Глава III. «ЛИЦЕЙ В СОКОЛЬНИКАХ», ИЛИ «КУЗНИЦА КАДРОВ»

1. Моя alma mater

Моя alma mater — ИФЛИ, Институт истории, философии и литературы. Существовал он всего семь лет, с 1934 до 1941 года, но, как ни странно, породил множество легенд.

Чего только не говорили и не писали об ИФЛИ. И как только наш институт не называли — и «красным лицеем», и «лицеем в Сокольниках», и «прибежищем муз и поэтов», и «островком пытливой мысли», и «советской Сорбонной», и «советским Кембриджем».

А писательница Е. Ржевская и вовсе напустила туману, сказав, что ИФЛИ — это «код, пока не поддающийся раскодированию, чей-то неразгаданный замысел».

Сама Е. Ржевская, насколько я помню, перешла из ИФЛИ в Литературный институт имени Горького, ибо у «неразгаданного замысла» был существенный недостаток: выпускники не получали определенной профессии — они могли остаться школьными учителями литературы или истории. А это амбициозным девушкам типа Ржевской не подходило. Да и связи с уже почти признанными поэтами и прозаиками из Литинститута дорогого стоили.

Но это всего лишь отступление…

Итак, «лицей в Сокольниках».

Увы, наш «лицей» Пушкина не породил. Не породил он и Горчакова, лицейского приятеля поэта, в будущем российского канцлера и дипломата. А породил всего лишь «железного Шурика» Шелепина, который и среди хрущевско-брежневских политиков был из наихудших.

Очень меня удивил публицист и писатель Д. Быков, написавший, будто ИФЛИ был «уникальным заповедником вольности в сталинской предвоенной Москве, духовной родиной Самойлова, Слуцкого, Кульчицкого, Львовского, Померанца, Твардовского».

Странный перечень поэтов, куда почему-то затесался Померанц. Да и «родина» ряда пиитов названа произвольно. Слуцкий окончил не ИФЛИ, а Московский юридический институт и Литературный институт. Кульчицкий тоже у нас не учился. Твардовский в свою бытность в ИФЛИ уже получил Сталинскую премию за «Страну Муравию» и всего лишь доучивался в ифлийской аспирантуре. От нас, вчерашних московских десятиклассников, держался особняком. Ну а насчет «заповедника вольности» — это вообще смешно, какие «заповедники вольности» могли быть в Москве в 1935–1940 годах? Мы — «дети страшных лет России», а если конкретно — студенты эпохи Большого террора. Слова «вольность» для нас не существовало.

Удивил меня также журналист Л. Млечин, написавший в своей книге о Шелепине, что в переменах между занятиями девушки напевали в ИФЛИ знаменитую «Бригантину». Какая идиллическая картина! «Бригантину», сочиненную ифлийским студентом, поэтом Павлом Коганом, в коридорах ИФЛИ побоялись бы напевать. Каждое слово «Бригантины» отдавало опасной крамолой. Если в ИФЛИ и пели какие-то песни, то только на слова Василия Лебедева-Кумача.

Вспоминая ИФЛИ, замечательная мемуаристка Лилианна Лунгина обмолвилась, а может быть, сознательно вставила в свой рассказ34 такой вот эпизодик: о зачислении в Институт ей сообщил не секретарь приемной комиссии, не преподаватель и не кто-либо из ифлийской администрации, а небольшого роста паренек по имени Яша Додзин. О Яше Додзине, вездесущем и всемогущем, речь еще впереди. А сейчас скажу только, что Додзин был человеком из НКВД, специально приставленным к нашему институту. Лунгина поступала в ИФЛИ, видимо, в 1937 году, то есть в самый пик Большого террора, в самую ежовщину.

Да и директриса ИФЛИ, Анна Самойловна Карпова, была не какая-то там ученая дама не от мира сего, филолог или историк с научными степенями… Ничего подобного. Фамилия Карпова была у Анны Самойловны по мужу, видному большевику. Был даже Химический институт имени Карпова35. А наша Анна Самойловна приходилась сестрой Землячке, одной из «фурий Революции». О кровавых «подвигах» Землячки в Крыму я недавно прочла в книге Тополян-ского «Сквозняк из прошлого»36. Землячка до самой смерти трудилась в надзорных партийных органах. Сталин не трогал ее ни при каких чистках. Она всегда была членом ЦК «нашей партии».

Прежде чем говорить об ИФЛИ, надо это обязательно вспомнить. Лишь на этом фоне станет понятным остальное.

По моему глубокому убеждению, а я недаром участвовала во всех политбоях 16-й школы, ИФЛИ создали после того, как Сталин обнародовал в 1931 году свои «шесть условий», необходимых для построения социализма в одной стране. Одним из них было воспитание новой, то есть советской, интеллигенции. Если точнее, то ИФЛИ должен был создавать новую гуманитарную интеллигенцию. А именно: своих Ключевских, своих Кантов и своих Тэнов и Белинских.

Как всегда в ту эпоху, все началось с «жилищного вопроса». Новый институт открыли, но непонятно было, где его разместить. Ведь строили в 30-х годах только заводы-гиганты и электростанции.

Сперва сунули ИФЛИ на Пироговку, а точнее, в Олсуфьевский переулок, где с царских времен стояли корпуса мединститутов. Но туда уже раньше внедрили учебное учреждение под названием КУПОН, что означало Коммунистический университет преподавателей общественных наук.

Ох, не читали создатели аббревиатуры КУПОН Л.Н. Толстого, не вспомнили «Фальшивый купон» великого старца.

КУПОН, естественно, набирали по путевкам райкома комсомола. На первый курс ИФЛИ в 1934 году ребята тоже шли по путевкам. И не к 1 сентября, а поздней осенью. К тому времени, как я поступила в ИФЛИ, КУПОН, видимо, тихо испускал дух. Тем не менее в 1935 году мы, десятиклассники, после экзаменов влились в довольно странный и вполне взрослый коллектив последних купоновцев и более юных, чем купоновцы, ифлийцев первого набора.

Я лично от этого совершенно одурела. Какие-то великовозрастные дяди подходили ко мне и говорили: «Я парторг твоего потока» или «Я парторг» уж не знаю чего… Но довольно скоро один из парторгов стал моим опекуном. По-моему, он был «друг степей калмык», хотя и очень высокий. Парторг объяснял мне, что, поступив на литературный факультет, я должна выбрать, на каком отделении или цикле хочу учиться. А циклов целых четыре: русский, западный, классический и искусствоведческий. И тут я злоупотребила добротой «калмыка»: сперва он записал меня на западный цикл, потом переписал на русский. А потом, когда я прочла программу западного цикла, которую он мне вручил, я опять запросилась на западный. Меня, видите ли, пленило изучение Крестовых походов. Если бы я знала тогда, какое это скучное занятие!

Вот так несмышленыши выбирают свою судьбу…

Только через несколько месяцев я немного приспособилась к институтской жизни, а наш западный цикл слегка устаканился. И вскоре институт переехал с Пироговки на свое окончательное местожительство — в весьма непрезентабельное здание в Первом Ростокинском проезде в Сокольниках, вернее, в селе Богородском. Тогда это было, можно сказать, у черта на куличках. Пять трамвайных остановок от Сокольнического трамвайного круга, где, к счастью, уже была конечная остановка метро «Сокольники».

Само здание, как я вычитала из многочисленных книг-воспоминаний об ИФЛИ, предназначалось для селекционной станции, то есть, видимо, для Трофима Лысенко, именно в те годы выраставшего в могучую, воистину дьявольскую фигуру.

Всего на каждом курсе литературного факультета, как я узнала из тех же книг, было человек сто пятьдесят. А на нашем западном отделении — примерно пятьдесят студентов. Подавляющее большинство — папины-мамины дочки, москвички. И, как тогда писали в анкетах, «дети служащих».

На весь наш цикл были два члена партии: Рая Ольшевец37 и Яша Блинкин38.

Окончательно мы определились только через несколько месяцев после начала занятий. Дело в том, что некоторых западников 1935 года набора перевели на литфак с других факультетов. Огромный по тем временам конкурс — десять человек на место — был только на литературном факультете.

Исторический факультет тогда же или немного раньше появился в Московском университете. Я это хорошо знаю, ибо на истфак в том же 1935 году поступил мой будущий муж Д.Е., а тогда просто Тэк. И естественно, будущим историкам казалось предпочтительнее заниматься в старых стенах на Моховой, нежели где-то на окраине во вновь открытом ИФЛИ…

Для чего я все это восстанавливаю в памяти? Мне хочется, чтобы нынешние поколения поняли: наш гуманитарный вуз только-только сформировался и еще не был так забюрократизирован, как были забюрократизированы впоследствии все учебные заведения в СССР. Вопреки духу эпохи что-то «домашнее», может даже нелепое, в нем еще, слава богу, оставалось.

Вот, например, наш западный цикл никак не могли разбить на две группы. А у нас проходило много семинаров, в том числе и по литературе, а также шли уроки латыни. И с полусотней студентов педагогам было трудно работать. Но как разбивать наш цикл, никто не знал. Разбить по алфавиту? По успеваемости? Но мы только начали учиться. Шли месяцы, а западники все еще переходили из аудитории в аудиторию большой толпой. Дело кончилось совершенно неожиданно. Моя сокурсница Талка Зиновьева, весьма решительная девица, пошла в деканат с готовыми списками групп. В деканате списки утвердили, перепечатали на машинке и вывесили на всеобщее обозрение… О боже, что тут началось!..

Выяснилось, что Талка, не мудрствуя лукаво, всех девочек, которых она сочла хорошенькими, плюс всех более-менее «приличных» мальчиков (как она нам объяснила, «мальчиков, с которыми и потанцевать не стыдно») определила в группу «а», а всех остальных — в группу «6». А мальчики в ИФЛИ были в большом дефиците, тем более «приличные».

Естественно, девицы из группы «б», за исключением одной-двух явно некрасивых и смирившихся с этим, сочли себя смертельно обиженными. Не буду рассказывать, как долго кипели страсти. Скажу только, что, несмотря на всеобщее возмущение и негодующие речи, мы все пять лет проучились в группах, составленных Талкой Зиновьевой.

Конечно, сама извечная проблема «хорошенькая — нехорошенькая» не могла миновать ИФЛИ, где учились очень юные девчонки. Не миновала она и нас, западников первого курса. Не буду ханжой и сразу сообщу, что я ходила в «хорошеньких».

Но при этом я и все остальные наши девушки свято верили или старались верить в то, что не красота главное. Главное — это наших дел громадье. Главное — не личная жизнь, не семейные привязанности, не твои чувства, помыслы, желания. Главное — это пятилетки, стахановское движение, рекорды советских летчиков и достижения полярников, осваивавших Арктику. И все то пафосное и общегосударственное, что тогда происходило в СССР.

А уж такие мелочи, как красивые платья и туфли, вкусная еда и уютная удобная квартира, вообще не должны играть в жизни молодого человека из Страны Советов существенной роли.

Вот с таким примерно идеологическим багажом я и мои сверстницы начали учиться в ИФЛИ.

16-я школа, а главное, весь дух 30-х годов сделали из меня пламенную комсомолку.

Напоминаю этапы моего бесславного пути до ИФЛИ. Иначе многое будет звучать странно.

1931 год. Страна военизирована до предела. И я, «ровесник Октября», школьница, марширую по Красной площади. Мое четырнадцатилетнее юное тело облачено в юнгштурмовку, перепоясано кожаным ремнем и еще укреплено портупеей. Юнгштурмовка, от немецких слов «юнг» — молодой (отсюда гитлерюгенд) и «штурм» — «атака, приступ, натиск».

Что хотят сделать из меня? Солдата Революции, солдата Партии? Боже упаси! Это при Троцком были солдаты Революции — Партии. В 30-х Троцкий — лютый враг.

Я буду просто рядовым бойцом у товарища Сталина.

А пока что грубый материал гимнастерки-юнгштурмовки натирает шею, ранки гноятся. Частный врач-кожник в Армянском переулке, к которому повела меня мама, с большим неодобрением косится на мою юнгштурмовку:

— Кожа нежная… Надо, барышня, носить маркизетовые блузки, а не… — и пренебрежительно машет рукой.

— Никогда в жизни! — отчеканиваю я, смертельно обиженная обращением «барышня».

1932–1933 годы. Все то же самое. Чеканю шаг по Красной площади. И, как говорилось, участвую в политбоях с другими школами. Стреляю в тире из мелкокалиберной винтовки, несмотря на сильную близорукость. Мишень вижу плохо, но стреляю.

1 декабря 1934 года. В школьном конференц-зале как председатель учкома стою перед построенными в каре шеренгами моих товарищей и слушаю, что от рук злодеев погиб пламенный большевик, лучший друг товарища Сталина Сергей Миронович Киров!!! Минута скорбного молчания. Школьные знамена с траурной каймой склоняются долу.

Кто мне этот «Мироныч»? Ни сват ни брат. Тем не менее с «Миронычем» разбиралась полжизни. Сперва лет двадцать отчаянно скорбела о его утрате, потом малость успокоилась. Последующие двадцать лет возмущалась тем, что «дело Кирова», убиенного Сталиным, раскрыто не до конца.

«Эх, огурчики-помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике».

1935 год. Окончила школу. С отличием. И делегирована на торжественное собрание первого выпуска десятых классов в Колонный зал Дома союзов (в бывшее Дворянское собрание). Огромные хрустальные люстры, белые мраморные колонны, зеркала. И великолепный паркет — он как бы специально создан для танцев. А мне семнадцать. В самый раз покружиться в вальсе на первом балу. Но не помню, чтобы я в тот вечер кружилась в вальсе.

Затаив дыхание, внимаю духоподъемным речам комсомольских вожаков и рядовых комсомольцев. Среди рядовых выпускница десятого класса и моя будущая сокурсница по ИФЛИ Аня Млынек39. Аня Млынек произнесла в тот день, пожалуй, самую блестящую речь из всех. На другой день эту речь перепечатала «Правда». А «Правда» — была наше всё… Аня — яркая девушка, прирожденный оратор. Одаренный человек. И судьба у нее нетривиальная. Она так и осталась пламенной… сталинисткой; даже после XX съезда, когда многие мгновенно перестроились, гнула свое. И мужчину она всю жизнь любила одного. Весьма сомнительного. Словом, однолюбка.

И наконец, осень — зима 1935-го — начало 1936 года. И я грызу гранит науки в Ростокинском проезде в ИФЛИ. Учу латынь (на уровне старой гимназии). Заполняю зияющие пробелы школьного образования.

Но и на литфаке сплошной марксизм-ленинизм. Уже на первом курсе читаем Маркса, Энгельса и, разумеется, Сталина.

Не надо думать, что я относилась к марксизму с иронией. На самом деле читать Маркса — Энгельса — одно удовольствие. Уж во всяком случае, они — отличные публицисты. Их слоганы до сих пор живут. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Или: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». И впрямь до наших дней бродит по всему свету. Или: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие». Или такой слоган: «Теория не догма, а руководство к действию» (Энгельс). А разве не великолепны даже вредные изречения классиков? К примеру: «Пролетариату нечего терять кроме своих цепей, приобретет же он весь мир», или же: «Свобода — это осознанная необходимость» (Энгельс), или: «Насилие — повивальная бабка всякого старого общества, когда оно беременно новым», или: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но все дело в том, чтобы изменить его» (упаси бог!), «Теория становится материальной основой, как только она овладевает массами» — и так далее.

Кстати, читала я классиков марксизма на Старой площади… в здании ЦК ВКП(б). Как комсомолка, я имела право получить читательский билет в библиотеку ЦК комсомола, находившуюся в том же здании. Трудно поверить, что обыкновенную студентку пускали в эту святая святых… Но так было. При советской власти конъюнктура менялась буквально каждые десять лет.

Однако отнюдь не только марксизму нас учили. Я даже не помню ни преподавателей диамата и истмата, ни преподавателей политэкономии и истории партии…

Зато хорошо помню, что в институте на нас буквально обрушилась лавина книг. И каких! Лучших книг из всех, что создал человеческий гений.

Разве не счастье «проходить» «Дон Кихота» Сервантеса и «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле? Или сдавать экзамены по Бальзаку и Стендалю, Диккенсу и Байрону? И слушать лекции по Шекспиру или по итальянскому Возрождению?

Русских классиков мы, конечно, давно прочли (не в школе) и давно любили, но курс русской литературы все равно прослушали с удовольствием.

Не знаю, кто определял наши программы, но сама идея открыть не филологический факультет, а литературный была несколько экзотической. Зато учиться на нем было легко и увлекательно. Обязательный лингвистический курс, кажется, на четвертом году обучения, под названием «древневерхненемецкий язык» (я специализировалась по немецкой литературе) не сильно меня впечатлил и не сильно обременил. Я, дуреха, постаралась все забыть, как только выскочила с экзамена. А на госэкзаменах нам разрешили выбирать между лингвистикой и советской литературой, которую читала у нас умнейшая Евгения Ивановна Ковальчик… Естественно, я выбрала советскую литературу.

