Человек, которого Энгельс назвал пророком революции, не имеет точной даты рождения. Но дата смерти его известна: 27 мая 1525 года. Это было время, неблагоприятное для пророков революции, которые, впрочем никогда не знали благоприятных времен и всегда впадали «в святую ошибку любви и нетерпения» (Герцен).
Генрих Гейне писал об этом человеке в книге «Французские дела», хотя дела эти были не французские, а немецкие. Потому что в борьбе за свободу нет сугубо немецких или сугубо французских, русских, американских дел. Есть общие дела, которые касаются каждого.
Человек этот был Томас Мюнцер. Фома Мюнцер. Человек из Истории, из памяти многих поколений.
Нашей жизни прошлогодний снег
Заметен снегами и веками.
И навряд ли вспомнит
Мертвый камень
То, чего не помнит человек.
Пусть он даже мрамор и гранит,
Пусть поднялся вровень с облаками,
Но не вспомнит,
Не запомнит камень
То, что в сердце человек хранит.
Мы не выбирали наше время,
Это время выбирало нас.
Звездный час,
Как звездное мгновенье,
Мимолетно вспыхнул — и погас.
Но вдали, за смертной полосою,
Может быть, замедлит время бег.
В чьей-то жизни
Выпадет росою
Нашей жизни прошлогодний снег.
С веселой дудкою своей,
Бесхитростен и юн,
Ходил по свету Ганс Бегейм —
«Иванушка Свистун».
Он говорил: наступят дни,
Рассеет солнце мрак,
И люди будут все равны —
Что барин, что батрак.
Рассеет солнце мрак, и зло
Сгорит, как жалкий сор.
До солнца дело не дошло,
Но запылал костер.
Сожгли «Ивана Свистуна»,
Ему по делу честь.
Но дудка в мире не одна,
Иваны тоже есть.
И косы есть, и топоры,
И поднебесный гром.
Густеет ночь. Горят костры.
А мы — опять поем.
Опять поем, что сгинет зло,
Сгорит, как жалкий сор.
Пожалуй, тридцать лет прошло
С тех незабвенных пор,
Пожалуй, тысячи огней
Взметнулись в высоту
С тех пор, как отпылал Бегейм,
«Иванушка Свистун».
Не по наивной старине —
Идет борьба всерьез:
Теперь поехал по стране
Бывалый воин Йосс.
Во имя бога самого
И всех небесных благ
Просил на знамени его
Нарисовать башмак.
Готовы в бой его войска,
Им нужен только стяг.
Но что за стяг без башмака?
Не стяг, а так — пустяк.
Не будет твердою рука,
И всей борьбе ущерб.
Башмак — эмблема бедняка,
Его фамильный герб.
Но маляров не уломать,
Не умолить никак:
Готовы все нарисовать,
Но только не башмак.
Они ведь помнят, маляры,
О времени другом, —
Когда шагали топоры
За этим «Башмаком».
И невеселый был финал:
Фриц Йосс в пути застрял.
Пока он знамя рисовал —
Все войско растерял.
Но пораженья не для нас,
Мы снова на коне.
Теперь уже не Фриц, а Ганс
Поехал по стране.
Колес веселый перестук,
Спешит его возок.
Спешит на запад и на юг,
На север и восток.
И хоть дорога нелегка,
Но дали — голубы:
Везет он знамя «Башмака»
Для будущей борьбы.
Вокруг — знакомые поля,
Безмолвье и простор.
Шварцвальд, Шварцвальд, его земля
Уснула среди гор.
Но ей уже недолго спать,
Ей пламенем гореть,
Поскольку бури просит гладь,
Набата жаждет медь.
Ганс Мюллер нынче на коне,
Весь мир ему родня.
Не зря он едет по стране,
Не зря томит коня.
Он едет, едет, Мюллер Ганс,
Крестьянин и солдат.
Покуда есть какой-то шанс,
Дороги нет назад.
Чужая история снова стоит у двери.
Чужая история просит меня: «Отвори!»
Но я отвечаю: «Ты выбрала адрес не тот.
Своя мне история спать по ночам не дает».
Чужая история тихо вздыхает: «А я?
Я разве чужая? Я тоже, я тоже своя!
Все связано в мире — и люди, и страны, поверь!
Все в мире едино…»
И я открываю ей дверь.
Поднимается рыцарство — с косами и топорами,
Без гербов на щитах, без щитов и без лат.
Доставай, летописец, стило и пергамент!
Над шестнадцатым веком походные трубы трубят.
Поднимается рыцарство — рвань, голодранцы, плебеи,
Ни ружьем не владея, ни даже мечом и копьем…
Их лохмотья рябеют, сердца их немного робеют,
Но знамена их реют и души пылают огнем.
Поднимается рыцарство — то, что молчало веками,
Что терпело веками унижение, страх и позор.
Даже пыль поднимается, когда ее топчут ногами,
Возвышаясь над миром, себе подчиняя простор.
Время битв впереди. И не скоро, не скоро пробьет он,
Час грядущей победы. Не скоро побеги взойдут.
И еще не родился Сервантес со своим Дон-Кихотом,
С бескорыстным порывом умереть за мечту.
Может, время еще не пришло. Может, рано. А может, — не рано.
Каждый право имеет пожертвовать только собой.
Мы не станем потомкам отдавать свои боли и раны,
Уклоняться от боя, других посылая на бой.
Знаем, скажет историк, что мы для боев не созрели
И что наши задачи тоже были четки не вполне.
Пусть простит нас историк. Мы умерли так, как умели,
На смертельной своей, на Великой Крестьянской войне.
