оказался и Эренбург. А между тем, видимо, он единственный, кто попытался как-то помешать «окончательному решению» еврейского вопроса в СССР. Слова «окончательное решение» я употребляю намеренно — так Гейдрих назвал нацистскую программу поголовного истребления евреев в Европе, то есть Холокост.

И если даже умнейший человек и великий публицист Илья Эренбург, враг Гитлера номер 1 — такой резонанс имели ежедневные антифашистские статьи Эренбурга в годы войны, — если даже он не угодил многочисленным псевдомудрецам, то что уж тут говорить о Хаве. Мне жаль Хава.

Вспомним: уже первое поколение коммунистов-ленинцев не стало себя защищать и бесславно погибло в сталинских лагерях. Так чего же ждать от поколения Хавинсона? Поколения, безусловно, менее интеллигентного (Хав и впрямь не знал языков) и менее искушенного? Кто заступится за него? А ведь и это поколение, наверное, заслуживает снисхождения, ведь и оно не ведало, что творило.

Но вернусь в ТАСС…

На моей памяти был и второй гендиректор — Н.Г. Пальгунов94. До ТАССа — заведующий отделом печати Наркомата иностранных дел. А до этого корреспондент ТАСС во Франции. В ТАССе его тут же окрестили Карениным и рассказывали о нем такой анекдот: якобы, будучи в Париже, он писал в официальных депешах: «По сообщению Франс Пресс, в Париже стоит хорошая погода».

Наверное, Пальгунов и впрямь был советским чиновником, но отнюдь не Шелепиным. Он был чиновником, сменившим предыдущее поколение партийных начальников «своих-в-доску»… Пальгунов закрыл редакцию дезинформации и контрпропаганды. Тэк его в этом обвинял. Но когда в Союзе бушевала антисемитская вакханалия, в ТАССе, я знаю, никто или почти никто не пострадал.

Разумеется, нашу редакцию Пальгунов к себе в кабинет не приглашал. Но, как ни странно, у меня с новым гендиректором состоялся однажды длинный разговор. Я попросила его принять меня, и он тут же согласился. Я уже писала, что в 1943 году решила поехать к мужу Борису на 2-й Украинский фронт. И разрешение на отпуск — отпусков во время войны не давали, особенно если речь шла о нашей редакции, — должна была получить через голову непосредственного начальника — Меламида, из-за которого я и хотела сбежать из Москвы.

От Пальгунова я могла ожидать чего угодно — он только недавно пришел в ТАСС, вроде бы никого не знал, к нашей редакции никакого интереса не проявлял. Словом, если бы Пальгунов сказал: «Девушка, идите к своему заву и с ним разбирайтесь…», я бы нисколечко не удивилась.

Но вышло совсем иначе. Пальгунов меня сразу принял и говорил со мной не как сухарь и бездушный чинуша, а заинтересованно, даже дружески. Он, видимо, знал о моем романе с Меламидом, женатым человеком. И как мне показалось, намекнул, что лучше бы мне уехать от греха подальше, и не на две недели, как я прошу, а насовсем. Потому что… Потому что… Больше я ничего не услышала.

Но, прокручивая в памяти этот разговор много позже, я подумала, что Пальгунов дал мне тогда понять: и Меламида, и меня ждут трудные времена. И мне лучше встретить их на фронте.

Напомню, я пошла к Пальгунову, кажется, осенью 1943 года, когда Сталин уже начал свою позорную антисемитскую кампанию… Неужели гендиректор ТАССа хотел меня предупредить?