Все, кто писал об ИФЛИ, с восхищением вспоминали ифлийских преподавателей. А между тем их, что называется, собрали с бору по сосенке. Большая часть наших профессоров вышли из «раныпих времен»: и профессор С.А. Пионтковский, и М.М. Морозов — шекспировед, и латинист, членкор С.И. Соболевский, и историк, академик Ю.В. Готье, и искусствовед Николай Ильич Романов, друг Ивана Цветаева, и А.М. Дживелегов, и медиевистка В.В. Стоклицкая-Тереш-кович, и Н.К. Гудзий, и Д.М. Ушаков — составитель единственного в ту пору Толкового словаря русского языка — все они принадлежали к дореволюционной интеллигенции и остались верными ее методу — давать как можно больше знаний, не навязывая своих оценок. До какой степени эта профессура была напугана и, можно сказать, терроризирована советской властью, я поняла много позднее. Например, несчастный Ушаков очень часто приводил в своем словаре цитаты из Сталина как образцы русской литературной речи!

К старым профессорам примыкал и сравнительно молодой Б.И. Пуришев — он читал у нас, западников, средневековую литературу, а также Д.Е. Михальчи, который вел семинары по этой литературе. У студентов русского курса семинары вел известнейший филолог А.М. Селищев. Читать лекции ему запретили, поскольку он был до этого репрессирован.

Поражал западников всех курсов блистательный Дживелегов — он читал у нас итальянское Возрождение. Это был классический барин с роскошной гривой и холеной бородкой. Много позже, уже после XX съезда, когда стали публиковать воспоминания знаменитых старых актрис (сильно, впрочем, отредактированные), я прочла в них восторженные тирады об Алексее Карповиче, о том, какой он был остроумный, какой замечательный рассказчик, какой неотразимый мужчина… И какой рыцарь! Нам он казался слишком избалованным и вполне «отразимым». Кто-то рассказал студентам, что еще не старый Дживелегов потребовал, чтобы ему подавали машину (легковушка во всем институте была одна), — не хотел ходить пешком по незаасфальтированному Ростокинскому проезду. И мы возмущались — седые как лунь профессора в осеннюю распутицу покорно пробирались по нашей почти деревенской улице, теряя в грязи калоши.

Дживелегов потрясающе читал свой курс: казалось, кровавые драмы и исторические события, которые разыгрывались четыреста — пятьсот лет назад под мраморными сводами в Риме и Флоренции, разыгрываются вновь, сию минуту в нашей аудитории на нашем этаже. Кровь текла по мраморным ступеням, и тридцатилетний Данте, уже воспевший Беатриче, готовился писать «Божественную комедию».

Но не Дживелегов был нашим любимым профессором. Почему? Какого же рожна нам было надобно?

Нам было надобно подвергать все… анализу!

Да, большинство из нас не сумели оценить Дживелегова, но однажды вечером, думаю, не только у меня, но и у всех моих однокашников сжалось сердце от сочувствия к нему.

Дело было так. Дживелегов прочел нам лекцию о Никколо Макиавелли, истинном сыне великой эпохи Возрождения. Он рассказал о Макиавелли, одном из величайших политических деятелей, выдающемся драматурге, авторе «Мандрагоры», об историке, написавшем «Историю Флоренции», которая стала и шедевром итальянской прозы. Наконец о Макиавелли-теоретике, создавшем трактат «Государь», о котором спорят с жаром вот уже пять веков: можно ли, как утверждал Макиавелли, ради высокой цели отделить политику от нравственности?

Мы поняли истоки термина «макиавеллизм» и с увлечением следили за поразительной жизнью самого Макиавелли, то находившегося на самой вершине власти в родной Флоренции, то низвергнутого в темницу и подвергнутого пыткам… Только к концу своей бурной и сравнительно короткой жизни великий флорентийский патриций смог спокойно предаваться историческим и литературным трудам.

Но вот на следующий день после лекции Дживелегова о Макиавелли на очередном политическом процессе Вышинский сравнил подсудимых, которых до того осыпал площадной бранью, с… Макиавелли, — как-никак, Вышинский окончил и гимназию, и университет.

Что произошло дальше в ифлийских кулуарах — не знаю. Донес ли на Дживелегова кто-то сознательно, обвинив его в апологии гения, жившего в XV веке, или кто-то невинно посетовал на то, что флорентиец оказался как бы на одной скамье подсудимых с врагами народа, но руководство института приняло чрезвычайные меры.

Меры эти выглядели так. На другой день после лекции Дживелегова нас собрали в большой аудитории на пятом этаже. Видимо, кроме нашего курса присутствовал и старший курс «западников». Пришла также директриса Карпова и, разумеется, Яша Додзин. А потом в аудитории появилась целая группа незнакомых людей в одинаковых темных костюмах. Понятно, откуда были эти люди. В 60-х, когда стало посвободнее, их называли «искусствоведы в штатском».

На трибуну вышел Дживелегов и сказал что-то о Макиавелли «в свете речи товарища Вышинского», то есть покаялся. Он, Дживелегов, дескать, дал неправильную оценку Макиавелли, что объективно вредно в «эпоху обострения классовой борьбы…». И так далее. Не помню слов Дживелегова, как всегда элегантного, с красивыми волнистыми волосами и седеющей бородкой… Помню только чувство стыда за эту ужасную комедию. Не скрывал Дживелегов, что «кается» он не по убеждению, а по принуждению.

Не могу сказать, что мы вздохнули с облегчением. Еще долго было страшно. Но на сей раз пронесло. Дживелегов остался цел. Я с удовольствием сдавала ему очередной экзамен. Он спросил, откуда я знаю все то, что наговорила ему, и я честно призналась: «Из ваших предисловий к книгам издательства “Academia”». Кстати, и за эти предисловия Дживелегова могли посадить — ведь издательством «Academia» руководил Л.Б. Каменев, враг народа, да еще и автор статей в книгах своего издательства. Сейчас странно, что один из большевистских вождей мог писать о титанах Возрождения, да и вообще был интеллигентным человеком.

Дживелегов умер в 1952 году. Жаль, что не пережил Сталина.

По такому же принципу, что и Дживелегов, читал лекции шекспировед Морозов. И он пытался рассказать нам о Шекспире и о его времени так, словно то было не шекспировское, а наше время.

И Михаил Михайлович Морозов пришел из дореволюционных времен. Он принадлежал к прославленной купеческой династии Морозовых. Его портрет кисти Серова висел в Третьяковке. Большой грузный Морозов — таким мы его знали — был на портрете в Третьяковке очаровательным мальчуганом. Портрет назывался «Мика Морозов».

Многие ифлийцы с умилением вспоминали С.И. Радцига. Этот седовласый мужичок с ноготок в самой нашей большой 15-й аудитории нараспев продекламировал «Илиаду» и «Одиссею», а также все остальные литературные памятники Древней Эллады, а потом, как положено, и Древнего Рима (наш курс, впрочем, от древнеримской литературы отказался под тем предлогом, что у нас и так слишком много предметов).

На меня завывания Радцига особенного впечатления не произвели. Возможно, потому, что, как я уже писала, любимыми книгами моего детства были книги Ф.Ф. Зелинского и Н.А. Куна с изложением древнегреческих мифов. А тот, кто зачитал до дыр эти самые мифы и разобрался в запутанных родственных и любовных отношениях, связывавших героев и богов Древней Греции, не нуждался ни в каких пересказах.

Радциг поразил меня 30 лет спустя, когда я встретила его в издательстве «Художественная литература»: в середине 30-х он казался мне старичком, а в середине 60-х мы сравнялись с ним возрастом. Он не изменился, а я, естественно, сильно постарела. Герои греческих мифов тоже оставались вечно молодыми!

Разболталась! А ведь еще ни слова не сказала о тех, про кого Борис Слуцкий написал:


Умирают мои старики —

Мои боги, мои педагоги,

Пролагатели торной дороги,

Где шаги мои были легки.


«Мои старики», «мои боги», мои ифлийские педагоги были неправдоподобно молоды. Владимиру Романовичу Грибу — он читал у нас западную литературу XVIII века — было около тридцати40. Гриб умер, когда ему было 31 год. И мы, студенты, буквально осиротели. Леонид Ефимович Пинский — второй наш ифлийский «бог» — был ненамного старше Гриба. Да и Михаил Александрович Лившиц, любимец многих поколений московских студентов, как я теперь понимаю, был в предвоенные годы моложе моего внука — ему было лет 35.

Чем они так пленили нас? Думаю, оригинальностью мысли. Тем, что вообще мыслили и анализировали. Ну и заодно тем, что отошли от ужасных схем 20-х годов, согласно которым каждый писатель был «выразителем интересов своего класса».

В ИФЛИ наших «богов» называли «вопрекистами» — в отличие от «благода-ристов». Согласно «вопрекистам», такие большие писатели, как Бальзак, Диккенс etc., создавали свои шедевры не благодаря прогрессивным убеждениям — так считали «благодаристы», а часто вопреки реакционным взглядам. Этот спор был вовсе не таким схоластичным, как может показаться. Ведь «благодаристы» считали, что каждый бездарный писака, вооружившись работами Ленина — Сталина, может создать шедевр. Главное не талант, а мировоззрение!

Я предпочитала называть Гриба и его единомышленников «лукачистами», ибо их патроном был видный философ и литературовед Дьердь Лукач. Лукач и все «лукачисты» отрицали не только искусство авангарда, но и искусство французских импрессионистов.

Венгерский коммунист Лукач прошел самую трудную проверку, проверку временем. В роковых 50-х он оказался со своим народом. В 1956 году вошел в правительство позднее казненного Имре Надя. Это произошло через пятнадцать лет после описываемых событий. Но все равно приятно сознавать, что твой «бог» оказался не в стане приспособленцев, а среди смелых и достойных.

Институтских «вопрекистов», или «лукачистов», можно было пересчитать по пальцам одной руки: Лифшиц (кстати, он был не совсем наш, появлялся в институте редко, читал лекции всем курсам сразу), Гриб, Пинский, И.Е. Верцман. И всё, по-моему. Среди московских «лукачистов» вспоминаются видный чиновник В.С. Кеменов, старая большевичка Е.Ф. Усиевич. Были еще ленинградские ученые, последователи этой «веры», но я их не знала. Все равно — небольшая группка. Но зато у этой группки имелся свой печатный орган, очень «умственный» журнал «Литературный критик».

Григорий Померанц в книге воспоминаний «Записки гадкого утенка»41 писал, что уже было подготовлено постановление о разгоне журнала, за которым, естественно, последовали бы и другие санкции. Померанц считал, что Кеменову, в то время, кажется, работавшему в секретариате Молотова, удалось уговорить Молотова придержать постановление. А там подоспела война.

Только чудом можно объяснить, что все «лукачисты», кроме Пинского, остались на свободе до конца жизни. Пинский был арестован в 1951 году, реабилитирован в 1955-м.

На старости лет поняла, что мы в ИФЛИ видели всего лишь верхушку айсберга. Чтобы понять генезис «лукачистской» фронды, надо разобраться хотя бы с феноменом Лифшица42. Фигура Лифшица по-своему трагическая. Притом что этот фрондер всегда оставался баловнем судьбы и… советской власти. Его не только не посадили, но он стал академиком.

На лекции Лифшица в ИФЛИ в большой 15-й аудитории присутствовал весь интеллигентский бомонд той эпохи. И не пехом они добирались до нашей окраины, а приезжали на машинах. И это в ту пору, когда у простых людей автомобилей не было по определению.

Мне рассказывали также, что Лифшицу с восторгом внимал уже после войны и первый курс Московского государственного института международных отношений. Там тогда учились дочка Молотова и прочие номенклатурные детки. И в то время уже началась сталинская антисемитская кампания. Стало быть, еврей Лифшиц был кумиром кремлевской молодежи в самые окаянные годы.

А вот диссидентствующая московская интеллигенция 60—70-х годов на Лифшица ополчилась. Правда, она ополчилась и на Илью Эренбурга, но в случае с Лифшицем кроме зависти и чувства своей неполноценности сыграла роль и дикая антизападная позиция Михаила Александровича.

Зато в годы «оттепели» Лифшица привечал чрезвычайно разборчивый в своих дружбах Твардовский. А также мой сын, левак, и его левые друзья. Приезжая из Америки в конце 80-х и в 90-х, они с почтением осведомлялись о нем.

Кажется, в 60-х мы ближе познакомились с Михаилом Александровичем и обожавшей его женой Лидией Яковлевной Рейнгардт. Изредка приходили в гости к ним, а они изредка приходили в гости к нам. Лифшицу Твардовский, наверно единственному из нечленов редколлегии, дал прочесть «В круге первом» Солженицына. На мой вопрос: «Ну и что вы скажете об этой книге?» — Лифшиц с восторгом ответил: «Скажу, что это обыкновенный гениальный роман».

Вспоминаю также прогулки с Лифшицем по Переделкину: мы жили в Доме творчества, они снимали дом в писательском поселке. Это было уже после скандальной статьи Михаила Александровича «Почему я не модернист?»43 Ее напечатала «Литгазета».

Смелый человек был автор этой статьи. Ведь только-только наверху стали более или менее терпимо относиться к импрессионистам и вообще к западному искусству XIX–XX веков. А тут Лифшиц со своей статьей, отрицает даже таких художников, как Сезанн.

Боже мой, как возрадовались этой статье все прогрессисты левого толка! На самом деле этот западный модернизм им был до лампочки. Им вообще было наплевать на искусство начала XX века. Да и на любое искусство, по-моему. Но вдруг оказалось, что можно с полным правом пнуть Лифшица, а заодно показать, какой ты сам прогрессивный и свободомыслящий. Помню, как ликовали Копелев и еще того хуже — Семен Раппопорт44, из бывших комсомольских дружков Шелепина, воспитанник Текстильного института. Раппопорт в ту пору занялся… эстетикой… Клянусь, в эстетике он понимал столько же, сколько я в воздухоплавании… Зато хорошо чувствовал конъюнктуру.

Недоумение вызвала в годы «оттепели» и блестящая статья Лифшица о публицистике Мариэтты Шагинян, опубликованная в «Новом мире»45. Великолепный полемист Лифшиц камня на камне не оставил от творчества Шагинян. Он так осмеял ее, что, читая статью, я хохотала до слез.

Шагинян, старая интеллигентка, думаю, с трудом приспособилась к жизни в сталинской России. И отнюдь не принадлежала к клану оголтелых писак типа Софронова и Кочетова. Присутствуя на писательских собраниях и слыша уж вовсе непотребные речи, Шагинян, женщина умная, как мне рассказывали, просто отключала свой слуховой аппарат и продолжала сидеть с ангельской улыбкой на устах.

И вот на эту уже немолодую женщину набросился Лифшиц: нет чтобы дать бой писателям-негодяям.

Конечно, я не осмелилась задать вопрос о Шагинян автору статьи. Да и зачем?

Я и так, хоть и с трудом, поняла ход мыслей Михаила Александровича. Какой смысл разоблачать негодяев? Негодяи — они и есть негодяи. Но старые писатели-интеллигенты, восхваляющие советские достижения, смешны. А Шагинян достижения советской власти безусловно восхваляла. Иначе не прожила бы на виду 94 года… Она получила даже Звезду Героя Социалистического Труда (тогда остряки называли ее Гертрудой).

Намного сложнее обстоит дело с неприятием искусства авангарда. На мой взгляд, тут может быть только одно объяснение: Лифшиц и все его друзья — и Гриб, и Пинский — ощущали себя детьми Революции. Сейчас это звучит странно, но в 20—30-х было много юношей, веривших в «ленинскую правду» и в марксизм. А Лифшица, по слухам, тогдашние интеллектуалы считали «юным Марксом». И этот «юный Маркс» и его товарищи, видимо, надеялись, что Революция принесет человечеству разумную, светлую жизнь. Верили, что на земле воцарится не только справедливость, но и гармония. Сам Маркс боготворил искусство Древней Греции. Изыски XIX века были ему не по вкусу… Как же мог Лифшиц относиться к сумасшедшему искусству XX века? Совсем недавно я сама, мама создателя соц-арта А. Меламида, ужаснулась, наткнувшись на газетный снимок копии человеческого черепа, утыканного бриллиантами. Из подписи узнала, что бриллиантов, прозрачных и розовых, в черепе более восьми тысяч и что череп стоит 50 миллионов фунтов, поскольку бриллиантами его утыкал (инкрустировал) сам Дэмьен Херст, суперзнаменитый художник!

Так что неприятие Лифшицем искусства авангарда мне отчасти понятно. Но мои «боги», мои педагоги, были люди последовательные: сказавши «а», говорили и «6». Отрицали не только Дюшана с его писсуаром, но и все искусство XX века. Недаром мы, ифлийцы, слышали, будто наш любимый Гриб выступил на каком-то диспуте против… футуриста Маяковского. А Маяковский, отвечая, сразил Владимира Романовича словами: «Я еще не умер, а на моей могиле уже вырос Гриб». Случилось это, когда я еще ходила в свою первую школу у Покровских ворот…

Время поставило все на свои места. И Лифшиц, и все «лукачисты» оказались глубоко не правы. «Реалистическое» советское искусство превратилось в мертвый соцреализм… А диковинное искусство Запада живее всех живых.

Лифшиц умер в 1983 году, не дожив до 80 лет. Но успел стать желчным и злым стариканом. И когда я как-то зашла к вдове Михаила Александровича, то очень удивилась. В их красивой, обставленной старинной русской мебелью квартире на самом видном месте стоял мольберт с очень плохим карандашным рисунком, портретом Лифшица.

— Что это такое? — с недоумением спросила я.

— Портрет Михаила Александровича, — в свою очередь удивилась вопросу Лидия Яковлевна.

— Но кто сделал этот портрет? — спросила я.