Небо наняло меня в поденщики по грошу в день, и я точу мой серп, чтобы жать колосья.
Германия. Крестьянская война.
Огонь священный выжигает скверну.
И перед богом раб его Фома
В который раз становится неверным.
Прости, господь, неверного Фому,
Ему и так спасения не будет.
Он верен был завету одному:
Нельзя служить и господам и людям.
Прости его за то, что не был слеп,
К людскому горю равнодушен не был.
О небе спор ведется на земле,
А спор о небе — это спор о хлебе.
Прости ему Крестьянскую войну,
Прости его ужасную кончину…
Прости, господь, неверного Фому,
Он был вернее верного Мартина.
И в час последний, на исходе сил,
В руках твоих служителей нечистых,
Он даже смерти верность сохранил,
Ее не предал ради рабской жизни.
«Времена меняются, и мы — с временами».
Это сказано давно и не нами.
Нам совсем другая истина видна:
Мы меняемся, и с нами — времена.
На том стою и не могу иначе.
Нет, Лютер не сдается и не кается,
Угрозы и гонения терпя.
Пусть от него другие отрекаются —
Он сам не отречется от себя.
Пока не отречется.
Отречение
Придет поздней, когда его учение
Приобретет и силу, и значение,
Мирскую власть и славу возлюбя…
И вот тогда, об этом сам не ведая,
Все то, чему он следовал, преследуя,
И побежденный собственной победою,
Он, Лютер, отречется от себя.
На том стою…
Но это все утрачено,
Пришли на смену сытость и престиж.
На том стою и не могу иначе я!
Опомнись!
Погляди, на чем стоишь!
На смену миннезингерам пришли мейстерзингеры,
На смену певцам любви — мастера песен…
В интересах народа и нации
Не мешало б заметить Мюнцеру:
Нынче время у нас
Реформации,
А не время у нас
Революции.
Прекратите ж свою агитацию,
Не носитесь с идеями вздорными.
Нынче время у нас
Реформации,
Посему и займемся
Реформами.
Мы имущим дадим
Дотацию,
С неимущих возьмем
Контрибуцию.
Потому что у нас
Реформация,
А нисколько не
Революция.
Бедняку прочитаем
Нотацию
И ее закрепим
Экзекуцией.
Потому что у нас
Реформация,
Реформация,
Не Революция.
Лишь одно непонятно, признаться, нам:
Реки крови откуда-то льются.
Всем известно:
У нас Реформация.
Почему же у них —
Революция?
Если б жил я в шестнадцатом веке,
Я ходил бы на чай к Микеланджело,
Любовался закатом с Коперником
И о юморе спорил с Рабле.
У великого Томаса Мора
Я спросил бы не без укора:
Почему он назвал Утопией
Человеческую мечту?
Но и это тоже утопия…
Если б жил я в шестнадцатом веке,
Я б не знал ничего о Копернике,
О Рабле и Томасе Море.
Так нередко в жизни случается:
Человек с человеком встречается,
Но он знает живущих в истории
Лучше тех, что живут на земле.
У Германии все впереди,
Все лишь только в начале.
Ей еще идти и идти
К своим высям и далям.
В ней едва занимается свет
Над безумством и страхом.
Ей еще полтораста лет
До рождения Баха.
У нее только начат счет
И умам, и талантам.
Двести лет остается еще
До рождения Канта.
Ей еще шагать и шагать
Через годы и годы.
Двести двадцать лет отсчитать
До рождения Гёте.
У Германии все впереди,
От вершин до падений.
Будет много на этом пути —
И не только рождений.
Давит нам на плечи прошлое —
Распрямиться тяжело.
Ничего в нем нет хорошего:
То, что было, то прошло.
Нас дела такие ждут еще,
Мы в такие дни живем…
Лучше думать нам о будущем,
Позаботиться о нем.
Но не сбросить тяжкой ноши нам,
От себя не оторвать,
Потому что нам без прошлого
На ногах не устоять.
Не шагать легко и весело
По укатанной дорожке…
В настоящем равновесие —
Между будущим и прошлым.
Будущее и прошлое встречаются в настоящем.
«Что слышно?» «Что было слышно?» «Что будет слышно?»
Обо всем нужно успеть переговорить, а времени в настоящем так мало…
Прошлое длинное, будущее длинное, а настоящее коротенькое,
В нем так трудно бывает поместиться.
Вы никогда не задумывались, почему в настоящем так трудно?
В нем не вообще трудно, а трудно поместиться.
В прошлом — удобно, в будущем — удобно, а в настоящем то давит, то жмет,
А то еще вдобавок сквозит,
потому что окна в прошлое и будущее всегда
распахнуты настежь.
Генрих Благочестивый
Не был милитаристом
Был он ближе по духу
К нумизматам, филателистам.
Но не монеты, не марки,
Ни даже пивные кружки, —
Генрих Благочестивый
Коллекционировал пушки.
Не для грядущих сражений.
А просто, чтоб не было скучно,
Любил он пушку-другую
Почистить собственноручно.
Мирное было время:
Охота, балы, пирушки.
Мирный художник Кранах
Проектировал пушки.
Чем дальше, тем дальнобойней,
Тем мощней и жерлистей.
Благочестивый герцог
Их собирал и чистил.
Отличные орудия —
Гаубицы, мортиры…
Не для войны, естественно,
А в интересах мира.
Спокойные, добродушные,
Стояли орудия немо
И отражали солнце
И ясное, мирное небо.
А небо такое мирное,
Что даже вздохнешь невольно:
Неужто они бывают,
Эти ужасные войны?
