Осень в Ялте

Всякий раз, когда мы встречались с ней, за все время нашего пятнадцатилетнего… назвать в точности не берусь: приятельства? романа?… она как бы не сразу узнавала меня…

Владимир Набоков.

«Весна в Фиалъте»

Самойлович курит в приспущенное боковое окно заваланданной «Волги». Он купил «Волгу» сразу после Колымы. Купил на сбереженное в прошлой жизни. После Колымы, где отбывал срок от звонка до звонка. Десять лет. Правда, не в рудниках урановых. Наверху. В лагерной больнице фельдшером. От звонка до звонка. И вернулся в Москву, а не в Петербург. Отшучивался: «Если бы в Ленинград, другое дело! Привык к имени вождя». А на самом деле страшился и желал встретить ее, из-за которой он получил свою десятку.


И все за одну ночь. За одну сумасшедшую ночь в осенней Ялте.


Падает липкий мартовский снег, хлопьями напяливаясь на антенну, на пустые ветки, как пьяный — на чужую пятерню. Ах, нечего вспоминать и терзаться понапрасну! Надо жить. Вернее, выживать. Десять лет пошли прахом. Надо жизнь догонять. Вот он и гонит по ночам шальные рубли. Самойлович поджидает клиентов около «Софии». Поздних клиентов. Самых щедрых. Хотя, черт знает, куда прикажут везти. Ах! До утра далеко. Кто только не попадется.

— Эй, шеф! В Строгино поедешь? — из полуоткрытых дверей ресторана кричит ему швейцар.

— Сколько? — откликается Самойлович.

— Что «сколько»? — огрызается швейцар.

— Клиентов сколько? — поясняет Самойлович. У него свой резон: компания всегда щедрее и безопаснее.

— Четверо. Хватит? — теряет терпение швейцар.

— Зови.

На переднее сиденье шлепается господин в кожаном лакированном пальто. Сзади усаживаются две дамы. Самойлович спиной чувствует, какие это классные дамы. Эфиры духов перевиваются над ними, как шелковые шнурки. Тянутся и перевиваются от каждой к каждому. В том числе к Самойловичу. С шикарными дамами на заднем диване другой господин. Самойлович угадывает это восьмушкой бокового зрения, хотя придушен шелковыми шнурочками, ползущими в память. «Нет, не может быть», — отговаривает себя Самойлович, решивший покончить навсегда с тоской и обидой. Еще на Колыме множество раз решивший и решившийся навсегда покончить. А другой Самойлович легонько оглаживает карман куртки, где наган.

— Гони, шеф, прямо по Тверской, потом по Ленинградке, а на Волоколамку свернешь и — до самого Строгино. Ах, лучше я буду руководить! — заказывает маршрут господин в лакированной коже, который на переднем сиденье рядом с Самойловичем. И добавляет, доверительно наклоняясь, как к сообщнику: — На полтиннике поладим, а?

— Сказано — сделано, — кивает Самойлович.

— Подожди, подожди, Мишенька, почему к вам? Вчера было — к вам, и сегодня — к вам. Алеша, что же ты сфинксом молчишь?

Самойлович терпеливо ждет. Обычные эти послекабацкие переговоры, куда ехать допивать.

— Ты не права, Полечка. У нас «Алазанская долина» холодится с вечера и к ней изабеллие кавказских остростей… (Полечка — вздрагивает Самойлович не от каламбура) …прямо из Сухуми вчерашним рейсом. Мишь, скажи!

— Сказал и настаиваю. Гони, шеф, в Строгино, а там разберемся! Нинуля, расшевели Алешку!

Самойлович ведет машину по Тверской, веря и не веря абсолютно пасьянсному совпадению: Поля-Нина-Миша-Алеша. Он слышит ребяческую и барскую возню красивых благополучных дам с господином, который сфинкс Алеша.