— Шилов, — сказала вдова. И еще долго говорила о том, что Шилов прекрасный рисовальщик. И что Михаил Александрович его привечал, много с ним разговаривал. А он, Шилов, очень уважал Михаила Александровича…

Как странно, непредсказуемо все оборачивалось при советской власти. Имя талантливого искусствоведа оказалось рядом с именем бесталанного мазилы-соцреалиста!

На этой печальной ноте, на одиозной фамилии Шилова я свой рассказ о Лифшице закончу.

Тем более мне давно пора шагнуть на семьдесят пять лет назад — в Ростокинский проезд на лекции нашего «бога» Владимира Романовича Гриба.

Гриб читал в ИФЛИ курс западной литературы XVII–XVIII веков. Совсем не такой выигрышный, как курс Дживелегова или Морозова. Но как читал! Для меня его лекции открывали двери в мир идей, в историю, в подлинное литературоведение.

Владимир Романович специализировался на Лессинге, таком, казалось бы, далеком от ифлийских студентов немецком драматурге и историке искусства. Однако мы всей душой полюбили «скучного» Лессинга, его «Эмилию Галотти» и книгу «Гамбургская драматургия».

И при всем том Гриб на своих лекциях не агитировал, ничего не внушал студентам. И, упаси бог, не только не заигрывал с аудиторией, но и вообще не вещал с кафедры. Он как бы размышлял вслух, часто останавливался, замолкал, искал нужное слово, не позволял себе никакого пафоса, никаких красивостей.

И сейчас, когда я пишу о Грибе, не могу не вспомнить, насколько его стиль расходился со стилем эпохи. Не только Горький, но и Ромен Роллан, и Андерсен-Нексе, и Барбюс, и Гамсун захлебывались от переполнявших их чувств и эмоций. Всё они воспевали в превосходной степени. Горький то и дело умилялся до слез. Толстой говорил: «Не могу молчать», Горький: «Не могу говорить». Это не моя констатация, кто-то заметил это тогда же, в 30-х.

И выспренность, и инфляцию слов, вернее, словесный демпинг — выброс на публику пышных оборотов, сравнений, эпитетов «великий», «грандиозный», «титанический», «колоссальный», «героический» — все это взяли на вооружение советские политики и пропагандисты.

Именно тогда в СССР достигли своего апогея славословия в адрес Сталина и восхваления Страны Советов.

Да, таков был стиль эпохи. Но наши «боги» — Гриб, Пинский, Верцман — смело шли против течения. А главное — против кучи господствовавших в то время критиков типа правоверных В.Я. Кирпотина и В.В. Ермилова, одни имена которых вызывали чувство протеста.

Всю свою жизнь я не только хранила благодарную память о Владимире Романовиче Грибе, но еще и гордилась — может, это и смешно — тем, что Гриб предложил стать моим научным руководителем на пятом курсе. К тому времени он уже не читал у нас лекций. Как сейчас помню наш разговор с Грибом после того, как мне запретили (не рекомендовали) писать курсовую по антифашистским романам Фейхтвангера, такого популярного у нас тогда писателя. Видимо, это произошло незадолго до заключения пакта Молотова — Риббентропа.

— Не огорчайтесь, Люся, — сказал мне Гриб. — Я недавно занялся австрийским драматургом Грильпарцером. Очень интересно. Пишите курсовую по Грильпарцеру. Подробнее поговорим позже.

Но поговорить подробнее не привелось. Гриб лег в больницу и уже не вышел оттуда. Рак унес его за несколько месяцев.

Не мне одной Гриб предложил стать научным руководителем. Знаю, что этой чести удостоился и мой сокурсник Мелетинский46 — в будущем он один из немногих ифлийцев стал серьезным ученым. Из сборника «В том далеком ИФЛИ» узнала также, что Караганову47, уже аспиранту, Владимир Романович сделал аналогичное предложение и что Саша Караганов, впоследствии крупный чиновник, этим предложением гордился.

Курсовую работу по Грильпарцеру я все же написала. Ради нее все вечера просиживала в крошечных комнатушках Библиотеки иностранной литературы, с трудом продираясь сквозь диалект современников Грильпарцера, австрийских «народных» драматургов Ф. Раймунда и И. Нестроя.

Научный зал библиотеки помещался тогда в бывшей церквушке рядом с рестораном «Арагви». Но ни я, ни мой научный руководитель, старый-пре-старый профессор-театровед, так и не поняли, где «фишка», чем Грильпарцер привлек Гриба.

Картина противостояния разных школ в ИФЛИ будет неполной, если не рассказать о дискуссии между «лукачистами» и ортодоксами. Она состоялась в начале 1940-го.

15-я аудитория буквально ломилась от публики. Гриб, увы, тогда уже ушел из жизни, но остальные наши педагоги храбро выступали, хотя уже понятно было, что они бьются за проигранное дело.

Сам факт принципиальной дискуссии в 1940 году, пусть и не по политической, а по литературоведческой проблеме, примечателен…

Неужели ИФЛИ и впрямь был последним островком если не свободомыслия, то разномыслия в СССР?

Завершая разговор об ифлийских педагогах, надо хоть пару слов сказать и о наших учителях иностранных языков. Хотя бы о двух — об Элизе Генриховне Ризель, молоденькой австрийке, которая эмигрировала в СССР в 1934 году, когда в Австрии запретили Шуцбунд, военизированную организацию Социал-демократической партии, после поражения поднятого Шуцбундом восстания48. И о Викторе Юльевиче Розенцвейге, закончившем Сорбонну49. Ризель преподавала немецкий, Розенцвейг — французский. Оба были прекрасные педагоги, и оба навсегда оказались связанными со студентами первых выпусков ИФЛИ.

В нашем институте можно было сравнительно легко выучить два языка. До сих пор презираю себя за то, что не выучила второй! Насколько нынешние поколения студентов умнее моего!

Ну и, конечно, грех не вспомнить нашу замечательную стенгазету. О ней пишут все бывшие ифлийцы. При том, что и в 30-х, и в 40-х, и далее при слове «стенгазета» скулы сводило от скуки. Фактически это была не газета, а студенческий рукописный журнал. И придумал ее студент нашей группы Леня Шершер. Правда, как водится, его авторство скоро забыли. Пришли новые ребята, газета стала намного больше, намного краше… Но я-то помню первый номер — лист ватмана с огромной шапкой: «Любовь. Дружба. Ненависть». И далее ответы на вопрос: «Какие качества нужны человеку, которого вы могли бы полюбить?»

Сейчас трудно себе представить, что в 1936 косматом году можно было выпустить такой «боевой листок».

Сам вопрос звучал чуть ли не эротически и уж наверняка еретически. Не смейтесь! Известный журналист Борис Галанов, а в ту пору просто Боря Галантер50, вспоминая нашу газету, сокрушался своей наивности. Прочтя вопрос, он ляпнул: «Ценю красоту. Девушка должна быть красивой или, на худой конец, хорошенькой».

Не ответ, а разгул секса!

На очередном комсомольском собрании Галантера, естественно, пожурили. Дескать, другие же нашли что сказать: девушка должна быть «хорошим товарищем», или «авторитетом в коллективе», или «показывать пример в учебе».

Уже позже придумали для стенгазеты название «Комсомолия», хотя институтское начальство желало другой заголовок: «За большевистские кадры». Общеинститутскую газету, кажется, так и окрестили. Но ифлийцы тут же переименовали ее в «За-бока».

Газета делалась ночью — нужны были свободные аудитории. И вот сменная редколлегия (редколлегий было несколько), запасшись листами ватмана, красками, готовальнями, начинала творить: сочинять статьи, править интервью, редактировать, делать цветные заголовки, рисовать карикатуры, подбирать фотографии — художники у нас были первоклассные: Эдик Подаревский, Гена Соловьев51.

Чем не школа журналистики?

А какие стихи печатались в «Комсомолии»! Стихи Павла Когана, Сергея Наровчатова, Льва Озерова, Давида Самойлова, тогда просто Дезика. Пишу только о тех поэтах, которые были на курс старше и на курс или на два курса моложе меня. Остальных я тогда не знала. Но оказалось, что в ИФЛИ учились и Левитанский, и Гудзенко…

Ответственный редактор всех сменных редколлегий был один — Коля Дорошевич. Толстый, добродушный Батя. Батю приставили к нам, чтобы он надзирал за нами, несмышленышами. Ведь он был намного старше нас, член партии. Но Коля не хотел надзирать, не хотел бдить! Демонстративно не читал газету и, пока ее сочиняли, ложился подремать на диван в деканате. А потом, когда ватманы начинали склеивать, уже под утро, всем своим видом показывал, что он нам доверяет, что не сомневается ни в чем. Даже когда Дорошевич бегло проглядывал кое-какие юмористические материалы, а не то и передовую, то притворялся, будто читает только для собственного удовольствия. «Комсомолия» не знала ни карандаша цензора, ни карандаша редактора! Звучит неправдоподобно. Тем более что происходило это в самые страшные годы — в конце 30-х.

Мудрый, добрый Коля Дорошевич ушел добровольцем на фронт. Стал пулеметчиком и в 1942 году погиб. Погиб и Эдик Подаревский — наш замечательный художник. Погиб и Леня Шершер, поэт, журналист от бога!

А про «Комсомолию» существует острота: мол, лучше всего было читать ее, объезжая на велосипеде!

2. Сказка в духе Шарля Перро, но с очень плохим концом

Все, что я до сих пор написала об ИФЛИ, относится, так сказать, к верху, лицевой, солнечной стороне, к витрине нашей жизни. А существовали еще низ, изнанка, теневая сторона, подвал, дно…

Век-волкодав врывался в любые укрытия. А бетонная коробка на окраине Москвы и вовсе не могла стать укрытием. ИФЛИ слыл привилегированным институтом, стало быть, в него поступали дети привилегированных родителей, дети номенклатуры. Кстати, это слово много позже, уже в 70-х, придумал невозвращенец Восленский, бывший сотрудник Института мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО), где работал мой муж Д.Е.

Итак, с одной стороны, номенклатурные отпрыски, а с другой — серая масса студентов и студенток, в большинстве своем из интеллигентных семей, не сильно приспособленных к жизни. Но если быть честной, то надо признать, что и серой массе хотелось приобщиться к сладкой жизни знати. Хотелось даже пламенным комсомольцам.

Вот и мне удалось на несколько недель приобщиться, а потом долго расплачиваться…

Но начнем с начала. Представьте себе восемнадцатилетнюю девушку с полной кашей в голове. Девушку, плохо понимавшую, какое нынче «тысячелетье на дворе». И вдруг эта девушка получает от своей сокурсницы по институту приглашение поехать с ней за город, на номенклатурную дачу, чтобы вместе подготовиться к институтской сессии. Это надо было понимать так: девушка как бы исполнит роль компаньонки и, пожалуй, репетитора.

Ну, разумеется, девушка, то есть я, согласилась.

И вот тут-то и начались чудеса. Вернее, сказка. Предупреждаю: сказка с плохим концом. С двумя плохими концами. С плохим и с очень плохим.

Но пока еще только начало сказки.

За мной приехала роскошная машина «линкольн» с шофером. А я сроду кроме как на трамвае и в метро (с 1935 года, когда его построили) ни на чем не ездила. А на дачу — поездом. В раннем детстве меня иногда возили на извозчике к папиному брату дяде Исаю на Плющиху. Такси тех далеких времен, хоть убей, не помню. Может быть, и ездила, но не запечатлелось в мозгу. А вот «линкольн» чужой помню отлично. Длинная черная машина. Машина незабываемой, нездешней красоты. Не американский дорогой автомобиль, а прямо Карета, в которой Золушка ехала к Принцу.

Правда, Карету эту добрая волшебница, как известно, сотворила из обыкновенной тыквы, а коней — из обычных мышек. И в полночь все это великолепие должно было превратиться в прах.

Как оказалось, и «линкольн» был эфемерен. Однако кто мог об этом догадаться? В отличие от добрых волшебниц злые волшебники не имели обыкновения посвящать глупеньких девушек в свои замыслы.

Ну а пока что Карета-«линкольн» умчала меня и Е. — так звали сокурсницу — на дачу, показавшуюся Золушке сказочным замком. Сказочным замком в дивном заснеженном лесу. Замок и заснеженный лес были, конечно, в… Барвихе. Не в нынешней, где живут олигархи и просто богачи без роду и племени, а в той далекой Барвихе, где возвышались исключительно госдачи и жили госмужи.

Сказочный замок — большой, теплый двухэтажный бревенчатый дом был и вправду прекрасен. Прекрасна была и огромная комната с камином и роялем. И деревянная лестница, ведущая на второй этаж дома. Все там казалось мне красивым и элегантным.

По утрам в барвихинском замке пили кофе со сливками, а вечером устраивали необыкновенно вкусные ужины-пиры.

Повторю, что Золушка была из обычной семьи, отнюдь не знатной. Знатью тогдашней были члены ЦК, а еще наркомы, а еще директора, а еще маршалы и комкоры — военные…

Но мои родители, как я уже писала, ко всему этому никакого отношения не имели.

Поэтому в пору барвихинской сказки Золушка знала только конфеты «подушечки» — белые, слипавшиеся друг с другом комки с повидлом внутри. И разумеется, без обертки-фантика. Помню, с каким восторгом и даже недоумением я встречала аккуратные длинные карамельки в белых бумажках, на которых были картинки: какой-нибудь фрукт — яблоко, груша, слива. Эти диковинные конфеты мама приносила из… съездовских буфетов, работая на партийных съездах от ТАССа. А потом и с «показательных процессов» 1936–1937 годов. Но что там конфеты! Гораздо больше меня поражали приносимые с тех же съездов или процессов бутерброды — тоненькие ломтики ослепительно-белого хлеба с кружками коричнево-пятнистой сырокопченой колбасы. Приоритетом у меня пользовалась не колбаса, а хлеб, такой божественно-белый и пропеченный. Не только вкусовые ощущения, но и сама эстетика белого хлеба поражала воображение Золушки.

Что мы ели в Барвихе на ужинах-пирах, я, конечно, забыла.

Но разве в еде счастье? Счастье было любоваться красавицами-соснами в снегу, прислушиваться к тишине, особой тишине Подмосковья, читать умные книжки в хорошо убранных, а самое главное — не тесных, незаставленных и захламленных комнатах, спать на кровати, а не на раскладушке в столовой… И я это понимала и во всех тетрадках, на всех конспектах, даже на шпаргалках, выводила: «Я счастлива», «Я счастлива», «Я счастлива».

Правда, в 18 лет для Золушкиного счастья кроме бревенчатого замка в лесу полагался бы, наверное, еще и молодой прекрасный Принц. Увы, Принца не было. Вакантное место прекрасного Принца занял Король-отец, папа моей приятельницы и хозяин дома. Как я ни была наивна и простодушна, но все же заметила через несколько дней, что нравлюсь Королю-отцу. И не как компаньонка дочери, и не как ее подруга, а как молоденькая девушка.

Из литературы я знала, что такое случается. И если честно говорить, отнеслась к этому вполне положительно. Мне льстило внимание Короля-отца, который приезжал на дачу на своей Карете — машине «линкольн». Возбужденная его вниманием, я читала стихи Маяковского и Гумилева, Есенина и Блока. Впрочем, это громко сказано — читала стихи. Память у меня всегда была паршивая. И ни одного стихотворения от начала и до конца я не помнила… Зато я рассказывала всякие смешные истории. Это у меня получалось лучше. Долго мы сидели за столом у камина. А потом шли на второй этаж и в малой гостиной сумерничали, не зажигая света. Король садился в середине, мы с Е. по бокам. И Король тихонько обнимал меня и тихонько гладил по волосам, гладил мои плечи и спину. Сердце замирало. Кончалось все тем, что Е. начинала зевать, говоря, что давно хочет спать. И мы с ней шли спать, и обе сразу засыпали и спали до утра сном младенца.

Вот и все. Больше ничего и не было.

Мы с Е. вечерние посиделки ни разу не обсуждали. Я так и не знаю, догадывалась ли она об отношении отца ко мне.

Меня могут спросить, а где же была Королева-мать? Королева-мать давно умерла. И Король-отец женился на ее сестре, которая стала мачехой Е. И притом злой мачехой. Почему она так относилась к своей племяннице — не знаю. Наверное, и в этой семье существовала какая-то тайна. Но тогда меня это совершенно не интересовало. Ведь тайна была буквально в каждом доме. Все что-то скрывали. Вот недавно я прочла в журнале «Октябрь», что знаменитый советский драматург Алексей Арбузов был не сыном служащего-бухгалтера, как он писал в анкете, а сыном разорившегося банкира и что его отец и мать были дворяне. Только в 2003 году арбузовский внук признался в своем происхождении. В том же году Алексей Абрикосов, получивший Нобелевскую премию по физике, вдруг сообщил, что его дед владел до 1917 года известной шоколадной фабрикой в Сокольниках.

А на Пасху в 2007 году я узнала, что дядя моей старинной подруги был министром путей сообщения у Колчака! И в том же доме, у этой же подруги мой знакомый Александр Красильщиков, профессор в области аэродинамики, доктор технических наук, вручил мне книгу «Фабриканты Красилыциковы»52, из которой явствовало, что он из семьи богатейших заводчиков. И что его деды и прадеды понастроили в России и прекрасные мануфактуры-фабрики, и прекрасные особняки. Особняки, где бывали и Шаляпин, и знаменитейшие артисты старого МХАТа, и знаменитые художники, писавшие портреты своих меценатов — Красильщиковых.