Все тихо, все замечательно,
Нет повода для беспокойства…
Но пушка не может не выстрелить,
Такое у пушки свойство.
Чужая история снова меня позвала:
«Из крови, из горя я в столетие ваше пришла.
Мне так захотелось на время забыть про войну!
Я вся изболелась. Позволь, я у вас отдохну!»
«Ну, если ты хочешь, — я ей отвечаю, — так что ж…
Хотя, между прочим, не очень у нас отдохнешь.
И время прогресса плодит мертвецов и калек.
Но вот тебе кресло. Ну, как там шестнадцатый век?»
Тот, кто боится пострадать во имя правды, погибнет ради сатаны.
Веселил палач толпу
Шуткою излюбленной:
Стоит высунуть башку,
Глядь — она отрублена.
Ты, родимый, слез не лей,
Потерявши голову:
С шуткой дело веселей
И для тела здорово.
Любопытный мужичок —
По колено морюшко —
Поглядеть решил разок
На чужое горюшко.
А в народе говорят,
И не раз отмечено,
Что когда не нас поят,
Похмеляться нечего.
Но неймется мужичку:
Место ведь не куплено.
Только высунул башку,
Глядь — она отрублена.
Что ж ты, бравый мужичок,
Прежде голову берег?
Шли твои сельчане в бой —
Не боялись тратиться.
Поплатились головой
И сейчас вон платятся.
Получили все сполна
И в петле, и в пламени.
Шла Крестьянская война —
Где ж и быть крестьянину?
Ты же голову берег,
Будто шапку новую.
Эх, мужик ты, мужичок,
Голова садовая!
Развлекается палач
На потеху зрячим.
И никто из них — хоть плачь!
По тебе не плачет.
Да, не просто заслужить
Дружеские чувства…
В жизни голову сложить —
Трудное искусство.
Подобно тому, как погонщики ослов должны постоянно сидеть на спинах своих животных, точно так же властелин должен толкать, бить, давить, вешать, жечь, обезглавливать и колесовать свой народ.
— Бесполезно убеждать палача,
Чтобы действовал палач не сплеча,
Осуждать его за твердость руки,
За жестокость, непонятную нам.
И какие же мы все знатоки,
Каждый — мастер по заплечным делам!
Неразумный в поученьях горяч,
А разумный понимает без слов:
Если в мире существует палач,
Значит, много в мире лишних голов.
Не кривите же брезгливо губу,
Лучше вдумайтесь в несложный расчет:
По статистике, полсотни трибун
Заменяет один эшафот.
В ноги падая карателям,
За мужей просили женщины —
Жены добрые и матери.
Милость им была обещана.
Но условие поставлено:
Чтоб за это снисхождение
Женщины убили палками
Престарелых двух священников.
Почему? За что? Неведомо.
Отказаться б с возмущением,
Но просительницы бедные
Покраснели от смущения,
И, бедняжки безутешные,
Чтоб добыть мужьям прощение,
Взяли в руки палки женщины
И убили двух священников.
Похвалили их тюремщики:
— Ну и бабы! Ух, бедовые!
Ни к чему мужья вам, женщины,
Оставайтесь лучше вдовами.
Эй ты, варварство, подбирай себе петлю, готовься к изгнанию!
Умирает варварство, умирает,
Петлю понадежнее подбирает,
Под костер себе таскает дровишки,
Чтоб пожарче полыхал да повыше.
Дыбу чистит, эшафот прибирает,
Сапоги испанские примеряет,
Умирает варварство, умирает…
Носит ведрами крепчайшие яды,
Отливает пули, ядра, снаряды,
Сочиняет смертоносные газы,
Начиняет смертью жизнь до отказа
И по-всякому себя истребляет,
Веры в скорый свой конец не теряет.
Умирает варварство, умирает…
Не поддавайтесь ухищрениям немощной плоти, а смело нападайте на врага.
Ах житейское море, не видно твоих берегов,
Но не тянет нас берег, хоть мы и устали, как черти.
Нас преследуют вечно заботы друзей и врагов —
Те о жизни пекутся, а эти пекутся о смерти.
Предлагается смерть!
Предлагается легкая смерть,
Чтоб тебя уберечь от грядущей — нелегкой.
Многоопытный повар приготовил роскошную снедь,
Он вложил в нее все — и надежды свои, и сноровку.
И пищали заряжены, и разящие насмерть клинки
Вокруг жизни твоей ощетинили жала.
Но не съеден обед, и скучают в засаде стрелки,
И в ночных закоулках ржавеют кинжалы.
Сколько легких смертей припасла милосердная жизнь,
Чтобы вырвать тебя у последнего смертного часа!
Слышишь, Мюнцер!
Одумайся!
Откажись
Пить до дна свою горькую, невыносимую чашу!
Отвернется палач, чтоб на муки твои не смотреть,
Будет время, как гвозди, вбивать за секундой секунду
В твою бедную плоть…
Предлагается легкая смерть!
Но по-прежнему ты отдаешь предпочтение трудной…
К трудной жизни готов и к мучительной смерти готов,
И пути своему до последнего часа верен…
Ах житейское море, не видно твоих берегов!
Потому что отважных не тянет на берег.
Если б он не занимался политикой,
Он жил бы долго и умер в кругу семьи.
Жизнь состоит из кругов — заколдованных, замкнутых и порочных,
Но лучше всего человеку в кругу семьи,
Во всяком случае, человеку нашего круга.
Звездный час — это хорошо, но ведь счастливые часов не наблюдают,
В том числе и звездных часов.
Он мог бы, например, заняться рисованием.