Но тогда я обо всем этом не задумывалась. Торжествуя, выскочила из пальгу-новского кабинета и со злорадством прошипела по адресу Д.Е., будущего мужа: «Обошла тебя. Уеду из Москвы на две недели. Накось, выкуси…»

Вспоминая Пальгунова много лет спустя, понимаю, что с ним произошло то же самое, что и с Карениным в спектакле «Анна Каренина» во МХАТе. Задуманный Толстым как отрицательный тип, сухой чиновник-вельможа Каренин в глазах зрителей Художественного театра стал в 30-х годах скорее положительным персонажем. Ведь толстовский Каренин, безусловно, интеллигентен и честен, предан делу и порядочен до мозга костей. И если в XIX веке всего этого было мало, то в XX веке хватало с лихвой. Прибавим к этому обаяние гениального Хмелева, который играл Каренина, и получим результат — публика сочувствовала не Анне, не Вронскому, а обманутому благородному Каренину…

Но пора вернуться к моей текущей работе. Итак, я писала «ответы» нацистским деятелям. Иногда просто короткие статьи по темам, которые давал Меламид. К примеру, размышления о ситуации на советско-германском фронте, взгляд из Москвы. Или по какому-то конкретному поводу, например о перспективах открытия второго фронта. В один из переломных моментов я здорово опростоволосилась — сообщила, что командующий окруженной сталинградской группировкой Паулюс удрал на самолете в Германию. К счастью, моя статья так и не ушла из редакции, ибо на следующий день все радиостанции и телетайпы мира передали, что фельдмаршал Паулюс сдался в плен русским. Тему я на этот раз придумала сама. Это был для меня хороший урок — не заниматься самодеятельностью.

Печально, что я не написала об информационной войне 25 лет назад, когда был жив муж. Он бы сразу вспомнил десятки тем, которые давал разрабатывать мне и другим контрпропагандистам. А главное — дезинформаторам. Кстати, муж меня все время уговаривал рассказать о нашей редакции.

Ежедневно я, Лерт, Кара-Мурза, позже и Ландау писали две статьи по четыре страницы. Это была обязательная норма. Пишущий человек знает, что у любой статьи должны быть начало, середина и конец. Знает он и то, что написать восемь страниц на одну тему легче, нежели четыре страницы на одну тему и четыре страницы — на другую…

Я с гордостью рассказала в начале этой главы о том, что мне удалось с первого раза «ответить» Герингу, попасть, что называется, в яблочко. Целый месяц потом я писала вполне пристойные материалы. Но вот меня зачислили в штат, дали постоянный тассовский пропуск, ночной пропуск, дали соответствующие карточки, и тут что-то во мне сломалось. Я разучилась писать, потеряла ориентацию, сноровку, чутье, верный тон. Так продолжалось опять же месяц. Что делать, никто не знал. Потом я выправилась и дальше работала как машина — каждый день по две статьи.

Не надо забывать также, что я была самая молодая в редакции и что в случае авралов меня охотнее, чем других, оставляли делать внеочередной материал. Не говоря уже о том, что, когда начался наш роман с Тэком, он, злоупотребляя своим положением начальника, охотно оставлял меня сидеть дополнительные часы. Ему куда спокойнее было знать, что я корплю за своим письменным столом на шестом этаже, а не шляюсь неизвестно где…

И работали мы все не только без субботних выходных (их дал уже Хрущев), но и без воскресных. Мне кажется, отняли воскресенья в войну у всего ТАССа. А может, я ошибаюсь? Но спросить не у кого.

Знаю только одно: навыки быстрого писания я получила на всю жизнь. Меня можно разбудить среди ночи, дать тему и посадить за письменный стол… И статья будет. Может, плохая, но будет.

Однако в тогдашней контрпропагандистской работе был один существенный изъян. В особенности в работе на фашистскую Германию. У нас не существовало «обратной связи». Дело в том, что в Германии Гитлера, как и при любом другом тоталитарном строе, слушание «вражеской пропаганды» в военное время строго каралось.

Советские граждане в самые первые дни войны сдали свои коротковолновые приемники. После войны, да и после смерти Сталина, долгие годы в СССР работали мощнейшие «глушилки». Слушать «вражеские голоса» было мучительно трудно. Их ловили ночью, лучше всего за пределами города.

В гитлеровской Германии радиоприемники не забирали. До такого безобразия там не додумались. Кроме того, немцы жили не в коммуналках. Они имели отдельные квартиры и даже дома. Но слушать иностранное радио все равно боялись. Боялись доноса соседей, случайных свидетелей, даже родственников. А если уж шли под конец войны на немалый риск, то ловили Би-би-си: как-никак, Британские острова были им ближе Москвы и территориально, и идеологически.