Неведомая сила все время возвращает меня к теме отцов и детей. Скорее, к теме детей и дедов, к теме несчастных детей, которых при советской власти вынудили фактически отречься от своих предков. И вот многие из них, как Александр Красильщиков, в 90-х ходили по русскому кладбищу под Парижем Сент-Женевьев-де-Буа и, читая надгробия, восстанавливали историю своей семьи…

Может, с этого и надо начать? Узнать о своих корнях, а потом уже писать историю нашей многострадальной страны?

Только делать это следует честно, никого не обеляя и не очерняя, учитывая, что времена были другие и то, что сейчас кажется жестокостью, тогда объяснялось революционной необходимостью.

Да, какая-то тайна скрывалась и в семье Е. Думаю, в данном случае она была чисто личного свойства, как и тайны в маминой либавской семье. Почему-то мачеха Е. считала себя обделенной и не любила покойную сестру.

Мы с Е. жили поблизости друг от друга, и я несколько раз заходила к ней в ее «правительственный» дом. У нее была отдельная комната, но узкая и неуютная. И как-то на отлете. Однажды я просидела у Е. очень долго — мы занимались, но никто — ни мачеха, ни сестра-подросток, ни мальчик-брат не вошли к ней, не позвали обедать или ужинать.

Только раз я увидела в московской квартире мачеху, и то мельком. И меня поразило их с Е. сходство. Видимо, мать Е. и ее сестра были очень похожи. И еще меня поразил странный блеск в темных, каких-то безумных глазах мачехи… Безумия или истерии?

Вот и все, что я знала о семье Е.

Ну а теперь пора вернуться в Барвиху 1936–1937 годов.

Закончив подготовку к сессии, мы с Е. остались там. «Линкольн» отвозил нас на экзамены. Но мы подъезжали только к Сокольническому трамвайному кругу. Шофер останавливал машину в каком-нибудь тихом закоулке, и мы опрометью бежали к остановке трамвая. Дети ответработников скрывали, что ездят на родительских персональных машинах.

Все экзамены мы сдавали очень хорошо. И Е., которая испытывала раньше некоторые затруднения при ответах (боялась или просто стеснялась?), преодолела свой страх. Я оказалась вполне сносным репетитором.

А далее все пошло своим чередом. Е. вернулась к себе домой. Я — к себе.

И только где-то в мае или в июне Е. опять пригласила меня на дачу. «Линкольн» заехал за Е., потом за мной.

Было очень тепло. И уже по дороге в Барвиху я увидела, что все выглядит совсем иначе, нежели зимой. А сам дом, окруженный зеленеющими деревьями, я и вовсе не узнала бы. Но потрясена я была, когда мы вошли на террасу. Террасу я зимой не заметила. Полукруглая, она казалась очень большой. И сразу напомнила мне картины французских импрессионистов, которыми я любовалась в своем любимом Щукинском музее53. Яркие дрожащие пятна — розовые, зелено-оранжевые — на полу, на потолке, на стенах, на скатерти круглого стола, уставленного тарелками с разноцветными яствами, оживленные детские и взрослые лица вокруг стола — все это было волшебно!

Ошеломленная, я поздоровалась и села на первый попавшийся стул у входа. Увидела, что Е. идет куда-то к противоположной стороне стола. Потом разглядела миловидного мальчика, который, отталкивая свою тарелку, явно капризничал. Услышала голос отца Е.: «Шурик, перестань… Что за фокусы!»

И вдруг, несмотря на близорукость, я отчетливо различила напротив через стол хозяйку дома, мачеху Е. Она привстала и, глядя прямо на меня с ненавистью, громко сказала что-то вроде: «И правильно, Шурик, что не ешь! Так и надо. Приглашают сюда всяких…» И рукой показала на меня.

Я встала, отодвинула стул, вышла из-за стола и услышала, что за моей спиной с плачем вскочила Е. и побежала, догоняя меня. Мы с ней вместе спустились по ступенькам в сад и пошли по дорожке к воротам. Она все еще плакала, а я сказала:

— Перестань плакать. Лучше подумай, как мы отсюда выберемся.

— Дойдем до станции. Там поезд, — сказала она, всхлипывая.

— А деньги у тебя есть? У меня ни копейки.

— Нет, нету.

Она плакала, а я была спокойна, как пульс покойника. Меня занимало только одно — как мы доедем до Москвы без денег.

Не успели мы отойти от дачи, как нас нагнал «линкольн». На переднем сиденье мы увидели отца Е. Сели сзади. Молча доехали до Москвы, машина остановилась шагах в ста от моего дома в Хохловском. Я вышла, за мной вышел отец Е., нагнал меня. Силой повернул к себе лицом, обнял, поцеловал в лоб и сказал: «Ты многого не понимаешь. Не понимаешь. Прости».

…В июле Е. сообщила мне, встретив в институте: «Отца арестовали».

Прошло время. Забыла сколько: год, наверное. Барвихинские события зимы — весны 1936/37 года выстроились в моем сознании в логическую цепочку.

Пока я и Е. блаженствовали на даче, готовился так называемый второй «показательный процесс», процесс Бухарина и Рыкова. И в связи с этим в «Правде» была упомянута фамилия отца Е. Правда, речь шла не о нем, а о его старшем брате. Старший брат был, как потом говорили шепотом, человек «железный». Он ни на каких процессах не фигурировал. Будто не рискнули вытащить. Замучили насмерть. Сразу. Так считалось.

Этот «железный» брат был, по слухам, самым главным большевиком в семье. Его дочь Юлю я тоже знала.

И еще я вспомнила, как к Е. на дачу позвонила наша соученица X., дочь, как тогда говорили, «близкого соратника Ленина», и отругала Е.: «Чего это вы забрались черт знает куда? Не читаете газет!» — и сообщила о том, что брата отца Е. помянул кто-то из подсудимых.

Е. вечером поговорила с отцом. Не знаю, что он ей сказал в ответ. Я не стала спрашивать. Сочла, дура, это их семейным делом. Да и что он мог сказать дочери? Что объяснить?

Теперь ясно, что отец Е. предвидел свою судьбу. Да и о судьбе семьи, видимо, догадывался.

Впрочем, что я о нем знаю, об этом погибшем Короле? Е. как-то с гордостью рассказывала мне: «У отца вся спина в рубцах». Проходил сквозь строй? Били шпицрутенами?

Помню, что я, человек любопытный, расспрашивала Короля о широко обсуждавшемся тогда споре-конфликте между академиком Вавиловым и прохвостом Лысенко. Конфликте, кончившемся так страшно для Вавилова. Отец Е. имел непосредственное отношение к тогдашней дискуссии Вавилова и Лысенко. Да, в ту пору это еще можно было назвать и спором, и дискуссией.

На мои расспросы отец Е. отвечал с улыбкой: дескать, Вавилов все хочет решать обстоятельно, продуманно, а Лысенко — молодой, горячий, торопится.

Так ли он считал на самом деле? Да черт с ним, с Лысенко! Главное, как Король относился к Сталину! И почему и он, и его «железный» брат покорно, словно овцы, пошли на бойню, под нож?!

«Ты многого не понимаешь» — вот и все, что я услышала.

А что другое я могла бы услышать? Я и впрямь ничего не понимала. Совершенно не понимала ни мыслей, ни поступков людей, делавших эту проклятую революцию 1917 года!

Ну а теперь я хочу прервать это свое повествование и сказать несколько слов о том, что значили для нас аресты таких людей, как отец Е., его брат. И что значили для нас так называемые «показательные» (открытые) процессы[Так называемых «показательных процессов» было два — все остальные проводились в режиме строгой секретности. Первый показательный процесс — в 1937 году по делу Зиновьева, Каменева, Бакаева, Евдокимова, Смирнова, Пикеля, Мрачковского, Тер-Ваганяна и др. И второй — в 1938 году по делу Бухарина, Рыкова, Ягоды, Крестинского, Раковского, Чернова, Гринько, Зеленского, Бессонова, Икрамова, Ходжаева, Шаранговича и др. В учебнике «История Коммунистической партии (большевиков): краткий курс», который был обязателен для всех учебных заведений страны, фигуранты обоих процессов именовались «белогвардейскими пигмеями, силу которых можно было бы приравнять всего лишь к силе ничтожной козявки…».].

К 30-м годам уже сформировалось наше (моего поколения) отношение к власти. Мы поверили, что во главе великого Советского Союза стоят кристально честные большевики, герои, вожди, рулевые, соратники Ленина, соратники Сталина, которые ведут нас в лучезарное (коммунистическое) будущее.

И вот два «открытых» процесса (а они и впрямь были открытыми — на них побывали и Эренбург, и зарубежные писатели, и многие другие люди — рабочие, летчики, полярники…), которые широко освещались. Да, в ту пору нельзя было транслировать по радио речи обвинителей и показания обвиняемых, а телевидения и вовсе не существовало. Но у газеты «Правда» был громадный тираж, и ее читали миллионы людей, ведь других источников информации не было. Более того, «Правду» «прорабатывали» на обязательных политзанятиях по всему Советскому Союзу. И в «Правде» изо дня в день печатались стенографические отчеты заседаний Военной коллегии Верховного суда СССР.

Не помню, как после первого процесса, но после второго уже через 7 дней после оглашения приговора был подписан в печать толстенный сборник (52 п.л.) стенографических отчетов. И это несмотря на чудовищный дефицит бумаги. И сборник продавался во всех городах и весях нашей необъятной Родины.

И что же мы прочли в газете «Правда» и в сборниках стенограмм?

Мы прочли, что кристально честные большевики, герои, вожди, рулевые, соратники подло убили Кирова, Горького, сына Горького Максима, Куйбышева, Менжинского. Что они непрестанно «вредили» — поджигали, ломали, взрывали разные «объекты», а также продавали Родину английской, японской и германской разведкам.

Ну и что мы должны были думать по этому поводу? Если учесть еще, что ко времени второго открытого процесса Сталин уничтожил всю верхушку Красной армии, а война была уже не за горами?

Ну а теперь вернусь к описанию своей жизни. Короткая сказка в стиле Перро, сказочка о девушке, которую привезли в Барвиху на красивом «линкольне», кончилась. Кончилась для меня и большая сказка о героях, которые сделали Великую Революцию во имя счастья народов. Почти кончилась.

Но прошло очень немного времени, и оказалось, что короткая сказка имеет печальное продолжение… И что для меня многое еще только начинается.

Какой это был год — не помню. Видимо, 1938-й или 1939-й. Однажды к концу перемены ко мне подошел Яша Додзин. Додзин — фигура знаковая для тех лет. И не только для тех.

Как официально называлась должность Яши — понятия не имею. Впоследствии такая должность в засекреченных институтах именовалась «начальник первого отдела». Начальник являлся как бы связным между НКВД и сотрудниками соответствующего учреждения. Следил, чтобы исполнялся «режим», — иными словами, чтобы сотрудники не теряли своих пропусков, чтобы не встречались с иностранцами.

Наверное, начальники первых отделов постоянно информировали НКВД о настроениях сотрудников — словом, то было недреманное око органов, или, как говорили в старину, «государево око».

При этом к Яше Додзину студенты относились скорее хорошо. Все его знали, и он знал всех. Яша был человек улыбчивый и доброжелательный. Чем мог, тем помогал (например, пересдать экзамен). Вокруг него всегда крутился народ. И он дружил с порядочным парнем Немой Кацманом, ставшим впоследствии переводчиком Н. Наумовым. Кстати, близким другом Лунгиных. А влюблен был (безответно) в уже упоминавшуюся Аню Млынек.

Это был маленький паренек восточного типа с искалеченной рукой. Следствие несчастного случая? Или же изуродовали ему пальцы «вредители»? Какая-то история о «вредителях», по-моему, в институте фигурировала.

Итак, этот Яша Додзин подошел ко мне в конце перемены и сказал, что меня вызывают к телефону. Кто? Изумлению моему не было предела. Никаких телефонов в институте я не знала, не давала…

Перемена кончилась. Я робко сказала, что мне пора на лекцию, но Яша повел меня куда-то, а потом открыл ключом дверь, сказал: «Войди». И я очутилась в большой пустой полутемной комнате — шторы были задернуты, а на письменном столе и впрямь стоял телефонный аппарат со снятой трубкой. Почему-то я догадалась, что это кабинет Карповой, директора института.

И взяла трубку.

Дословно привести разговор не могу, все-таки прошло три четверти века. Но смысл был такой. Мне, Люсе Черной, в среду следует прийти в приемную НКВД, взять там пропуск и пройти в основное здание. В пропуске будет указан номер подъезда, этаж и номер комнаты…

Остолбенев, я что-то пролепетала. Впрочем, что значит «что-то»? Пролепетала: «Да. Хорошо».

Положила трубку и обратилась к Яше, который стоял рядом со мной.

Свой вопрос и ответ Додзина хорошо помню. Я спросила:

— Что мне делать? Идти или не идти? И как там вести себя?

Яша потрепал меня по плечу своими обрубками и сказал:

— Тебя будут спрашивать. А ты говори правду. Только правду. И ничего не бойся.

Слова «говори правду» меня немного утешили. Я подумала, что ведь правду можно говорить всегда. Вреда от этого никому не будет.

Верил ли Яша своим словам? Не думаю! А я, дура, поверила. Или притворилась, что верю.

Никому о вызове не сказала. Не помню, кто предупредил об этом, — тот, по телефону, или Додзин.

Все оставшиеся дни до вызова на Лубянку я думала только о Короле. Считала, меня спросят, что он сказал на прощание. Никого другого из «врагов народа» я не знала…

Напрасно я вспоминала Короля. Теперь понимаю, его уже давно не было в живых. В том расстрельном деле сопливая девчонка-студентка никаким боком никого не волновала.

Да, в тихой, опрятной, даже нарядной комнате на Лубянке, где я сидела напротив молодого, чисто выбритого следователя по фамилии Мурашкин, имя Короля вообще не упоминалось… И разговор был мне вначале совершенно непонятен.

Энкавэдэшник говорил:

— Вы человек общительный. Вас все знают, все любят. У вас столько подруг. Да и денежки вам не помешают. Костюмчик-то у вас не очень…

Я обиделась. Коричневый шерстяной в рубчик костюм был перешит из бабушкиного платья, которое нам прислали из Либавы после ее смерти и после смерти маминого брата, дяди Владимира. Под пиджачком была надета, как мне казалось, очень приятная розовая кофточка с оборками.

В литературе агентов охранки изображали с отвращением, смешанным с явной жалостью. И всегда они были холодные-голодные, в стоптанных башмаках, с красным носом — не то от пьянства, не то от насморка. Выслеживаемые ими господа-бунтовщики выглядели куда вальяжнее.

В 1937 году все было иначе. Сотрудники НКВД имели рожи сытые и носили отлично выутюженные новенькие, с иголочки, галифе и гимнастерки. Подозреваю, что из чистой шерсти, а не из вигони. Естественно, у них были свои закрытые распределители и столовые, им подавали в кабинеты крепкий сладкий чай и ужин, если засиживались. А уж их зимние пальто из светлого габардина с аккуратными коричневыми цигейковыми воротниками были образцом респектабельности.

Этими габардиновыми пальто буквально кишела тогда Москва.

Вообще они были молодые и гладкие. Поэтому мой костюмчик ничего, кроме презрения, у Мурашкина вызвать не мог.

Прибавим к этому общее для всех энкавэдэшников чувство всемогущества, неподсудности и полной уверенности в правоте и важности исполняемого ими дела.

Разговаривать с энкавэдэшником было мучительно. С великим трудом я отбилась от иудиных денег. С еще большим трудом отбилась от условной «агентурной клички».

— Не желаете сотрудничать?! — повторял Мурашкин. — А почему?

— Но ведь вы хотите, чтобы я вам рассказывала о своих подругах. А они настоящие советские люди… Вам же нужна правда.

— Конечно, правда. Вот и рассказывайте правду. Мы же не просим, чтобы вы врали… Но мы-то знаем…

— Что?

— Мы-то знаем про ваших подруг то, чего вы не знаете…

— Ну раз я не знаю… зачем же я вам?

Самое смешное и грустное было в том, что мои подруги (скоро я поняла, что речь идет о детях репрессированных отцов, конкретно о Е. и X.) и впрямь были ярыми сталинистками. И впрямь верили НКВД. Считали, что с их близкими произошла ошибка. Или верили, что Сталин ничего не знает о самоуправстве чекистов.

Сейчас это кажется по меньшей мере странным. Но не мне. Я годы хранила вырезанное из какой-то газеты письмо молодой жены Каменева, одного из соратников Ленина. Жена кляла себя и мужа за то, что они не донесли сразу же о двусмысленном разговоре, который вел в их доме ближайший каменевский друг Зиновьев. И не то чтобы Зиновьев призывал разорвать в клочья, задушить, застрелить, зарезать Сталина, он просто говорил, что Грузин замышляет что-то недоброе…

И вот молодая женщина в письме к мужу в тюрьму (!) жалела, что они не донесли на его друга, тоже сидевшего в тюрьме. Ведь он посмел усомниться в мудрости и справедливости злодея и в беспристрастности органов!!!

Не только чувство превосходства энкавэдэшника потрясло меня в первой же беседе на площади Дзержинского. Я поразилась абсолютной осведомленности Мурашкина обо всех наших институтских делах. Он и в самом деле знал многое лучше меня — кто к кому ходит в гости, кто в кого влюблен, кто кого провожает.