Ровесник его Тициан занялся — и теперь как рисует!
Он мог бы стать писателем, как Рабле,
Который, кстати, моложе его на четыре года.
За четыре года многое можно успеть.
А не хотел писателем, допустим, это трудно — писателем,
Так разве он не мог отправиться в путешествие, как молодой Магеллан?
Необязательно в кругосветное, — допустим, куда-нибудь в Париж или в Ниццу,
Или поездить по Германии — у нас хватает и своих городов.
Но эти молодые люди, им непременно нужно заниматься политикой.
Поэтому они не доживают до тех лет,
Когда начинаешь понимать, чем ты должен был заниматься.
Да,
Жизнь — это круг, настолько порочный и замкнутый,
Что только в самом конце начинаешь видеть начало.
Тушите всё, тушите,
Ни света вам, ни дня!
Весь мир опустошите,
Чтоб не было огня!
Тушите наши мысли,
Порывы и желания,
Иначе вам из искры
Да разгорится пламя.
Пока еще не поздно
Накладывать запреты,
Тушите в небе звезды
И на земле рассветы!
Они светить не смеют,
Поставьте им заслон!
Чтоб удушить вернее,
Возьмитесь с двух сторон:
С той стороны — паписты,
А с этой — лютеране.
Иначе вам из искры
Да разгорится пламя.
И все сердца зажгутся
И вырвутся из плена,
И встанет новый Мюнцер
Казненному на смену.
Так что же вы? Так ну же,
Скорей замкните круг!
Душите наши души
И вышибайте дух!
Пройдет еще лет триста,
И мы сочтемся с вами,
Из нашей малой искры
Уж разгорится пламя!
Поэтому спешите
До часа своего.
Душите нас, душите, —
Посмотрим, кто кого.
В эти годы бродил по германским дорогам
Доктор Фауст, впоследствии ставший легендой.
И была его жизнь лишь коротким прологом
К той, веками прославленной жизни, — посмертной.
Его первая жизнь протекала спокойно
И как будто бы даже совсем незаметно.
А вокруг полыхали пожары и войны,
Умирали бойцы и рождались легенды.
Но, уже пожилой, сорокапятилетний,
Согласуясь в делах не с душой, а с рассудком,
Доктор Фауст, впоследствии ставший легендой,
Не хотел совершать легендарных поступков.
Он служил своей чистой и мирной науке,
Созерцая парящие в небе светила.
Не давал он науке оружия в руки,
Чтоб не стала наука нечистою силой.
И когда поднимался народ за свободу,
Он стоял в стороне, согласуясь с законом.
Не за эти ль заслуги в грядущие годы
Его имя присвоили фаустпатронам?
Эти годы прошли. И в далекие дали
Убегает истории пестрая лента,
Где стоит, затерявшийся в самом начале,
Доктор Фауст, впоследствии ставший легендой.
Кривая вывезет — это как дважды два,
Вывезет из стыда, из страха и закоснелости.
Кривая истории порою слишком крива,
Но она неизбежно ведет к современности.
Истинное и единственное наслаждение — наслаждение чистой совестью.
Похвально всякое состязание в добродетели.
Стучит,
Стучит,
Стучит
Калитка у Эразма.
Звучит,
Звучит,
Звучит
Одна и та же фраза, —
Уже не в первый раз
И всякий раз некстати:
«Впусти меня, Эразм,
Я Ульрих, твой приятель!»
Некстати этот друг,
Здесь дело пахнет риском.
Впусти его, а вдруг
Пожалуют паписты?
Вот будешь ты хорош!
Они шутить не любят.
И друга не спасешь
Тем, что тебя погубит.
Стучит,
Стучит,
Стучит
Калитка в старом доме.
Спешит,
Спешит,
Спешит
За Ульрихом погоня.
Видать, на этот раз
Его злодеи схватят.
Впусти его, Эразм,
Он Ульрих, твой приятель!
Но дружбы путь тернист,
И выдан был папистам
Великий гуманист
Великим гуманистом.
Смирил свой гордый дух
Мыслитель, тихо плача:
«Прости меня, мой друг!
Сейчас нельзя иначе!»
Обманчивы друзья,
А недруги — надежны.
Сейчас нельзя, нельзя!
Когда же будет можно?
Чтоб в этой жизни стать
Гуманным человеком,
Неужто нужно ждать
Семнадцатого века?
Стучит,
Стучит,
Стучит
Калитка — все напрасно.
Она надежный щит,
Когда вокруг опасно.
Глас жертвы — божий глас,
А жертва на пороге.
Как видно, ты, Эразм,
Совсем забыл о боге.
Эразм,
Эразм,
Эразм,
Какое вероломство!
Глас жертвы — божий глас,
Прости тебя, потомство!
Но время, как на грех,
Не делает нам скидки.
Уже который век
Стучит твоя калитка.
В вольном городе Нюрнберге десять базаров,
Двенадцать водопроводов, тринадцать бань.
В вольный город Нюрнберг купцы приезжают с товаром.
Продавай, что хочешь. А не хочешь — так покупай.
Кому вино! Кому сукно! Кому голландское кружево!
Но особенный спрос, постоянный спрос — на оружие.
Потому что еще не окончен бой
За прогресс. И — против прогресса.
И оружие Нюрнберга воюет между собой,
Защищая и эти, и те интересы.
В вольном городе Нюрнберге сто шестнадцать фонтанов
И одиннадцать — каменных, а не деревянных — мостов.
Вольный город Нюрнберг, по статистическим данным,
Выделяется среди других городов.