Так что всем нам порой казалось, что мы пишем в никуда, в «молоко». В лучшем случае для Министерства пропаганды Геббельса. Нам клали на стол очередной радиоперехват, а им, нацистским пропагандистам, видимо, вручали радиоперехват с нашими статьями. Но они, сволочи, даже не почесались ни разу, не вступили с нами в спор, в полемику, в словесную баталию…

И вдруг нам ответили. И не кто-нибудь, а Йозеф Геббельс. И ответил не Раисе Лерт, нашей партийной контрпропагандистке, а мне… Мне.

Теперь, конечно, не помню, по каким приметам в редакции это сразу поняли (мы свои статьи не подписывали). Но я прямо лопалась от гордости.

Естественно, Геббельс облаял меня по полной программе. Обозвал как-то очень обидно. Но с эпитетом «кремлевская» или, скорее, «кремлевский»: не то шавка, не то выродок. Почему «кремлевский» — ясно. Фашистский министр был тщеславен, как павиан. Ему и в голову не приходило, что полемизировать с ним может совершенно никому не известная девица, а не сам Сталин прямиком из Кремля, на худой конец сам Эренбург, который, по его разумению, тоже сидел в Кремле.

Почему меня так обрадовал отклик Геббельса на мое сочинение?

Да потому, что ТАСС не без основания считали «могилой неизвестного журналиста». Имена журналистов, писавших для газет, были у всех на слуху. Особенно в военные годы. А мы, тассовские сотрудники, оставались безымянными.

Хорошо было говорить Маяковскому: «Умри мой стих, / Умри как рядовой, / Как безымянные на штурмах / Мерли наши…» Стих Маяковского всегда имел имя — Маяковский…

А на моей журналистской судьбе, видимо, было написано оставаться безымянной… За два года я написала в ТАССе, наверное, семьсот статей… Несколько, быть может, удачных. Но кто их прочел?

И до этого в Чкалове главный редактор военной газеты велел мне подписываться мужским именем. Бабы-авторы ему не подходили.

После войны, работая в Иновещании Радиокомитета, я, как и в ТАССе, не подписывала своих статей.

Только когда я начала публиковаться в «Известиях» в конце 40-х, мне разрешили писать под своей фамилией. Но продолжалось это очень недолго.

И тут надо бы перестать сетовать на судьбу. Как умела, так и поведала о тех годах. Но хочется еще вывести хоть какую-то мораль. Со времен Герцена «былое» и «думы» стали у нас в сознании чем-то вроде сиамских близнецов. Без «дум» мы просто не можем вспомнить «былое». Поэтому хочется написать нечто вроде краткого эпилога к этой главе.

После окончания войны прошло почти семьдесят лет. И нам, выжившим и дожившим до XXI столетия, стало многое понятнее о нашей прежней жизни.

Вот выступает писатель Даниил Гранин, умный человек, и высказывает, казалось бы, совершенно несообразные мысли, даже кощунственные. Будто бы ленинградцам в блокаду под обстрелами, без еды, без света и тепла было морально легче, нежели до блокады и после прорыва оной. Ленинградцы, умирая, чувствовали себя людьми, а не «винтиками». И притом хорошими людьми. Почему-то громадное большинство захотело стать не мародерами, а «мать-Терезами». Страдающий ленинградский ареал на три года откололся от тоталитарного государства Сталина. И тут же произошли такие перемены.

Мы быстро забыли стихи Ольги Берггольц, женщины с трагической судьбой. А ведь в годы блокады Берггольц, потерявшая во времена Большого террора мужа, поэта Бориса Корнилова, в сталинских застенках, лишившаяся возможности иметь детей (ее искалечили в НКВД), писала:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

Где смерть, как тень, тащилась по пятам,

Такими мы счастливыми бывали,

Такой свободой бурною дышали,

Что внуки позавидовали 6 нам.

Те же мысли можно вычитать и из книги Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», написанной вскоре после войны.