Из последующих встреч помню только две, особо потрясшие меня.

В одной из бесед я сказала, что мы, то есть компания вокруг Е. и X., пили за здоровье Николая Ивановича Ежова. Самого главного палача. И впрямь пили. Теперь это больше всего поражает.

А тогда энкавэдэшник грубо оборвал меня и сказал:

— Не за здоровье Николая Ивановича Ежова они пили, а за здоровье Николая Ивановича Бухарина!.. Они вам не доверяют.

Я стала спорить… и вдруг поняла, что энкавэдэшники и впрямь что-то замышляют против Е. и X. Спросила:

— Зачем вам нужна такая чудовищная неправда?

— А мы их репрессируем.

И все же я не поверила. Шло время. И я по-прежнему думала, что это просто закидоны Мурашкина, который теперь все откровеннее говорил, что я «не хочу сотрудничать».

Однажды я сказала: раз так, раз вы их собираетесь сажать, то я с ними немедленно рву под любым предлогом. Иначе меня исключат из комсомола. А этого я не желаю.

— Не беспокойтесь. Мы заступимся. А рвать — не смейте.

Но самый страшный эпизод произошел, по-моему, задолго до разговоров о предполагаемом аресте наших студенток.

Мурашкин повел меня к своему начальнику — кабинет оказался побольше, письменный стол тоже. В остальном все было, по-моему, одинаково. Они что-то говорили. Очень дружелюбно. Я что-то лепетала. И все было как в тумане.

И вдруг начальник с необыкновенной резвостью вскочил со стула. Подбежал к стене и начал изо всех сил дубасить в стену кулаками. А где-то захлопали тяжелые двери. И только тут, с недоумением глядя на багрового начальника, ударявшего что есть мочи в стену, я услышала крик, нет — вой. Нечеловеческий вой, казалось, заполнивший весь огромный дом.

Кого-то мучили, пытали, убивали рядом со мной.

Но это было так невероятно, так непохоже на чистые, аккуратные кабинеты, на длинные коридоры с красными ковровыми дорожками, на этот оазис чистоты и порядка!..

Казалось бы, я все должна была понять!

Как бы не так… ничего я не поняла.

Видимо, вскоре после этого эпизода наши встречи со следователем были перенесены в… гостиницу «Москва». Номера, в которых они проходили, мало чем отличались от кабинетов на площади Дзержинского. Даже не уверена, что там стояли кровати. И не помню, заказывали ли мне пропуск.

В XXI веке, когда я слышу, что следовало сохранить в неприкосновенности гостиницу «Москва» и другие здания сталинской эпохи как памятники прошлого, мне хочется сказать — их-то как раз надо разрушить «до основанья», а на их месте построить новые дома. А здание-гигант на Лубянке, которое из десятилетия в десятилетие росло вширь и вглубь, вообще пора стереть с лица земли, а землю, на которой оно стояло, посыпать солью. Пусть посреди Москвы появится плешь-пустырь. Лучшего памятника сталинизму и не придумаешь.

В последнюю или предпоследнюю встречу Мурашкин дал совсем странный адрес: Сретенка, жилой дом, грязный, обшарпанный, вдобавок с коридорной системой. Как известно, у чекистов были «горячее сердце и чистые руки». Как они со своими чистыми руками ходили в такие трущобы — не знаю. Но, очевидно, они и их жертвы уже не умещались ни на Лубянке, ни в гостинице «Москва».

Однажды, не выдержав, я рассказала о вызовах маме. Все или почти все. Не упомянула только Короля. Хотя о Короле меня ни разу не спросили, я почему-то была уверена, что в случае явного неповиновения мне его припомнят. На самом деле Король больше никого не интересовал. Шилось отдельное дело детей врагов народа.

Но откуда я могла это знать?

Итак, я все рассказала маме.

Мама — интеллигентка даже не начала XX века, а века XIX — с испугом спросила:

— Но ты же не говорила неправду? Не говорила о них плохо?

И узнав, что я не говорила неправду, что я говорила о них хорошо, тут же успокоилась.

Святая простота.

Я к тому времени уже догадывалась, что любую правду они могут вывернуть наизнанку, слепить из разных правд чудовищную неправду. Вообще у них таких понятий, как правда и ложь, не было… Что требовалось, то и выдумывали.

А такие простушки, как я, нужны были только для правдоподобия — чтобы не перепутать имен, адресов и т. п.

И все же я не верила, что девушек посадят. За что?

Не верила, но сознавала, что попала в западню. Надо было как-то избавиться от Мурашкина, коль скоро у меня не хватило ума сразу придумать что-нибудь исключающее встречи с ним. Но как избавиться? Спасти меня могло только одно — разрыв с Е. Но с Е. я училась еще в первой своей школе у Покровских ворот. А в институте с ней подружилась. И теперь, когда она была в страшной беде, оставить ее, разругаться с ней казалось мне невозможным. Ведь когда арестовали мачеху Е. и увезли куда-то ее младшую сестру и братика, ей стало страшно одной, и она просила меня хоть иногда ночевать с ней в пустой квартире с опечатанными тремя комнатами. Вместе с Е., убираясь, мы обнаружили в сундуках на кухне горы белых сухарей, вернее, горы сушеного белого хлеба, который в начале 30-х был только в спецпайках. Еще одна примета того безумного времени: жена видного чиновника в ранге министра сушила сухари.

Нет, не могла я разругаться с Е. и в то же время понимала, что энкавэдэшная петля стягивается не только на ее, но и на моей шее все туже и туже.

В окружении Е. с каждым днем прибавлялось дочерей и сыновей врагов народа. Среди них был белобрысый латыш Игорь Петерсон, сын коменданта Кремля при Ленине. Еще Курс, старый поклонник Е., студент истфака из семьи опального партийца54. Никогда прежде я о них не слышала. Несчастья сплачивают. В первую голову это касалось Е. Она никогда особенно не дружила с X., типичной девицей из Дома правительства, а теперь они сошлись очень тесно. И X., общительная и кастовая, привела в компанию множество себе подобных. Подружилась даже с последней женой Тухачевского, совсем молоденькой женщиной. И мы с Е., открыв рот, внимали рассказам X. о вечерних туалетах Тухачевской. Нам и в голову не приходило, что в СССР ходят на приемы в длинных платьях с голой спиной.

Итак, круг клиентов НКВД вокруг Е. неумолимо расширялся. А я уже тогда смутно понимала, что большевики, по своему генезису заговорщики, больше всего боялись объединения людей по интересам. Впоследствии даже самые невинные письма, подписанные несколькими людьми, квалифицировались как «вражеские вылазки»… Мои советы Е. держаться подальше от X. и всей этой «бражки» (ходила такая частушка: «Вся наша бражка с Сивцева Вражка») были в сложившейся ситуации бессмысленны.

Мучила ли меня совесть?

Да, мучила. Мучила из-за того, что я не говорю Е. о вызовах на площадь Дзержинского.

Но я, разумеется, понимала, что, скажи я об этом Е., она тут же сообщит новость X. А X. немедленно расскажет всем знакомым, оказавшимся в аналогичном положении.

Итак, я оказалась в страшной западне. А сейчас думаю, что в такую западню попадали, очевидно, не только такие простофили, как я, но и люди куда более умные и искушенные.

И тут сразу же вспоминаешь Пастернака.

Призову на помощь Ольгу Ивинскую, последнюю любовь Пастернака.

В книге «В плену времени» Ивинская рассказала о встрече в 1935 году в Париже двух великих русских поэтов.

«Семья ее (Цветаевой), — пишет Ивинская, — была тогда на перепутье — ехать на Родину — не ехать. Вот как отозвался на это сам Пастернак: “Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать…”

А ведь Пастернак, — добавляет Ивинская, — в обстановке массовых репрессий, последовавших за убийством Кирова, мог бы посоветовать Марине что-то более ясное и определенное».

Представим себе, однако, на мгновение, что Пастернак говорит Марине правду о том, что происходит в России, об удушающей атмосфере, о невозможности для нее печататься…

Представим себе! И Париж гудит: «Пастернак отсоветовал Цветаевой ехать в Россию!» По возвращении у Пастернака могли быть неприятности. А героем Пастернак никогда не был. Так пишет Ивинская.

«Неприятности» — это слабо сказано. Его могли подвергнуть остракизму, лишить куска хлеба, даже убить…

Но продолжим цитату:

«День, когда Пастернак ничего не нашел сказать Марине “ясного и определенного”, предопределил все остальное».

А «остальное» — это вот что. Сергея Эфрона — мужа Марины, агента НКВД, на родине расстреляли. Сразу же. Дочь Марины Ариадна просидела в тюрьмах и лагерях шестнадцать лет. Сын Мур — любимец Марины — голодал в Ташкенте и погиб на фронте буквально в первые дни. Наконец, сама Марина заплатила за уклончивый ответ Пастернака жизнью… Повесилась в Елабуге.

Добавим к этому, что арестовали и сестру Марины Анастасию Цветаеву.

Можно подумать, что негерой Пастернак погубил всю цветаевскую семью.

Но это чисто формальная логика. Предположим, Пастернак проявил бы героизм и рассказал Цветаевой все как есть о Советской России. Послушалась бы она Пастернака? Послушался бы Пастернака Сергей Эфрон, запятнавший себя на Западе убийством и прочими неблаговидными поступками ради возвращения на Родину? Согласилась бы Ариадна влачить жалкое существование на «подлом» Западе? А Запад в 30-х, едва оправившись от кризиса, восхищаясь то Сталиным, то Гитлером, и впрямь был тогда не сильно благороден. Нет, не согласилась бы. Подростка Мура считать не будем. А сама Марина? Ах, как она устала от бедности, от непризнания, от мужа — агента НКВД, от молодого любовника, который, как известно, был опять же связан с советской разведкой… и, стало быть, толкал семью на отъезд…

Уверена, что, если бы я сказала Е., а она всем остальным о вызовах меня в НКВД, ничего в их жизни не изменилось бы.

Девушки были заранее обречены на свою горькую участь. У НКВД, как и у всей страны, был план, а план спускали сверху.

Теперь для меня гораздо важнее сама постановка вопроса: стало быть, советским гражданам — от признанного поэта Пастернака до никому не известной студентки ИФЛИ, — чтобы сохранить уважение потомков, а главное, свое собственное, надо было стать героями. Может быть, следовало хотя бы понимать, что происходит. А мы оказались как под гипнозом. Видимо, герои и понимающие люди при Сталине все же были. Прославим их имена и проклянем строй, при котором для сохранения личной порядочности надо было идти на эшафот да еще под улюлюканье миллионов фанатов, для которых Сталин стал синонимом бога.

Я не сказала Е. ни о чем. И все запутывалось на глазах.

Почему-то (может, по наущению энкавэдэшников) был затеян фиктивный брак Е. с нашим сокурсником Сережей И. Зачем?

Мой приятель Сережа И. был влюблен в Е. А Е.? Не знаю. Она мне ничего определенного не говорила.

Потом забрали у Е. квартиру и дали ей комнату. Не помню где. И они с Сережей переехали туда. Я у них никогда не была. Мне показалось, что Е. от меня отдаляется. Слава богу. А потом Е. арестовали. Вслед за Е. арестовали и X. Ифлиец Борис Галантер, хороший журналист и лучший ифлийский «летописец», вспоминает, как брали X.

«Мой отец, в то время директор Большого зала консерватории, — вспоминает Галантер, — мне сказал:

— Сегодня у нас с концерта увезли вашу студентку. Взяли в антракте.

Это была X.»

Речь шла о концерте, на котором присутствовали все студенты ИФЛИ.

Взяли X., стало быть, либо 7 ноября, либо 1 мая. Наверняка в шелковом костюмчике, в шелковых чулочках (после войны их называли «паутинками»), в легких туфельках. Дело происходило весной или поздней осенью.

Обе девушки выжили. В годы реабилитанса вернулись. Е. под другой фамилией, под фамилией мужа. X. тоже вышла замуж. Но свою фамилию сохранила. Она довольно скоро умерла. У X. было больное сердце, врожденный порок.

Ну а что было со мной?

Меня на комсомольском собрании исключили из комсомола, и я в ужасе позвонила Мурашкину. Он был очень недоволен, сказал, что надо было «заранее информировать». Все же велел пойти в райком комсомола, в определенную комнату. И в той комнате мне вернули комсомольский билет.

Встречи с Мурашкиным прекратились. Я сказала, что выхожу замуж и расскажу все мужу. Секретов от мужа не должно быть. А может, встречи просто прекратились за ненадобностью?

P.S. Летом 2009 года мне привезли «Известия» на дачу в Красновидово, и я вдруг узнала, что несчастья Е. и X., а также мои страдания и страхи были вызваны приказом Сталина за номером 00486, изданным 30 июня 1937 года. Этот приказ был озаглавлен без затей: «Об операции по репрессированию жен и детей изменников Родины». Ясно и понятно. А все остальное — и Мурашкин, и вызовы студентов в НКВД, и дело за №… — было просто для понта, как теперь говорят, то есть для важности. Мол, орудуют не простые убийцы, а представители органов правопорядка.

3. Экзорцизм по-сталински

Капля за каплей убывает вокруг реальная жизнь, и на смену ей, становясь единственной непререкаемой реальностью, вступает в права зловещая советская фантастика.

Георгий Иванов

Фантастика свойственна, видимо, каждому тоталитарному режиму. Разве не фантастично звучит решение Ванзейской конференции (на озере под Берлином в 1942 году) убить одиннадцать миллионов евреев? В том числе евреев в Англии, до которых нацистам было в том году так же далеко, как до Луны.

Убить за что? А главное, для чего? Военным действиям гитлеровского рейха в 1942 году в разгар войны с Советским Союзом массовые убийства только помешали: вместо того чтобы гнать эшелоны с солдатами и военными грузами, железные дороги забили эшелонами со смертниками и их конвоирами… А всему миру был дан знак: нацистов-убийц, уничтожающих ни в чем не повинных людей, надо разгромить во что бы то ни стало. Разгромить и покарать. Никаких поблажек. Тотальная победа над германскими фашистами — единственно верное решение!

Никто до сих пор не подсчитал потери и убытки, которые принес СССР Большой террор 30-х годов. И цифр окончательных никто не опубликовал. Сколько людей погибло? Сотни тысяч? Миллионы? Произошло какое-то самопожира-ние. И у людей возник мистический страх перед непостижимой, непредсказуемой логикой власти. Этот страх сидел в нас семьдесят четыре года и буквально парализовал нашу волю. И не только волю, но и инициативу. И активность.

Известно, что все началось с самой верхушки, с так называемой «ленинской гвардии». Возможно даже, что Большой террор был задуман просто как ротация кадров — ведь другой смены кадров и не могло быть. Старые большевики априори считались непогрешимыми, если не создавали какие-то уклоны. А раз они были непогрешимы, то, стало быть, несменяемы. Такие же совершенные, как сама партия, давшая им мандат на власть.

Однако покончить с верхушкой, видимо, оказалось всего лишь полумерой. К 1936–1937 годам в стране уже был создан гигантский аппарат: партийный, хозяйственный, военный, карательный. И, конечно, идеологический — целая армия пропагандистов, жрецов сталинского культа.

Гуманитарный ИФЛИ был институтом идеологическим. Отсюда понятны масштабы репрессий. Понятны сейчас. А тогда совершенно непонятны. Загадочны. Из области фантастики.

Стали исчезать наши профессора, доценты. Вот мы прослушали несколько лекций по политэкономии. Мне понравилось — интересно. А потом вдруг эти лекции отменили. Вместо них пустые часы, «окна». Кто-то сказал, что профессора «репрессировали». Бывшие ифлийские студенты, опубликовавшие воспоминания об институте, вспоминают историка Готье, выдающегося лингвиста Селищева, вышедшего из тюрьмы, и других педагогов, выхваченных из жизни в 1937–1938 годах так же неожиданно. Их имена я уже упоминала. Конечно, это далеко не полный список. Но ведь я не историк. Пишу в основном то, что запомнила.

Да что там педагоги! Однажды к нам на литфак пришел В.И. Межлаук, заместитель председателя Совнаркома.

Прослушав вместе с нами, студентами, лекцию по истории философии, прочитанную деканом философского факультета А.П. Гагариным, Межлаук задержал всех в аудитории и попросил высказаться… И мы весьма нелицеприятно высказались. Гагарин был из «выдвиженцев» (окончил Институт красной профессуры). На фоне старых профессоров — Морозова, особенно Дживелегова, на фоне молодых ученых — нашего любимца Гриба, Пинского и их учителя Лифшица — Гагарин производил удручающее впечатление. Произношение у него было почти такое же, как у незабвенного Леонида Ильича Брежнева. И культурный уровень не выше. Кроме того, Гагарин был мастером «крылатых» слов и фраз. Ифлийцы на всю жизнь запомнили его изречения. К примеру, такое: «Одной ногой Гегель (Гагарин говорил не Гегель, а Хегель) стоял в прошлом, а другой приветствовал светлое будущее…» Или: «Колесо истории двигалось вперед, раздираемое собственными противоречиями». А я помню еще один гагаринский «афоризм». Наш профессор произнес его на собрании, почуяв нечто «крамольное» в своей предыдущей речи: «В таком случае прошу снять мое предложение как абсурд».

Особенно нас возмущало, что этот «партиец» с орденом Ленина на лацкане пиджака (Гагарин был начальником политотдела свиносовхоза) читал курс истории философии.