Мощеные улицы, черепичные кровли,
Художник Альбрехт Дюрер, поэт Ганс Сакс…
Но главные достижения, конечно, в торговле:
Среди говяжьих окороков, сапожных вакс —
Оружие.
Кому оружие?
Оружие!
Нюрнберг не воюет,
Он только тех, кто воюет, обслуживает.
Вокруг города двойная стена,
А на стене сто восемьдесят три башни.
Пускай война.
Ну и что с того, что война?
Мирному городу Нюрнбергу — не страшно!
У него свой, совсем не военный интерес,
Хоть и удовлетворяющий военные интересы…
Этот затянувшийся исторический процесс
Кончится Нюрнбергским процессом.
Когда на площадях сжигали мысли
И книги — те, что содержали их, —
Писатель, не нашедший в черных списках
Своих, увы, не запрещенных книг, —
Не вынеся такого унижения,
Писал властям: «Я требую сожжения!»
Печататься в такие времена,
Когда и Брехт, и Гейне вне закона?
Когда горят такие имена,
Как можно оставаться несожженным?
Так рассудил писатель Оскар Граф.
Как показало время, был он прав.
Что написано пером, не вырубишь топором.
Для пера такая уверенность
редко кончается добром.
И все-таки,
хотя перу достается,
Последнее слово за ним остается.
Умирали два кирпичника,
С белым светом распростясь.
По тогдашнему обычаю
Умирали: шли на казнь.
И один из тех кирпичников
Всю дорогу причитал:
«Ой вы, крыши черепичные!
Ой ты, каменный портал!
Ой вы, глины и красители,
И песок, и алебастр!
Ой дворцы моих губителей,
Некому достроить вас!»
А второй из двух кирпичников
Хохотал, завидя смерть:
«Как-то будет непривычно мне —
Шляпу не на что надеть!»
Так шутили два кирпичника
У могилы на виду.
Не рыдали, горемычные,
Смехом встретили беду,
Приближаясь к той неведомой,
К той немыслимой черте…
Смех — как друг, навеки преданный:
Познается он в беде.
Историк Иегер написал историю.
Совсем не ту историю, которую,
Наощупь выбирая направление,
Веками создавали поколения.
Он написал историю, которая
Могла б служить поддержкой и опорою
Его небескорыстным устремлениям
Тысячелетья подчинить мгновению,
Дабы по мановению мгновения
Века свое меняли направление…
Историк Иегер возмущен
Убийством графа Гельфенштейна.
Он ждал, что будет граф прощен
По обстоятельствам семейным.
И восклицает он, грустя
Над оскверненною святыней:
«Напрасно бедная графиня
Простерла к ним свое дитя!
Напрасно пала на колени,
Лицо склонивши до земли,
К ее рыданьям и моленьям
Мятежники не снизошли».
Профессор Иегер — не профан,
И он приводит с сожаленьем
Забытый, но весомый факт:
Графиня пала на колени.
А сколько пало от руки
Ее возлюбленного мужа,
О том Иегер — ни строки.
Им данный факт не обнаружен.
А граф, сметая села в прах,
Ни разу не смягчился сердцем,
И не увидел гордый граф
К нему протянутых младенцев.
Конечно, жаль его жену,
Однако пусть она не взыщет:
Женою сделал граф одну,
А вдовами — не меньше тысячи.
Да, подчинить историю мгновению,
Согнуть века в позорном унижении,
Поставить им условия кабальные —
Поистине замашки феодальные.
Но что поделать, ежели Иегеру
Весьма важны дворянства привилегии?
Иегер ополчается на Мюнцера,
Боясь не той, а этой революции.
Он занимает четкую позицию,
Подобную позиции полиции,
Которой так же, как ему, не нравятся
Все эти толки о всеобщем равенстве.
Любопытна весьма оценка
Франца Гюнтера, приват-доцента:
Мол, крестьяне, опора нации,
В достопамятный год Реформации
Поднимали свое восстание,
Снаряжали свои отряды
За великую нашу Германию,
За грядущий «новый порядок».
Только Мюнцер смущает Франца:
Слишком ясен его девиз.
Разве может всемирный фашизм
Допустить всемирное братство?
Но, спустя четыре столетия,
Гюнтер Франц тормошит историю,
Чтоб события давние эти
Современных приход ускорили.
Он — глашатай времен иных
И событий иного сорта.
Гюнтер Франц поминает мертвых,
Чтоб на смерть посылать живых.
Пораженье крестьянской битвы
Не смущает Гюнтера Франца:
Для него сто тысяч убитых —
Только жизненное пространство.
И поэтому он, приват,
Им, убитым, кричит: «Виват!»
Потому, обходя аргументы,
В комплиментах горяч и неистов.
В нем не больше процента доцента.
Остальные проценты — фашиста.
Пусть запомнится поколениям
И живущим, и всем последующим:
Через смерть идти к возрождению —
Привилегия одноклеточных.
Германия — Жадные Руки.
Но до чего жадные? Вот вопрос!
Жадные до работы? До творчества? До великих открытий?
Или до великих захватов? Великих убийств?
Это жадные руки Кеплера или Фридриха Барбароссы?
Гегеля или Геринга?
Бисмарка или Баха?
Этимология Германии пока неясна:
Много темных пятен.
И светлых пятен.
Слово война
Родственно слову вина,
Как утверждают словари и подтверждает исторический опыт.
Правда, во все обозримые времена
Вина ни разу не сидела в окопах.
Еще глядишь — прославишься сгоряча,
А она не любит, когда о ней вспоминают.
Вина бывает маленькая и неизвестно чья,
А война бывает общая и большая.