И в окопах Сталинграда, на краю гибели, каждый рядовой, каждый младший командир вышел из-под гнета «верха» и стал человеком. Перед лицом смерти низы перестали бояться верхов. Люди сражались в окопах, освободившись от унизительного чувства ужаса перед террористическим аппаратом сталинского государства. На передовой они надеялись только на свой ум, сноровку, смелость, удачу… И этими мерками мерили и себя, и своих товарищей. И опять-таки они стали лучше. А как радостно чувствовать себя храбрецами, героями или «мать-Терезами»…

Нечто похожее происходило и в тылу.

Люди начали думать сами, работать не по приказу, а сами. Оценивать события не по чужим лекалам, а сами. Жить сами.

То же произошло и с сотрудниками нашей редакции.

Мы писали по собственному разумению. И решающей визой была виза заведующего редакцией, который придумал эту редакцию, эти дезы, эти темы для статей. Сам, сам, сам. Никто не лез к нам с проповедями, поучениями, пожеланиями, указаниями, инструкциями. Было голодно, холодно, мы уставали, спали на ходу. Но работали с упоением.

Необычными были условия работы. И совершенно необычным был наш зав, наш начальник. Он тоже совершенно неожиданно получил самостоятельность. Историю эту я точно не знаю, но есть две версии. Вроде бы Меламид перевел с листа речь Гитлера после нападения на Советский Союз Сталину — он переводил фразу за фразой, а Хавинсон, тогдашний глава ТАССа, повторял его слова в телефонную трубку. И вторая версия: Меламид написал записку о бегстве Гесса в Англию, и записку эту передали Сталину.

Да, необычный начальник. Наш зав даже не успел стать членом партии. Числился всего-навсего кандидатом. Был молод, наивен, оригинален, имел на все свою точку зрения.

…Прошло много лет… Меламид уже давно был моим мужем. И обида на то, что редакцию контрпропаганды и дезинформации закрыли, а сотрудников разбросали кого куда, постепенно забылась. Он уже мог вспоминать те времена без особой горечи. И, видимо, в одной из поездок в Западную Германию — а муж в конце 50-х ездил туда часто — рассказал о моей «полемике» с Геббельсом. И как раз в то время из ФРГ (Федеративная Республика Германия, в отличие от ГДР, Германской Демократической Республики) приехала первая писательская делегация. Ее главой был Хагельштанге95, а ее членом — Генрих Бёлль, известный у нас в стране и любимый интеллигенцией. Первая книжка Бёлля в моем переводе уже вышла в Москве и имела грандиозный успех96.

Писателей встретили пышно и радушно.

И вот на одном из сборищ, где был Паустовский и еще несколько человек, в том числе и Копелев, зашла речь о войне в эфире и о давнем эпизоде, о моей, такой давней полемике с Геббельсом. Муж пытался вспомнить, как меня назвал гитлеровский министр пропаганды. Я тоже вспоминала, но только на русском. «Кремлевский, кремлевская…» И тут встрял Копелев: «Ну конечно, “Kremlhexe”, — как же еще тебя назвать? “Кремлевская ведьма”. Ведьма ты и есть».

Все присутствующие весело рассмеялись. Но на том дело не кончилось.

Хагельштанге, несколько удивленный и задетый популярностью Бёлля в СССР и обиженный тем, что остался в тени, написал толстую книгу под названием97 «Кукла в кукле» — иными словами, «Матрешка». В книге он рассказал, между прочим, и о том, что познакомился с «кремлевской ведьмой», которая оказалась вполне безобидной дамой.

Запал в душу разговор о «кремлевской ведьме» и Борису Слуцкому. На приемной комиссии, где меня принимали в Союз писателей, Слуцкий это обнародовал: дескать, Черная не только переводчица, но и с самим Геббельсом была в полемике. Принимали меня в Союз в начале 60-х, когда военные годы были для писателей как для нынешних людей «лихие 90-е»… И Геббельс казался им отнюдь не абстрактной фигурой. Даже зрительно они его себе представляли по… карикатурам Бориса Ефимова.

Так что званием «кремлевская ведьма» я могла тогда гордиться.

Загрузка...