О таких философах, как Бердяев или Флоренский, столь известных сейчас, мы, конечно, и слыхом не слыхивали в то время, но о французах: Декарте, Вольтере, Гольбахе, Гельвеции — хотели узнать побольше. Равно как и о немцах — Гегеле, Фейербахе. И об англичанах тоже.

Итак, поговорив с нами на переменке, Межлаук попросил часть студентов после лекции прийти в ту же аудиторию, чтобы побеседовать подробнее. Среди этих студентов была и я. Разговор получился очень содержательный. Межлаук обещал свою помощь, участие. Видимо, он и впрямь хотел сделать из нас знающих людей.

Под конец Межлаук сказал, что скоро встретится с нами опять. Но через короткое время мы узнали, что Межлаук и его брат Иван, тоже видный функционер, арестованы как «враги народа». «Братья-разбойники», — грустно острил мой приятель Леня Шершер.

Умный Межлаук исчез навсегда. Превратился в «лагерную пыль», а философ Гагарин остался, видимо, тоже навсегда. Навсегда, как собирательный образ.

Я уже писала, что ИФЛИ считался элитным институтом, единственным в своем роде гуманитарным вузом. И естественно, что в него устремились дети высокопоставленных родителей. В основном — дочери. Сыновья этих родителей, как правило, шли учиться в военные академии. Становились летчиками. Самая престижная профессия в те годы.

Как сложилась судьба молодых летчиков из знаменитых семей в 30-х — не знаю.

Знаю, что у нас в ИФЛИ больше остальных пострадали именно дочери, имевшие несчастье родиться от известных отцов.

А дочерей таких было много. Дочь Крыленко, наркома юстиции. Дочь Гринько, наркома финансов. Дочь Муралова. Дочь Куйбышева. Дочь Ганецкого. Дочь Белы Куна. А главное, дочери многочисленных партийных работников среднего звена…

За их отцами, а иногда и матерями приходили ночью и увозили в фургоне с надписью «Хлеб». Проводили унизительные обыски. Несколько комнат опечатывали. И уже на следующий день за них бралась местная (ифлийская) инквизиция.

Все происходило с виду весьма обыденно.

Очередной юноша или девушка приходили в комитет ВЛКСМ (комсомола) и заявляли: у меня арестовали отца, мать, старшего брата, мужа сестры, отчима…

За что? Почему? В чем вина матери, отца, старшего брата — никто не знал. И не спрашивал. Тут существовала своя железная формула: «Органы (то есть НКВД) никого зря не берут». Раз «взяли», стало быть, «враг народа». То есть, если говорить юридическим языком, — презумпция виновности. Из этого исходило и все дальнейшее.

А именно: раз кто-то из твоих близких «враг народа», то и ты виноват. В чем? В том, что не «сигнализировал», то есть не донес «куда следует», не проявил бдительность. А как ты мог «сигнализировать», проявлять бдительность, если, предположим, твой папа коммунист с 1917 года и сама Крупская давала ему рекомендацию в партию?

Далее все шло не менее фантастически.

В «храме науки», в нашей самой большой, шедшей амфитеатром 15-й аудитории, на подиум рядом с кафедрой ставили длинный стол, и туда садились комсомольско-партийные «вожди» ИФЛИ. Председатель вызывал очередного «несигнализировавшего», и тот, бедняга, каялся в том, что не донес в НКВД на своих отца и мать!

После этого председатель собрания давал слово желающим выступить за и против. За исключение из комсомола или, с учетом каких-то смягчающих обстоятельств, за строгий выговор, то есть против исключения.

Потом шло голосование — люди поднимали руки, опускали руки: «я — за», «я — против» и «я воздержался». И специально назначенные счетчики подсчитывали количество голосов. Вроде бы вполне демократично. Только много лет спустя я поняла, что результат (исключить — не исключить) был заранее предопределен. Кем? Видимо, тем же НКВД или его представителем в институте… Собрания кем-то режиссировались.

Догадаться можно было уже тогда, но я догадалась лишь на старости лет, перебирая в памяти события прошлого…

Публичные экзекуции запомнились разным студентам нашего института по-разному. Я, например, помню девушку с обесцвеченными перекисью волосами со старшего курса, которая в 15-й аудитории садилась сбоку, довольно близко от сцены. И, вся побагровев, кричала: «Исключить! Исключить!» Глядя на ее вдохновенно-счастливую физиономию, на набухшие на длинной шее жилы, я вспоминала вязальщиц из диккенсовской «Повести о двух городах», которые на Гревской площади кричали палачам: «На эшафот! На эшафот!»

Другие запомнили демонстрации на Красной площади, куда ходили и иф-лийцы, неся лозунги: «Смерть врагам!», «Расстрелять предателей!». По-моему, меня на такие демонстрации не приглашали.

Еще я помню, что, когда мы шли с одного из ифлийских собраний в 15-й аудитории, Леня Шершер вдруг прошептал мне на ухо: «Учат отрекаться от родной матери, а не отрекутся ли такие шибко наученные от матери-Родины?» Я посмотрела на него с удивлением. Эта простая мысль не приходила мне в голову. Но, как выяснилось, слова Лени запечатлелись в моей памяти на всю жизнь. Видимо, еще и потому, что в первые послевоенные годы мы узнали, что на оккупированных территориях некоторые «идеологически выдержанные» руководящие товарищи шли в полицаи, а люди запятнанные — в партизаны. Об этом после войны говорили вслух. Фадеев, наш самый главный тогда писатель, даже запечатлел это в своем романе «Молодая гвардия». И Сталин заставил Фадеева роман переделать.

Обычно церемония исключения или покаяния проходила до ужаса однообразно. Но иногда случались большие или малые сбои.

Вот, к примеру, маленький сбой. Агнесса, дочь репрессированного Белы Куна, вдруг не захотела признать, что и ее муж, венгерский поэт Антал Гидаш, также является «врагом народа». Гидаш был арестован, но на собрании Агнесса сказала что-то вроде: «Мы с Гидашем были неразлучны. Я знала каждую его мысль».

Ее тут же спросили: «А как насчет вашей матушки?» «Про маму не знаю, — ответила Агнесса. — Она всегда была с отцом».

Тот диалог я в свое время запомнила, потому что меня поразило: Агнесса, ни на минуту не задумываясь, пожертвовала мамой, чтобы слова о муже прозвучали более убедительно. За мать не ручается, ручается только за мужа. Агнесса позволила себе лишь усомниться в виновности мужа. Тем не менее в сборнике «В том далеком ИФЛИ…» кто-то уверял, что Агнесса Кун вышла из 15-й аудитории «с высоко поднятой головой».

Конечно, и слова о Гидаше требовали от Агнессы Кун смелости. Но выйти в то время из 15-й аудитории можно было только опустив голову[Гидаша еще до войны выпустили из тюрьмы: за него, если не ошибаюсь, вступился Фадеев. И эта пара — умная Агнесса и Гидаш — стала одним из центров интеллигентской жизни в 60-х в Москве. Типичные коминтерновцы, они не хотели жить в Венгрии, в Советском Союзе им было приятнее и интереснее. Отъезд в Венгрию, кажется в конце 70-х, Агнесса восприняла как… ссылку.].

А вот и большой сбой. Доподлинная история о Викторе Гусеве55, которую я не помню, но которая запечатлена в уже упомянутом сборнике об ИФЛИ и в «Новомировском дневнике» Кондратовича, ифлийского студента, а потом члена редколлегии «Нового мира» Твардовского56.

Процитирую по дневнику Кондратовича:

«В 1938 году: он (Гусев. — Л.Ч.) удивил всех одним по тем временам смелым, чуть ли не безрассудным поступком. Шли аресты и параллельно исключения из комсомола. Арестовывали пап, мам, детей исключали. Пачками. Помню, собрания проходили каждую неделю. Один за другим поднимались на трибуну несчастные ребята, почти все, — да нет, все, — каялись. Был стандарт покаяния: “Я проглядел. Я виноват в том, что не увидел.”

…И вот неожиданно для многих отказался каяться Гусев. Арестовали у него не отца, а отчима. Тут отцов поносили, а этот встал за отчима, да еще как! “Я его хорошо знаю, я не могу поверить, что он враг, это ошибка!” Как это — ошибка? Органы у нас не ошибаются. Были варианты и погрознее: как вы думаете, органы у нас могут ошибаться? Один ответ: да, думаю, — грозил немедленным взятием с последующим этапированием».

К счастью, Гусев выжил и, как следует из дневника Кондратовича, в конце 60-х активно выступал в защиту «Нового мира» Твардовского. Для этого тоже требовалось мужество.

Теперь догадываюсь, почему Виктора Гусева не «забрали», то есть сразу не арестовали. И даже не исключили из комсомола. Очевидно, строптивое и честное поведение этого студента не было предусмотрено сценарием собрания. А стало быть, не были предусмотрены и ответные меры. На экспромт руководители акции не решились. За отчима полагался строгий выговор. Так и поступили.

Казалось бы, я должна была понимать масштабы сталинского террора. Но, как выяснилось, моей наивности не было предела.

Летом 1942 года я как вольнонаемная работала в 7-м отделе Северо-Западного фронта где-то в районе Валдая. И вот однажды меня направили в лагерь для военнопленных — переводчиком на допросах. Вместе с несколькими штабными мы на машине двинулись куда-то на восток, в тыл. И очутились в лесном массиве, где находился огромный лагерь, огороженный высокой стеной с колючей проволокой и с вышками по периметру. Вся территория лагеря была утыкана длинными деревянными бараками. Меня лагерь поразил своей безлюдностью. В ту пору нацистские солдаты еще не сдавались в плен. Они наступали, а до этого прошли всю Европу. Ни о каком окружении немецких войск не могло быть и речи. Всего в лагере, не считая людей в энкавэдэшной форме, было, наверное, не более полутора десятков человек — пленных летчиков, сбитых нашей авиацией. Держались нацистские асы нагло, вызывающе. Они явно считали себя высшей расой. А относились к ним по-джентльменски. Чистота в лагере была удивительная. Сортиры чище наших в штабе фронта. Кормили «фрицев» тоже вполне сносно. Только курева не хватало. Но асы приспособились: докурив самокрутку почти до конца, насаживали чинарик на спичку и вдыхали дым…

Сидя в последний день с местными энкавэдэшниками за ужином, я вдруг спросила:

— А ведь лагерь построили уже раньше? Еще до войны?

— Да, конечно, еще до войны, — подтвердили энкавэдэшники.

И тут я вслух изумилась прозорливости и предусмотрительности товарища Сталина, который уже в мирное время создал лагерь для будущих военнопленных. Такой огромный лагерь!

Замешательство энкавэдэшников я заметила, но не придала этому значения…

Сколько лет прошло, а я до сих пор краснею, вспоминая ту сценку. Не могла я понять, что вся моя Родина утыкана лагерями. А сейчас думаю: наверняка довоенных заключенных — советских людей в том лагере безжалостно уничтожили уже в первые дни войны… И, очевидно, уничтожили те самые парни в форме НКВД, что сидели со мной за ужином…

Конечно, «изгнание бесов» происходило не только в ИФЛИ, но и во всех других учебных заведениях нашей необъятной страны.

Примерно в то же время, когда я стояла на сцене в 15-й аудитории и лепетала что-то в ответ — почему не разоблачила Е. и X., почему не распознала в них «врагов народа», мой будущий муж Д.Е., студент исторического факультета МГУ, взошел на свою Голгофу. Его обличал один из тогдашних идеологов истфака Михаил Гефтер. Комсомолец студент Гефтер и до этого считал Меламида, так сказать, не дошедшим до нужной кондиции, не стопроцентным ленинцем-сталинцем. Ведь Меламид совсем недавно приехал из Германии, а стало быть, был заражен чуждой идеологией. Конкретный его проступок заключался в том, что он не донес на девушку, с которой у него был роман. Не «проинформировал» о ее переписке с Палестиной — не с Израилем, упаси бог, — Израиля тогда еще не существовало, а с подмандатной территорией Британской короны. А главное, не сообщил о содержании переписки этой девушки.

Несознательный Меламид, воспитанный в очень хорошей дорогой немецкой гимназии — за него платил дядя-богач, — беспомощно повторял только одну фразу: «Но ведь читать чужие письма непорядочно».

Поистине то была сшибка разных идеологий!

Впоследствии М. Гефтер стал видным диссидентом.

Выскажу крамольную мысль: есть люди, которые всегда маршируют в первых рядах, всегда «активисты». Они могут поменять веру, но никогда не изменят свою позицию — главного поборника очередной веры. И они обязательно обличают и поучают. Я говорю о Гефтере. Но не только о нем. Таких людей я встречала не раз… Порой это очень симпатичные ребята. Порой — не очень.

4. Борис. Наш короткий брак

На четвертом курсе я вышла замуж. Звали моего мужа Борис. Он был на три года старше меня и тоже учился в ИФЛИ. Сразу после войны Борис взял в качестве фамилии свой литературный псевдоним.

Известно, что советская власть в 1949 году раскрывала псевдонимы «космополитов». Я не пойду по этому довольно подлому пути и представлю Бориса под той фамилией, под которой он прожил большую часть жизни и которую носят его дети: Кремнев57.

До ИФЛИ Борис учился в ГИТИСе и появился у нас в Ростокинском проезде, когда в ГИТИСе началась очередная перестройка и их театроведческий факультет перевели к нам. А я в это время как раз подверглась процедуре экзорцизма — из меня выгоняли бесов в 15-й аудитории.

В общем, повстречались мы с Борисом случайно.

Борис до ГИТИСа хлебнул лиха. Он считался музыкально одаренным ребенком. А в СССР в 20-х годах было такое поветрие: из способных мальчиков делать вундеркиндов — скрипачей типа Иегуди Менухина или Давида Ойстраха. В Одессе существовала даже специальная школа — «инкубатор» для выращивания виртуозов. И возглавлял эту школу не сильно грамотный еврей по фамилии Столярский. Про него ходило множество анекдотов. О своей школе Столярский якобы говорил: «Школа имени мене».

Советская власть юным дарованиям всячески помогала. Но в случае с Борисом это, увы, не сработало. Какой-то идиот сверху вспомнил, что классики марксизма-ленинизма желали, чтобы в коммунистическом «завтра» умственный труд совмещался с физическим.

Как писал Маяковский:

Землю попашет,

попишет

стихи.

В случае с Борисом: попилит напильником, попиликает на скрипочке.

И Борису пришлось пойти в фабзавуч — фабрично-заводское училище. Без этого учиться дальше нельзя было.

Борис никогда не жаловался, но однажды с горечью сказал:

— В фабзавуче я покалечил руки. И потерял время.

Каторжный труд, который был затрачен Борисом и его музыкальными педагогами, пошел коту под хвост…

Вот и все, что я знала о детстве и отрочестве моего первого мужа.

Роман наш был короткий. Довольно скоро мы сочетались законным браком, то есть пошли в ЗАГС и расписались. Парадных свадеб тогда не устраивали: подвенечных нарядов не шили и автомобилей с воздушными шариками и пупсами на капоте не нанимали. Над такими свадьбами мы с друзьями потом долго потешались. Но моя свадьба была до обидного неторжественная, до обидного обыденная. Даже шампанского с родителями мы, по-моему, не пили, хотя «Советское шампанское» в СССР было всегда.

Про этот мой брак и первые браки моих подружек мама потом говорила: «В первый раз они выходили замуж начерно».

А в ту пору она больше всех радовалась моему замужеству, считала, что я остепенюсь. К тому же Борис ей очень нравился. Я для нее была слишком шумная, слишком заводная, своевольная, непостоянная. А у Бориса она находила, по ее словам, много своих черт. Папа, напротив, казался слегка разочарованным. Видимо, он ждал, что его Люся сделает более сногсшибательную партию.

Довольно настороженно встретили Бориса и мои институтские друзья. Это меня и удивляло, и сердило. Борис был умный, остроумный. В чем же дело?

Думаю, мы сошлись чересчур скоропалительно. Не было ни долгих ухаживаний, ни влюбленности на людях. И я, человек, вообще-то, открытый, ничего никому про Бориса не рассказывала. Просто однажды мы пришли на майскую демонстрацию вдвоем. И в ответ на шуточки, отпускаемые по этому поводу, сообщили, что поженились месяц назад.

Прокручивая в мозгу историю своего первого брака, подозреваю, что я так быстро решилась на него из подсознательного желания подвести черту под прошлым. Из желания навсегда забыть и чужие аресты, и мои вызовы на Лубянку. И еще, пожалуй, из желания покончить с «синдромом Бекки Шарп». «Синдромом Бекки Шарп» я называла синдром бедной девушки, которая считает себя лучше «знатных» подруг и стремится занять их место. (Бекки Шарп была моя любимая героиня из замечательного романа Теккерея «Ярмарка тщеславия».)

До знакомства с Борисом в меня почему-то влюблялись и за мной ухаживали «кремлевские мальчики», родителей которых по логике вещей должны были вот-вот посадить.

Немудрено, что мать Бориса Елизавета Соломоновна показалась мне ангелом во плоти. Хотя на ангела отнюдь не походила. Скорее походила на громоздкое сооружение типа дредноута. Меня эта женщина, в молодости, наверное, красивая, сразу невзлюбила. Но Елизавете Соломоновне, по крайней мере, не надо было ждать «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных».

Нет, не умею я писать про юную любовь, про чувства. Это получается у меня антипоэтично. Лирика — не моя стихия.