Если власти не будут правильно защищать слабых, народ сам возьмет меч.
Очень трудно быть полководцем
Человеку другой профессии.
Даже численное превосходство
Беззащитно против агрессии,
Против лживости и коварства
И обычной военной хитрости.
Как наивно в своей беззащитности
Прямодушное наше бунтарство!
Прямодушие — не малодушие,
Мы готовы к любому сражению,
Но приходится нам выслушивать
Миротворные предложения.
Мы довольны, что кровь не льется,
Одного только мы не взвесили:
Очень трудно быть миротворцем
Человеку другой профессии.
Перемирие будет нарушено,
И опять нас врасплох застанут…
Мы ведь с детства к вере приучены
И бессильны против обмана.
Очень скоро обман обнаружится,
Кровь прольется в утроенной мере,
И солдаты Георга Трухзесса
Нас научат истинной вере.
И порубят нас в поле чистом.
Превращая в сплошное месиво.
Очень трудно быть гуманистом
Человеку другой профессии.
Будем топтаны, колоты, рубаны, —
Не придумаешь смерти злее.
Но такая будет придумана
Для того, кто в бою уцелеет.
И никто никогда не измерит
Этой смерти, безмерно мучительной.
Нас научит истинной вере
Миротворец с лицом усмирителя.
И не скоро закроются веки,
А палач — рассмеется весело…
Очень трудно быть человеком
Человеку другой профессии.
О горе вашим детям, если вы оставите им свое горькое отцовское наследие.
Мы не Мюнцеры, не Гусы, не Жижки,
На которых вечно валятся шишки.
Наша хата не в середке, а с краю,
Мы живем и головы не теряем.
Не теряем головы, не теряем,
Хоть ее у нас легко потерять.
Наши диспуты, протесты и споры
Укрепляют, а не рушат престолы.
Революции в защиту короны
Совершаются легко и бескровно.
Абсолютно, абсолютно бескровно,
Только руки почему-то в крови.
Берлихинген Гёц, если ты и герой,
То только — трагедии Гёте.
Опущен занавес. Сыграна роль.
В полях отдыхает пехота.
И повторяется с давних пор
Все тот же финал неизменный:
Свет в зале. Сыгравший тебя актер
Выходит на авансцену.
Ему, актеру, и дела нет,
Что годы сметает ветер.
Четыреста лет. Четыреста лет
Тебя уже нет на свете.
Но скачет и скачет по всем временам
И души потомков греет
Тобою преданный Флориан,
Неистребимый Гейер.
Такой же рыцарь, как был и ты,
Такой же опытный воин, —
Не предал он, не сбежал в кусты
Перед решающим боем.
Сумел он голову честно сложить,
А ты — разрывался на части,
Все время решая, кому служить:
Восстанию или власти.
Ты, рыцарь, дорогу искал поверней,
Боялся удачу прохлопать.
Но служат тем, кто сегодня сильней,
Не рыцари, а холопы.
Берлихинген, Гёц, благородный холоп,
Некстати полезший в драку,
Когда бы солнце твое ни взошло б,
Оно — порождение мрака.
Тысячелетья идут на слом,
Но подвиг живет не старея.
Когда бы время твое ни пришло б,
Оно — бесславное время.
И ты, Берлихинген, не герой,
Не будет тебе постамента.
И даже в театре не ты, а другой
Стяжает аплодисменты.
И время пощады тебе не даст
В далекие наши годы.
Опущен занавес. Свет погас.
В полях отдыхает пехота.
Но скачет и скачет по всем временам
И души потомков греет
Неумирающий Флориан,
Неистребимый Гейер.
Фридрих Третий, курфюрст, до сих пор непонятно.
Как тебе удалось умереть в двадцать пятом.
Города и деревни, как свечи, горели
В этом смертном году над твоим изголовьем…
Бедный Фридрих Саксонский, ты умер в постели
В двадцать пятом, когда умирали герои.
Умирали в бою, на костре и на плахе,
Лишь в последний момент вспоминая о страхе,
Чтобы он вместе с ними развеялся прахом,
Чтоб в грядущем живые не ведали страха.
Мюнцер, Пфейфер и Шен, Рабман, Гербер и Веэ —
Неизвестно, кто младше из них, кто старее.
Потому что с веками стираются даты,
И ровесники эти борцы за свободу
Не по году рожденья — по смертному году…
Им навеки остался один двадцать пятый.
Ты же, Фридрих, имеешь и дату рожденья,
И правленья, и прочие громкие даты, —
Что же ты умираешь не в честном сраженье
В двадцать пятом, когда умирают солдаты?
Потому что не знаешь, за что умираешь,
Умираешь — лишь опыт чужой повторяешь.
Мол, до нас умирали — и мы умираем,
Кто-то нас пожалеет, а кто-то заплачет…
Вспомни, Фридрих: минуты с веками сверяя.
В двадцать пятом году умирали иначе.
Умирали в бою, на костре и на плахе,
Очень важно, курфюрст, этот опыт усвоить.
В нашей жизни, курфюрст, величайшее благо
Знать, за что умереть.
А иначе — не стоит.
Время катится нам навстречу, как могучий морской прибой,
И одним ложится на плечи, погребая их под собой,
А другим — немногим, немногим, что сумели дать ему бой, —
Время робко ложится под ноги, возвышая их над собой.
На книге, которая вышла в Штутгарте,
Место издания — город Тобольск.
Где Тобольск — и где Штутгарт.
Шутка ли!
Неужто поближе мест не нашлось?
Как видно, автор издания, Шиллер,
Крамольный свой заметая след,
Не знал, что первая книга в Сибири
Выйдет еще через десять лет.
Не знал, что еще не сегодня, не завтра
Туда, за многие тысячи верст,
Первый вольный российский автор
Отправится по этапу в Тобольск.
Простим мы Шиллеру произвольность,
Простим, что город выбрал не тот.
Но первая русская ода «Вольность»
Уже написана в этот год.
Чужая история снова стоит у двери.
Чужая история просит меня: «Отвори!
Брожу я по улицам, в каждую душу кричу,
Но, видно, с веками мой голос ослаб чересчур.
В шестнадцатом веке остался бессильный мой крик,
К старинным руинам, к унылым могилам приник.
А я все хожу и в чужие столетья стучу,
Из мертвых веков до живых достучаться хочу.
Кричу в телефоны, на ваших неонах горю,
А с кем говорю? Я сама лишь с собой говорю.
Послушай: когда-то был в мире шестнадцатый век.
Теперь он вчерашний ли день, прошлогодний ли снег,
Но был он живым, и его распинали и жгли,
Стирали с лица… да, вот этой же самой земли.
Но он не сдавался, крепился и прожил сто лет.
Века это могут. Наверное, знают секрет.
Впусти меня в дом, я о многом тебе расскажу,
Я многое знаю, я память веков сторожу,
Но я изболелась от стольких утрат и потерь.
Ты слышишь? Мне страшно…»
И я открываю ей дверь.
Я пишу о Крестьянской войне,
Как сейчас ее вижу.
Что до этой истории мне?
Были войны поближе.
Но от самых далеких тем
Никуда мне не деться.
Я пишу, хоть немцы не те
Мне запомнились с детства.
Где-то даль переходит в близь:
В страшном имени Гемлинг
Так и кажется, что сошлись
Гитлер, Гиммлер и Геринг.
Старый Гемлинг для всех означал
Горе, страх и погибель.
Это кличка была палача.
То же самое — Гитлер.
Я вхожу в незнакомую жизнь,
В то далекое время,
Чтоб забыть ужасающий смысл
Слова доброго: «немец».
И сливаются даль и близь,
Как сливаются реки,
Чтобы страшное слово «фашист»
Не забылось вовеки.
Мюнцер пытан,
Мюнцер мучен,
Мюнцер страху не научен.
Не умеет Мюнцер жить —
Надо голову сложить.
Лютер,
Мюнцера учитель,
Нынче Мюнцера мучитель.
Дело в буквочке одной,
И она всему виной.
Потому что если вдруг вы
Позабыли ради буквы
Человека — горе вам!
Буква мертвая — мертва.
Ну, а те, какие живы,
От мертвящей буквы лживы,
И вгоняет в правду нож
Отставная правда — ложь.
Убивают лютеране
Свой порыв,
Огонь свой ранний,
Жгут былой огонь
Огнем,
Чтоб скорей забыть о нем.
Доктор Лютер
Смотрит люто:
Мюнцер,
Вождь простого люда,
Веки гордые смежив,
После смерти —
Снова жив.
Есть такие чудодеи:
Жить при жизни не умеют,
Им при жизни жизнь горька,
А умрут —
Живут века…
Только память живет века,
Человек — меньше века.
Коротка,
Как эта строка,
Жизнь
Человека.
Но вмещает она красоту
Утра, вечера, дня и ночи.
Если ж кто-то эту строку
Обрывает до точки,
Нарушается общий ритм,
Пропадает звучанье.
Все, что в тексте еще говорит,
Призывает к молчанью.
Только память живет потом,
Утешение — в этом.
Но ведь память — уже не то,
Если нет человека.
Лишь одна обрывается жизнь,
Мир огромен и прочен, —
Но уже теряется смысл
Утра, вечера, дня и ночи.
Великие творцы и гении
Работали в плохих условиях:
Ведь зарождалось Возрождение
В жестокий век Средневековья.
И это был процесс естественный,
Не вызывавший возражения:
Причина приводила к следствию,
Средневековье — к Возрождению.
Однако иногда случается
Совсем обратное явление,
Когда внезапно возрождается
Средневековье — в Возрождении.
И до сих пор ночами снятся нам
Средневековые обычаи…
В двадцатом веке век двенадцатый
Явление патологическое.
Но трезвый реалист
Рассудка не теряет:
Зачем идти на риск?
Зачем ходить по краю?
Не лучше ль на краю
Насиженного ада
Себе построить хату
И жить в ней, как в раю?
Мудрец сказал: «Хлеб открывает любой рот».
Добавить надо бы: «…и закрывает».
Не ровен час, не ровен,
Увы, не ровен час!
Отважный рыцарь Фровен
Своих друзей предаст.
И, дикою оравой
Смиряя города,
Он учинит в Рейнгау
Расправу без суда.
Как будто он, как будто
Не рыцарь, а пират.
Как будто славный Гуттен
Ему совсем не брат.
Они сражались рядом
И шли бесстрашно в бой,
Сметая все преграды
И жертвуя собой.
Не ровен час, не ровен,
Не ровен час — и вдруг
Отважный рыцарь Фровен
Врагам первейший друг.
И он карает люто,
Впопад и невпопад.
Забыл он, Фровен Гуттен,
Что жил на свете брат.
О, те, которые успокаиваются и ни к чему не стремятся! Этим людям ничем нельзя помочь.
Извините Карлштадта за Мюнцера,
Не судите его с пристрастностью.
Наложите свою резолюцию
О Карлштадтовой непричастности!
Пусть он Мюнцеру был приятелем,
Но к нему относился критически,
Выражая всегда неприятие
Крайних мер, а тем паче — физических.