Я, как и многие девушки моего поколения, была эмоционально глуха и сексуально безграмотна. Числилась, как и вся тогдашняя молодежь, особенно иф-лийская, по разряду романтиков. Пишу это с иронией, ибо наш романтизм был попыткой оправдать и нашу бесчеловечность, и нашу беспомощность в жизни. Дескать, мы ничего не видим, но мы романтики. Дескать, мы ничего не умеем, но мы романтики.

Свое неумение строить семью, быт, вообще повседневную жизнь я, правда, ощутила не в браке с Борисом, а во втором браке после рождения сына.

А пока что никто из нас ни о чем не задумывался, хотя, глядя из сегодняшнего дня, наш брак с Борисом был полным безумием.

Из всех нас пятерых — нашей семьи и семьи Бориса — единственной постоянно зарабатывающей единицей была моя мама…

Но ни мы с Борисом, ни мои родители — что совсем уже странно — не захотели осознать сей печальный факт. Вместо этого мы стали лихорадочно менять квартиру. И после долгих поисков поменяли свои двадцать восемь метров в Хохловском переулке, две комнаты, на одну сорокаметровую в Большом Власьевском, в перенаселенном особняке. Аналогичная квартира фигурирует в романе Ильфа и Петрова «Золотой теленок» под названием «Воронья слободка».

Из сорока метров папа-инженер намеревался сделать три комнаты плюс коридорчик — в двух комнатах собирались поселиться родители, а мы с Борисом — в одной, но двухэтажной. Высота нашего нового жилища была около четырех с половиной метров.

Параллельно Борис поменял свои довольно просторные две комнаты где-то в конце Мещанских улиц (ныне это улица у проспекта Мира), но без удобств на одну комнату в коммуналке на Сивцевом Вражке со всеми удобствами. Мама Елизавета Соломоновна хотела жить в шаговой близости от сына.

Процесс поисков обмена был запечатлен в сочиненном нами водевиле «X через К». Буква X означала «ход», буква К — «кухню». Именно так писалось в объявлениях по обмену: «Ход через кухню». Ведь почти все парадные заколотили еще в 1917 году. В наши сорок метров ход тоже был через «К», вернее, через «Л», через лакейскую, превращенную в кухню. Водевиль мы писали вчетвером, мы с Борисом и мои тогдашние закадычные друзья Леня Шершер и Рая58. Водевиль, по-моему, смешной, но, к сожалению, его не удалось ни поставить, ни напечатать…

Итак, родители и я въехали в Большой Власьевский, д. 12, кв. 1а и приступили к ремонту. Папа нанял рабочих, которые начали разорять уже изрядно разоренный прежними жильцами роскошный кабинет хозяина особняка, по слухам, видного дореволюционного адвоката.

С потолка сбивали лепнину, со стен сдирали панели из черного дерева, доломали камин, тоже обрамленный черным деревом — мрамор, видимо, исчез уже давно. Наконец пробили большое окно во двор в том месте, которое должно было стать нашей комнатой. Завезли цемент, доски и прочие строительные материалы и свалили их на чудесный наборный паркет. Привезли и батареи — в части особняка уже было центральное отопление, папа намеревался продлить его до наших сорока метров.

Но в самый разгар строительного бума папа вдруг… забастовал. Уж не помню, по какому поводу. Кажется, поругался с рабочими.

Папина забастовка была лежачая. Папа лег на привезенную из Хохловского переулка тахту аккурат посередине комнаты и на все наши с мамой вопли отвечал, что ему лично ремонт не нужен. Кому он нужен, тот пусть и ремонтирует. Он, папа, человек неприхотливый, готов спать на тахте и без перегородок, а принимать пищу на подоконнике. Так оно и происходило — папа лежал на тахте посреди комнаты, а домработница ставила ему тарелки с едой на подоконник.

Впрочем, я и мама вопили только для проформы. Мы обе знали, что милейший и добрейший папа органически не способен довести до конца начатое дело. Знала я и то, что моя умная, талантливая и волевая мама пасует перед малейшими житейскими трудностями. Мама делала только то, что хорошо умела. Хорошо умела она переводить, а отнюдь не работать прорабом.

Ремонтом занялась я. Ничего другого мне не оставалось. Вообще-то говоря, в этом не было ничего страшного. Мне уже стукнуло 21 год, а в этом возрасте бабы в России и не такое проворачивают. Но я-то была девица, не приспособленная к суровой действительности. Девица, витавшая в облаках.

Ремонт был сделан погано. Перегородки не мешали слышимости. Коридорчик получился слишком узкий. Десятиметровые комнаты мамы и папы смахивали на колодцы. Да и вообще все было сляпано грубо, топорно. Входная дверь в наши, извините, апартаменты запиралась изнутри… поленом.

И то полено стало для меня символом бытовой неустроенности, символом расхлябанности и ненавистной мне разрухи, символом беспорядка, но не в пределах земного шара или вовсе Вселенной, а в пределах отдельно взятого домашнего очага.

Однако с поленом пришлось смириться. В противном случае на борьбу с ним ушли бы все мои силы…

В Большом Власьевском я прожила много лет. В хоромы с антресолями принесли новорожденного Алика — моего сына от второго брака с Д.Е. Там он лежал в коляске, потом топал на еще не окрепших ножках. Из Большого Власьевского пошел в школу. С придуманной моим папой деревянной лестницы на антресоли и он, и его двоюродный брат Лева Меламид скатывались бесчисленное количество раз, набивая себе шишки на все части своих пятишестилетних тел. Наконец, в нашей комнате во времена моего брака с Д.Е. устраивались пышные застолья, где побывали и посольские работники, и даже два посла, и известные журналисты, и видные разведчики. Они покорно пробирались через «К» — кухню, переделанную из лакейской, и сквозь немыслимо узкий коридорчик.

Умиляет ли это меня? Нет, не умиляет и не примиряет ни с коммуналкой, ни с плохим ремонтом, ни с поленом, которым закрывалась дверь. Мне и задним числом все это неприятно.

Но вернусь к концу 1930-х, к началу жизни в Большом Власьевском.

Сейчас понимаю, что то время было воистину уникальным. Люди, окончившие гуманитарный вуз, оказались нарасхват. Сразу же после госэкзаменов Бориса направили в отдел литературы и искусства «Комсомольской правды», то есть в одну из ведущих газет. В годы после массовых репрессий не выпускники искали работу, а престижная работа искала выпускников. Из-за массовых арестов образовались кадровые бреши.

Отдел литературы и искусства в «Комсомолке» возглавлял известный журналист Трегуб59, который поднял на недосягаемую высоту Николая Островского и его роман «Как закалялась сталь». Кто бы мог предположить, что после войны в 1949 году Трегуба объявят «космополитом» и его вина будет как раз в том, что он проглядел Николая Островского и его роман «Как закалялась сталь»? Но до 1949 года было еще почти десять лет, Трегуб процветал, и Борис очень скоро нашел с ним общий язык…

А дома муж занялся моим воспитанием, старался приобщить к серьезной музыке, регулярно водил в консерваторию. Пытался объяснить, кто есть кто из великих композиторов. Из его объяснений я поняла только, что Григ — не Моцарт. А потом, как неофит, с жаром втолковывала это второму мужу Тэку, который, напротив, считал григовского «Пер Гюнта» главным музыкальным шедевром всех времен и народов.

С консерваторией мне здорово помог друг мужа Борис Галантер. Он рекомендовал, чтобы не очень скучать на концертах, пересчитывать трубы органа… Так я и поступала.

Однако если без шуток, то у Бориса был безупречный вкус. Это он научил меня без памяти любить Чехова и читать и перечитывать Зощенко. А ходить с ним в театр было одно удовольствие.

Но не прошло и года благополучной жизни, как Бориса призвали в армию. В Европе уже бушевала Вторая мировая война, и ни о какой отсрочке от армии не могло быть и речи. Из газет отсрочку давала только «Правда». Словом, Борис отбыл в неизвестном направлении, а я стала… солдаткой.

Роль молодки-солдатки — очень странная. Только-только у тебя появился собственный мужчина, только-только ты успела привыкнуть, что он тебя выслушает, похвалит и приласкает, как вдруг ты опять одна. Вроде бы ты мужняя жена, но уже и не мужняя. У меня чувство «немужности» усугублялось тем, что я вернулась точно в то самое положение, в каком была до замужества. Дело в том, что я поступила в аспирантуру, то есть, что ни говори, не изменила свой статус учащейся. Твердого заработка не было. И я опять оказалась папиной-маминой дочкой, опять ходила на лекции и на семинары в те же аудитории. Только теперь не как студентка, а как аспирантка. И опять мой друг Сережа Иванов — его тоже оставили в аспирантуре по кафедре русского языка — поджидал меня, чтобы проводить домой. Мы с ним оба пережили невзгоды и унижения 1937 года, он, как муж Е., я — как ее подруга. Провожать меня Сереже стало даже удобнее. Я теперь жила в двух шагах от Сивцева Вражка, от многоэтажного серого дома, где обитали Сережа и его родители.

А теперь об аспирантуре. Зачем я вообще поступила в аспирантуру? Почему не пошла работать? Учеба мне надоела, наука (литературоведение) не прельщала, институт опостылел. Однако отказаться от аспирантуры я считала себя не вправе.

Западное отделение имело там всего два места. Для сравнения: на кафедре советской литературы было семнадцать вакансий.

Наша кафедра рекомендовала на свои два места Мелетинского и меня. Елеазар (для меня Зоря) Мелетинский родился ученым и вопреки всему стал им. Я, напротив, не была ученым. Но мы оба получили «красные» дипломы и считались способными.

Тут я сделаю небольшое отступление. Мелетинский не только оставил большое научное наследие, но и опубликовал свои воспоминания о войне60.

Процитирую всего один абзац оттуда: «Горе, однако, в том, что о героическом времени у меня сохранились не-героические воспоминания, что отчасти объясняется случайностью, отчасти моим участием в войне, в ее первый, заведомо “несчастный” этап, отчасти моим стремлением видеть вещи не только с той стороны, в которую меня тычат».

Слова о том, что надо видеть действительность не с той стороны, в которую «тебя тычат», дорогого стоят. Хотела бы я сказать их от своего имени.

Но вернусь к аспирантским делам: партком института не согласился с решением кафедры обо мне и Мелетинском и предложил свои кандидатуры: Раисы Олыпевец и Блинкина, двух членов партии. В конце концов стороны пришли к компромиссу: сдавать экзамены предложили всем четверым. Мы с Зорей вместе готовились, вместе сдали экзамены на пятерки, после чего поступили в аспирантуру. Проявив принципиальность, кафедра и ее заведующий Я.М. Металлов одержали победу. Конечно, это была буря в стакане воды. И все же… Так я попала в аспирантуру и сочла, что отказываться от нее грех.

Впрочем, были и другие причины. Но в ту пору я, пожалуй, не сумела бы их сформулировать. Меня не очень устраивали учреждения, куда я могла легко поступить: ТАСС и ВОКС (Всесоюзное общество культурной связи с заграницей — туда меня вызывали на собеседование — требовались люди со знанием иностранных языков).

На самом деле я мечтала о газете. Но для этого надо было предпринимать какие-то усилия. Ходить и просить, чтобы взяли на работу. И не только это…

Все наши газеты были фактически «партийной печатью»… А я была беспартийная. И понимала, что таковой останусь… В 14 лет я с восторгом вступила в комсомол. В 20 лет знала точно, что в ВКП(б) не буду вступать.

Уже на последнем курсе ИФЛИ моя лучшая институтская подруга Рая стала кандидатом в члены партии. Сразу же после окончания института ее муж Леня Шершер также вступил в ВКП(б).

Да и мой муж Борис, отнюдь не карьерист, приехав в Москву из армии на побывку, сообщил, что стал кандидатом в члены партии. Такое вот радостное известие. И очень удивился, когда я воскликнула: «Зачем? Кому это нужно?»

Муж промолчал, мама с негодованием сказала: «Люся, не говори глупости! Борис — молодой человек… Он должен быть членом партии…»

Я не возражала. Не могла ничего возразить. Не могла ничего объяснить… Никакого сознательного неприятия ни партии, ни того курса, которым шла страна, у меня не было… Все происходило на уровне интуиции…

К счастью, военная служба в 1939–1941 годах, то есть в последние мирные годы в СССР, была не похожа на военную службу ни во времена Брежнева, ни тем более в нынешние дни. Никаких издевательств. Никакой дедовщины. Уважительное отношение к ребятам с высшим образованием. Ифлийцы с разных факультетов — литераторы, историки, философы — попали в одну часть, дислоцированную в Брянске. А потом все они получили «кубаря» («квадратик» в петлицы), стали младшим комсоставом и начали преподавать в Брянском военном училище. Начальник училища оказался отнюдь не солдафоном. По словам Бориса, это был интеллигентный и умный человек.

Тем не менее жизнь в Брянске была у сугубо штатского Бориса отнюдь не сахар…

А для меня Брянск стал школой жизни. Нет, не жизни, а выживания. Жен охотно пускали на побывку к мужьям, мужьям охотно давали увольнительные. Казалось бы, чего больше? Однако на пути свидания с дорогим тебе солдатиком вставали неодолимые преграды. Из Москвы до Брянска пешком не дойдешь. Надо ехать поездом. А чтобы ехать поездом, нужен железнодорожный билет. Свободно получали билеты только «по литерам» в специальной кассе. Но откуда у простой аспирантки литер? Чтобы получить билет без литера, следовало выстоять в многодневной, вернее, в многосуточной очереди с утренними и ночными перекличками. И будущие пассажиры поселялись на вокзалах, забитых под завязку. Жили там по многу дней целыми семьями, иногда с грудными младенцами. Там же пили и ели, стирали и сушили белье, спали на полу вповалку, здоровые и больные вперемежку.

Я ездила к Борису очень часто, но ни разу не взяла билета. Приходила на перрон примерно за час до отхода поезда. Договаривалась с проводницей. Перед самым отходом проводница сажала меня в тамбур, а пожитки забирала к себе. Я стояла и ждала, пока поезд не отойдет от Москвы на приличное расстояние. Тогда и меня впустят в купе для проводников.

Можно подумать, что на два-три дня я ездила налегке. Ничего подобного, я ездила навьюченная, как верблюд, таскала еду — в брянских магазинах не было ничего съестного, кроме целых пирамид из банок «Chatka», дальневосточных крабов, и бутылок с «Советским шампанским», а хотелось накормить домашней едой не только мужа, но и других ифлийских ребят.

Брянск показался мне скучным, серым городом, где холодно зимой и пыльно летом. Может, это и не так. Но что за город, если в нем невозможно нигде посидеть — ни в кафе, ни в ресторанчике, ни в пивбаре?

Не знала я тогда, как героически будут сопротивляться нацистам люди этого «скучного города» и окружающих деревень… О партизанах Брянщины услышала в начале войны…

А пока что не только я решала сложную задачу: как попасть к мужу. Еще более сложную задачу — как найти для меня в Брянске пристанище — решал Борис. Кажется, всего раз или два мы с ним жили в гостинице. Подобие брянской гостиницы уже в 60-х годах я обнаружила в Тарусе. Но в тарусской гостинице отхожее место — дырка в зацементированном полу — вызывала у нас, постояльцев, смех: мы уже имели тогда отдельные квартиры со своими ванными комнатами и уборными. И приезжали в Тарусу на машине.

А в 1939—1940-х годах перспектива проехать много часов в грязном вагоне, а после этого мыться у себя в номере холодной водой и обходиться без ватерклозета вызывала у меня тоску и уныние.

Венцом моего пребывания в Брянске оказалась вовсе не гостиница, а снятая Борисом комната. Комната была хоть и в коммуналке, но в новом четырехэтажном доме со всеми удобствами. Однако при ближайшем рассмотрении у нее обнаружился крупный дефект — из экономии (а при советской власти всегда экономили) строители не довели квартирные перегородки до потолка, они кончались на уровне человеческого роста, может, чуть выше. Никого из жильцов вы не видели, но зато хорошо слышали. Особенно ночью. Слышали храп, покашливание, скрип матрасов, вздохи, иногда крик во сне, иногда перебранку шепотом. Предполагается, что молодые пары вроде нас с Борисом после разлуки должны, как пишут в переводных романах, «заниматься любовью», то есть «заниматься сексом», но в брянской съемной квартире даже лежать с собственным мужем на одной кровати казалось мне верхом непристойности.

Однако хватит о Брянске и нашем быте в те последние мирные годы, месяцы, недели.

Двухгодичная служба Бориса приближалась к концу. Оставалось, по-моему, всего месяцев шесть — лето, осень. Борис помаленьку привыкал к серой шинели и прочим атрибутам армейской жизни. А я тем временем сдавала аспирантский минимум и готовилась писать диссертацию по непонятному мне немецкому поэту-романтику Гельдерлину.

Но тут наступило воскресенье 22 июня 1941 года, и мы с папой (маму вызвали в 6 утра в ТАСС) в Большом Власьевском услышали речь Молотова, услышали, что нацистская Германия «вероломно напала на Советский Союз» и что «победа будет за нами».

В тот же день я поехала в Брянск, хотела услышать от Бориса, что мне делать. Но Борис, как всегда, смотрел на меня своими грустными зелеными глазами и… молчал. А что он мог сказать? На что я, собственно, надеялась?

На следующий день вечером я снова уехала в Москву. Сдала последний экзамен той экзаменационной сессии, а через неделю или две ушла из аспирантуры…

Как я собиралась жить дальше — не знаю. По-моему, даже не задумывалась на эту тему.