Он всегда был против движения
И, беседуя с орламюндцами,
Отговаривал их от сражения.
Извините Карлштадта за Мюнцера.
Он всегда возмущался крамолою
И престолу был предан внутренне.
Не рубите Карлштадту голову,
Хватит тех, что уже отрублены.
Не спешите принять решение.
Чуть помедлите с приговорами:
Это страшное унижение —
Стать короче на целую голову.
Пусть свой век доживет спокойненько,
Он не сделает вам революции.
Извините его за покойника,
За товарища бывшего — Мюнцера.
И наступит в Германии мир,
И приблизится час возмездья,
И кровавый маркграф Казимир
Заболеет кровавой болезнью, —
А слепые всё будут идти
По земле среди вечного мрака,
Проклиная земные пути
И жестокую волю маркграфа.
На кого снизойдет благодать?
Каменисты пути и неровны…
Будет долго маркграф умирать,
Истекая поганою кровью.
Даже самый высокий ранг
Не спасает от поздних расчетов:
Кардинал досточтимый Ланг
Будет век доживать идиотом.
Гёц Берлихинген жизнь проведет
Под бессрочным домашним арестом.
На кого благодать снизойдет?
Никому никогда не известно.
Неизвестно, что ждет впереди
И когда заживется привольно…
А слепые всё будут идти —
Через годы и беды, и войны.
Снова вспыхнет неравный бой,
Прозвучат боевые клики…
Будет много крестьянских войн —
И великих, и невеликих.
Много будет…
И век не один
На безвестных костях созреет.
А слепые всё будут идти —
До тех пор, пока не прозреют.
— Красавица! Почем берешь за унцию?
— Штаны украли!
— Наливай бокал!
— Кто, Мюнцер? Нет, не знаю. Что за Мюнцер?
— Какой-то немец.
— Сроду не слыхал.
— Горячие! А ну, кому горячие!
— Сними две карты. Ставлю пять монет.
— Подайте на стакан вина незрячему!
— Купи телегу — повидаешь свет!
— Он был учитель. Или проповедник.
— Украли лошадь!
— А штаны — нашлись!
— Его казнили. Он стоял за бедных.
— Ну, это врешь! Какая в том корысть?
Ах, ярмарка!
Немало свежих истин
Здесь сохраняет свежесть много лет.
И Мюнцер,
Тот, что умер бескорыстно,
Давным-давно покинул этот свет.
Истинно говорю вам, я буду возмущать народ. Прощайте!
Сто лет после Мюнцера. Кастель Сант-Эльмо. Тюрьма.
Кромешная тьма, над которой в веках вознесется
Такой же мятежный, не знающий страха Фома,
Сквозь тьму подземелий пробившийся к «Городу Солнца».
Как мир этот тесен и как бесконечен срок,
Который тебе в этой затхлой могиле отпущен!
Фома Кампанелла, с тобою всевидящий бог,
Тюремщик всевидящий и вездесущий.
Но тщетны усилья и каменных стен, и оков,
Всевидящих стражей и прочих союзников мрака.
Фома Кампанелла пробьется сквозь толщу веков,
А им никогда не подняться из бренного праха.
А время идет. После Мюнцера двести лет.
И, смертью своей прерывающий жизни молчанье,
Священник из Реймса, крестьянский философ Мелье
Оставит потомкам свое «Завещанье».
Он бога отвергнет, тиранов земли проклянет,
Он голос поднимет в защиту веками безгласных.
И с жизнью покончит. И кара его не найдет,
Поскольку над мертвым владыки не властны.
Неправда, что смерть налагает молчанья печать,
Вы только сказать свое слово сумейте.
Порою для этого нужно всю жизнь промолчать,
Чтоб вдруг, заглушая живых, заговорить после смерти.
Как мчатся века! После Мюнцера — триста лет.
Но год двадцать пятый, как прежде, в мятежники призван.
Сенатская площадь. Российской империи цвет,
Сомкнули ряды перед строем веков декабристы.
И будет Россия отныне нести этот пламенный стяг,
И падать, и гибнуть, и дальше идти — до предела.
И будут шагать по бескрайним российским степям
И Мюнцер, и добрый Мелье, и неистовый Кампанелла.
О них, об ушедших, потомки напишут тома
И каждого жизнь не годами — веками измерят.
И скажут потомки, что богу неверный Фома
Остался навек человечеству верен.
Растет над Рейном старый дуб,
Свидетель древний.
Сейчас он, может, стар и глуп,
Но было время…
Не то что села — города
Летели прахом.
Он мог бы Мюнцеру тогда
Пойти на плаху.
Он мог пойти. Другие шли
Без размышлений.
Другие резали и жгли —
Такое время.
Его куда-то звал простор.
В порыве юном
Он мог пойти и на костер
Джордано Бруно.
А мог бы просто здесь, в лесу,
Раскинув ветви,
Подставить свой могучий сук
Под чью-то петлю.
Но он, иную часть избрав,
Не шел со всеми.
И кто был прав, а кто не прав,
Решило время.
И в этом дней его итог
И жизни целой:
Он очень много сделать мог,
Но он — не сделал.
Так легко в молодые годы
Оступиться или споткнуться.
Охраняйте студента Гёте
От примера студента Мюнцера!
Между ними почти три века,
Но идеи не знают старости.
Пусть он станет большим человеком,
Пусть спокойно напишет «Фауста».
У него другие заботы,
У него призвание высшее…
Только кто это там,
Рядом с Гёте?
Вы узнали студента Радищева?