К Борису я приехала поздней осенью 1941 года из Куйбышева, куда маму эвакуировали с ТАССом уже в августе. Мама взяла с собой не только отца, но и меня, свою великовозрастную дочку, мне стукнуло тогда 23 года… В первые дни войны Бориса и еще нескольких ифлийцев отправили в Орел, в газету Орловского военного округа, но в то время, когда я к нему собралась, и Брянск и Орел уже сдали немцам. Газета временно находилась в Моршанске, а билеты давали только до Сызрани. Тут и пригодился опыт безбилетных поездок в Брянск.

Поезда еле тащились, останавливались в пути иногда на несколько часов, иногда на несколько суток. Транспорт явно не справлялся с военными перевозками. Впрочем, он и в мирное время ни с чем не справлялся. На станциях военным выдавали продукты и «сухим пайком», и не сухим — каши, супы в котелки. Для этого у военных были специальные талоны-литеры, как они назывались, не помню. Но я-то собиралась ехать без этих талонов-литеров, уверенная, что с голоду не помру. Теперь мне непонятно, на чем основывалась моя уверенность.

И все же до Моршанска я добралась. Но пробыла там, по-моему, всего недели две. Моршанск — он показался мне тихим и уютным городишкой с горбатыми улицами и одноэтажными домами — начали сильно бомбить. Фронт приблизился вплотную. При том, что никаких противозенитных орудий, вообще никаких орудий там не имелось. А из военных были только газетчики и… портные из ателье по пошиву верхнего обмундирования. Да еще где-то находился ансамбль песни с молодым Алешей Фатьяновым, который мне сразу приглянулся.

«Бывалых вояк», Бориса в том числе, насторожили не столько бомбежки, сколько… отменные продукты, которые вдруг выбросили на пустые прилавки моршанских магазинов.

— Если в городе появились сметана и сливочное масло, мясо и колбаса, его через несколько дней сдадут, — сказал мне Борис уверенно. Как в воду глядел.

Скоро нас погрузили в эшелон, то есть в теплушки, и я снова покатила на восток, в глубокий тыл, на сей раз вместе с Борисом. Газета Орловского военного округа стала газетой Южно-Уральского военного округа с местопребыванием в Чкалове (так тогда назывался Оренбург).

В Чкалове я не прижилась. К Борису в газете относились очень хорошо, а меня еле терпели. Да и с Борисом отношения вконец разладились. По моей вине.

К счастью, ранней весной я получила вызов на фронт. И с этим вызовом уехала в Москву. Шел уже 1942 год. Помню, как я иду с вокзала по совершенно темной ночной Москве — все окна уже в первые дни войны завесили черными бумажными шторами, называлось это светомаскировкой.

Иду по таким знакомым, хоженым-перехоженым улицам, которые при свете луны кажутся незнакомыми. От Каланчевки через Мясницкую, Лубянку, по Охотному Ряду, Воздвиженке, к Арбату, по Арбату к Калошину переулку… А вот уже и Сивцев Вражек и Большой Власьевский. На Казанском вокзале предупреждение: ходить по городу ночью без ночных пропусков запрещено — военные патрули ловят нарушителей. Но разве я могла усидеть на вокзале? В моем родном городе? Тем более зная, что мама уже вернулась в Москву — ее вызвал ТАСС. А папа в Куйбышеве застрял. Передвигаться по стране без вызова было невозможно.

Мама открыла мне дверь. Напоила чаем из термоса. Но боже, как она изменилась за какие-нибудь четыре-пять месяцев! Маленькая, худенькая старушка. Такой она стала опять уже только перед смертью. А ведь мама всегда была… нет, не толстой, а полной, представительной, хорошо одетой и хорошо причесанной дамой. И каким жалким показалось мне все вокруг при свете допотопной коптилки! Электричество было отключено. И мама, моя гостеприимная и широкая мама, совала мне в руку невесомые, как иней, осколки пиленого сахара и дольки шоколада. В нормальной жизни мама признавала только трюфели и ставила их на стол в большой хрустальной конфетнице.

Бедная, бедная мама!

Утром я пошла на Воздвиженку, в Политуправление РККА (Рабоче-крестьянской Красной армии), оттуда мне пришел вызов. И на Воздвиженке с огромным удивлением узнала, что вызов послан по рекомендации Льва Копелева и что я буду служить вместе с ним в 7-м отделе — Отделе работы среди войск противника Северо-Западного фронта.

Не могу сказать, что это меня особенно обрадовало. Скорее, удивило. И даже напугало, ибо я поняла: ни Борис, ни мама и никто из друзей не поверят, будто вызов послан без моего ведома.

Дело в том, что, когда я оканчивала институт, у меня с Копелевым, моим тогдашним научным руководителем, завязался короткий, но бурный роман.

В ту пору Лева был долговязый молодой преподаватель (ему еще не исполнилось и 30 лет), очень восторженный, увлекающийся, безмерно общительный — тогда острили: мол, у Копелева вся Москва — знакомые, а все знакомые — друзья. Подкупали в Копелеве его добродушие и незлобивость. Он первый смеялся, когда над ним подшучивали. Особо всерьез Леву, по-моему, никто не принимал. И все дамы, а Лева не пропускал ни одной юбки, его опекали.

Наш роман с Копелевым изжил себя уже в первые дни войны: слава богу, мы оба это понимали.

Правда, Лева единственный из моих друзей проводил меня в эвакуацию в Куйбышев. Остальные прийти в Химки на пристань не смогли — ТАСС, вернее, часть ТАССа эвакуировали пароходом. На глазах у тассовцев, уезжавших в эвакуацию, я обнималась и целовалась с импозантным высоким Левой. Мое самолюбие было удовлетворено: в роковой час разлуки с Москвой и с мирной жизнью меня проводил возлюбленный. Такая я была тщеславная и глупая девчонка.

Все это пронеслось у меня в мозгу, пока я сидела в отделе кадров Политуправления РККА и молодой человек, не знаю, в каком чине, оформлял меня на работу в 7-м отделе.

В тот день на Воздвиженке я сделала доброе дело для Бориса. Вцепилась, как клещ, в кадровика из Политуправления и стала уговаривать, чтобы он вызвал на Северо-Западный фронт моего мужа. Я так пристала к нему, что он начал клясться и божиться, что пошлет Борису вызов. И выполнил свое обещание.

Фронт был для Бориса куда важнее, чем для меня. Он определил его судьбу на долгие годы, если не на всю жизнь. Ведь после войны к людям возраста Бориса, не прошедшим фронт, относились, как правило, с предубеждением…

На следующий день после разговора в Политуправлении я отбыла в 7-й отдел. Та поездка была просто-таки увеселительной — меня захватили с собой мои будущие начальники. Ехали мы на машине, и сравнительно недолго. Штаб Северо-Западного фронта находился тогда на Валдае. А Валдай той весной буквально утопал в черемухе. Правда, черемуха зацвела позже.

О своей работе в 7-м отделе я еще, возможно, напишу. Но о Копелеве скажу несколько слов уже сейчас. На фронте он предстал совсем в другом ракурсе. Если до войны в Москве к Леве относились сверхдоброжелательно, можно сказать, баловали его, то в штабе фронта Копелева явно невзлюбили, придирались к нему, хотя он был отличным работником.

С Борисом я списалась, как только его перевели из Чкалова в армейскую газету на Северо-Западном фронте. А осенью, когда я уезжала в Москву насовсем (хотела перевестись на другой фронт), мы с ним встретились. Борис получил увольнительную, а я и вовсе была свободна. Непонятно было только, где нам провести эти сутки или двое суток.

Почему-то мы оказались в деревне, видимо, недалеко от железнодорожной станции — ведь мне предстояло ехать в Москву. Деревню эту немцы не занимали, ее никто не бомбил и не грабил. Тем не менее в ней негде было остановиться, настолько она была нищая и грязная. По сравнению с избами, куда нас с Борисом пускали на постой, гостиничные номера в Брянске и комната в брянском доме с перегородками, не доходившими до потолка, выглядели как апартаменты в пятизвездочном отеле где-нибудь в Париже или в Чикаго. Кончилось тем, что мы залезли на сеновал и мерзли часть дня и ночь на прелом сене, где нас кусали какие-то насекомые. Зато на сеновале было видно звездное небо и там было чем дышать.

Утром из этой деревни между Москвой и Ленинградом Борис отправился в свою часть, а я — в Москву.

Как я потом поняла, именно там наш недолгий брак пришел к концу. Психологическому концу. Однако у нас была еще последняя встреча в 1943 году, по-моему, в конце лета. Я приехала к Борису из Москвы на 2-й Украинский фронт, куда его перевели с Северо-Западного. Но эта встреча уже ничего не могла изменить. Мы разошлись навсегда, хотя брак расторгли много позже.

…Долгое время я узнавала о Борисе лишь из рассказов общих друзей или друзей Бориса, которые изредка заходили ко мне.

В конце войны Борис оказался в Австрии, в прекрасном городе Вене. Нацисты в Австрии были еще почище, чем в Германии. Чего стоил один Кальтен-бруннер, именуемый у нас «обер-палачом». Он и впрямь был обер-палач. Тем не менее Австрия считалась захваченной Гитлером, и ее не так бомбили, как Германию. И не делили после войны на оккупационные зоны и не вывозили из нее специалистов и заводы. В Вене наши «оккупанты», в том числе Борис, чувствовали себя отлично.

По рассказам знала, что там собралось много москвичей и даже знакомых. Знала, что к Борису в Вене все относились тепло и уважительно. Он умел поставить себя, и его любили в любом коллективе.

И еще, как мне рассказали гораздо позже, в Вене он нашел свою будущую жену Нину Цеткин. Нина Цеткин была не то внучка, не то внучатая племянница Клары Цеткин, немецкой коммунистки, одной из основателей Коминтерна, видного политика и видной общественной деятельницы. В СССР несколько иронически относились к Кларе Цеткин, ибо по ее и Коллонтай инициативе день 8 марта был объявлен Международным женским днем, праздником счастливой раскрепощенной женщины, что в условиях советской действительности звучало прямо-таки издевательски.

Но Клара Цеткин в бедах советских женщин была явно не виновата. Занимаясь германским фашизмом, я поняла, какая это была мужественная женщина. Именно семидесятишестилетняя Клара Цеткин открыла заседание немецкого рейхстага 30 января 1933 года уже после того, как Гинденбург назначил канцлером Гитлера, то есть фактически отдал свою страну во власть оголтелого тирана! Чего стоило старой женщине взойти на трибуну захваченного фашистами Рейхстага. Чего стоило заговорить с этой трибуны в обстановке истерии, царившей во всей Германии…

История семьи Клары Цеткин мне неизвестна. Нину Цеткин, жену Бориса, я никогда не видела. Но по рассказам подруги Мухи и других общих знакомых знаю, что это была достойная и умная женщина, верная жена и самоотверженная мать.

Не знаю, имели ли родственники Клары Цеткин в СССР какие-либо официальные привилегии типа спецмагазинов или спецстоловых… Но одна привилегия у Нины Цеткин безусловно была: она в совершенстве знала немецкий. Видимо, это был ее родной язык. А такие люди в Советской России, где фактически уничтожили дореволюционную интеллигенцию, изучавшую языки с младых ногтей, ценились на вес золота. Нина Цеткин заведомо не могла потерять работу. Это было, пожалуй, самой главной привилегией для интеллигенции в сталинской России.

После официального развода прошло много лет, прежде чем мы встретились с Борисом. У Бориса с Ниной уже было двое детей — дочка и поздний сын. Сына Борис обожал, водил на каток, катался с ним на коньках до старости.

Кажется, в 70-х годах мы стали с Борисом регулярно перезваниваться. В минуту жизни трудную я обращалась к нему, изливала душу. И это казалось и ему и мне само собой разумеющимся. Однажды Борис даже достал мне перевод «для денег». Иногда мы гуляли с ним по Москве, иногда он приглашал меня пообедать в ресторан, несколько раз совал билеты на какой-нибудь выдающийся западный фильм — Борис целую вечность проработал на «Мосфильме». Благодаря ему я посмотрела «Нюрнбергский процесс» со Спенсером Трейси и с уже постаревшей, но все еще прекрасной Марлен Дитрих.

Очень поддерживал меня Борис в первые годы после эмиграции Алика, то есть с конца 70-х. Как и все московские интеллигенты, он слушал по радио «вражеские голоса». А «голоса» часто сообщали о Комаре и Меламиде. И каждый раз Борис звонил мне и пересказывал то, что он услышал глубокой ночью, завершая свой пересказ словами: «У твоего сына все в порядке».

Нина Цеткин умерла раньше Бориса. Как и когда умер Борис — не знаю. Надо было бы связаться с его сыном. Но что я могу ему сказать?

У Бориса был особый душевный контакт с моей мамой — теперь понимаю, что они и впрямь были в чем-то похожи друг на друга. В частности, не только никогда не хвастались, но и никогда не говорили о себе. А большинство людей говорят преимущественно о себе. И многие, когда разговор переходит на других, тут же отключаются. Им про других — неинтересно.

Борис пришел на мамины похороны в 1968 году. Народу было совсем мало — с уходом из ТАССа мама потеряла все связующие нити с миром. Устроить себе новую жизнь с новыми интересами она, как сказано выше, не захотела. К нам домой на поминки Борис не пошел. Но Алик его приметил и спустя какое-то время спросил, кто это был? Я объяснила. Алик сказал, что Борис ему понравился. Сказал с некоторым даже удивлением. В год смерти мамы Алику минуло 23 года, уже появилась его будущая жена Катя и вся их компания критиканов-отрицателей. Меня эта компания считала, по-моему, дурой и деспотом — угнетала свою маму, угнетает бедного Тэка, папу Алика, и самого Алика тоже… Так что наличие симпатичного первого мужа даже несколько огорошило сына.

…Прошло еще много-много лет. И вот, когда мне стало под девяносто, я вдруг прочла в газете «Известия», что выходят мемуары кинорежиссера Сергея Соловьева и что он среди прочего рассказывает о встречах со старым мосфильмов-цем Борисом Кремневым, главным редактором у Пырьева, а потом у Арнштама.

В книге Соловьева «Начало. То да сё…» Борис — эдакий желчный старикашка-матерщинник, но высоконравственный человек. Соловьев тоже отметил необычайную скромность Бориса. В частности, рассказал, что о некоторых важных эпизодах его жизни узнал не от самого Бориса, а от его друзей — режиссера Льва Арнштама и композитора Исаака Шварца.

Оказывается, Борис в 1945 году уже в Вене, будучи в политотделе нашей армии, спас от расстрела Герберта фон Караяна, знаменитого немецкого дирижера. В изложении Соловьева этот эпизод выглядит просто и красиво. Просматривая списки пленных нацистов, которых собирались пустить в расход, Борис наткнулся на фамилию Караян и спросил, не дирижер ли этот Караян? Узнав, что пленный Караян, ожидавший расстрела, дирижер, велел привести его. Пленного со связанными руками и ногами привели, и Борис не только освободил ему руки-ноги, но и удостоверился, не пострадали ли драгоценные дирижерские запястья…

Боюсь, что история эта была на самом деле не такая простая. В расстрельные списки, очевидно, зачисляли смершевцы. И руководствовались при этом, как пишет Соловьев, прямым приказом Сталина. Согласно этому приказу, расстреливать надлежало всех пленных, получивших от Гитлера «Золотую» награду, по-нашему высокий орден. И вообще всех пленных, обласканных в Третьем рейхе. Караян, безусловно, принадлежал к числу «обласканных». И притом был не физиком-атомщиком и не Вернером фон Брауном, создателем немецкой ракеты ФАУ-2. Вернера фон Брауна мечтали заполучить и использовать и англичане, и американцы, и советские специалисты — в том числе младший брат Тэка Азар (Изя) Меламид.

Но кого из смершевцев мог взволновать дирижер, пусть и известный? Правда, со слов того же самого Арнштама, Караян будто бы сумел одурачить Гитлера, наплел ему, что только евреи могут виртуозно играть на смычковых инструментах, и тем самым спас множество евреев-скрипачей и виолончелистов. Верится с трудом. Гитлеровцы были не сплошь идиотами, и такую чушь им никто не решился бы впаривать. И Борису, очевидно, совсем нелегко было вытащить немецкого дирижера из рук смершевцев. Наверное, пришлось долго сражаться за него, подвергаясь вполне реальной опасности — ссоре с всемогущими смершевцами. Караян это, вероятно, понимал. Недаром, приехав в 60-х в СССР «живым, здоровым, в зените всемирной славы» (цитирую Соловьева), нашел в Москве Бориса Григорьевича.

Мне Борис об истории с Караяном не обмолвился ни словом.

Не знала я также о том, что он опубликовал несколько книг о великих композиторах прошлого, в том числе о Моцарте и Мусоргском. Соловьев это узнал от композитора Исаака Шварца, попутно заметив, что, даже прибегнув к детектору лжи, не вырвал бы из Бориса признания в том, что он был профессиональным музыкальным критиком, «тонким и прелестным».

P.S. Оглядываясь назад, пытаясь осмыслить события и поступки прошлого, я радуюсь тому, что в моей жизни был Борис. Как жаль, что я ни разу не сказала это ему, когда могла сказать.

И еще. Борис часто повторял слова, которые приписывал не то Гегелю, не то придумал сам: «Моя любовь к тебе. Твоя любовь ко мне. Наша любовь».

Загрузка...