День был роскошный сентябрьский. После жаркого крымского лета осенний Симеиз дышал привольно. Санаторий висел над крутым скалистым берегом моря с вьющейся, как ящерица, полоской мелкой гальки и ракушечника. Санаторий был туберкулезный. Народ в нем проживал долго. В соответствии с медленным развитием туберкулезных палочек курсы терапии затягивались на месяцы и полугодия. Если и в обычном санатории появление или отъезд отдыхающего, а в особенности молодой дамы или молодого энергичного мужчины вызывали хотя бы на первое время интерес и желание пообщаться или, напротив, огорчение, вызванное проводами, то здесь, при такой заторможенности событий, всякое появление или отъезд становились событиями. И все же отъезд из санатория молодой актрисы остался незамеченным. А потом узнали, что она отозвана на съемки новой картины. Санаторий был взбудоражен случившимся накануне.

И накануне день был хорош: нежарок, полон свежего дыхания Черного моря, запаха кипарисов, пиний и последних медвяных персиков, дозревающих в окрестных садах. Обитатели санатория разбрелись кто куда. Если не считать тех, кто оставался в палате после пневмоторакса или иной тягостной процедуры. Многие нежились на пляже под сине-красно-желтыми зонтами или без них, бросив на гальку вьетнамскую плетенку или санаторное одеяло.

Самойлович вел прием, то есть отсиживал положенные ему три часа в кабинете, на случай если кому-нибудь из больных понадобится его совет. Эти три часа после завтрака и час-другой перед ужином были той ценой, которую платил Самойлович за свободу заниматься наукой в своем флигельке.

Дверь кабинета открылась, и вошла Полечка.


Любовь началась осенью какого-то года и для Самойловича никогда не кончалась. Это была особенная любовь. Можно даже назвать ее любовью с направлением к абсолютному нулю. Ведь известны случаи ожогов сухим льдом — замороженной углекислотой. Что-то похожее происходило с Самойловичем в его отношениях с Полечкой. То есть он прикасался к ее любви вполне горячим сердцем. Она же… Впервые Самойлович увидел Полечку ярким сентябрьским днем (опять осень). Она сидела на скамейке в сквере, окружавшем памятник крейсеру «Стерегущему», который японцы пытались захватить во время войны начала двадцатого века. Полечка сидела на скамейке в сквере и курила папироску «Северная Пальмира». Коробка с остальными папиросами лежала на рыжей кожаной сумке. На папиросной коробке изображалась стрелка Васильевского острова и ростральные колонны. Так что «Северная Пальмира» являлась фирменным сувенирным изделием табачной промышленности этого города. Девушка была прелестной. Ее огромные сияющие голубые глаза смотрели на бирюзовый купол мечети эмира Бухарского. Сияющие голубые глаза, волосы цвета спелого желудя, чуть устремленный вперед подбородок сочетались с темно-вишневыми губами, говоря о примеси южной жаркой крови. При этом лицо ее было матовым. И сквозь эту матовость и затуманенность временами проступал румянец, причиной которого была ее упорная болезнь. Но лихорадочный румянец Самойлович увидел и о болезни узнал совсем после. Во время же изначальной его встречи с Полечкой болезнь была приглушена и, можно сказать, совсем отступила. Полечка забыла о болезни и снова начала курить.

— У нас, знаете ли, даже мышам и морским свинкам курить воспрещается, а тем более в такую чудную погоду, — подсел к голубоглазой девушке Самойлович, шутя увальнем.

— А у нас разрешается. И даже поощряется заманивать черных куриц, красных шапочек и трех поросят в салон для курящих, — засмеялась голубоглазая, да так открыто, что Самойлович взялся за папироску и, кашляя, чуть ли не впервые в жизни затянулся. Голова его сладко закружилась. Бирюзовая шапка мечети пошла разворачиваться в контрдансе с двумя длинноногими ухажерами — минаретами. Он по-ребячески развеселился, как никогда прежде с девушками.

— Правда, здорово, правда, здорово, — твердил он, потихоньку пробуя еще и еще. — Сладковато и подступает как-то, а здорово!

Она как будто бы сейчас впервые взглянула на него. Что за странный эксемпляр подсел к ней и несет чепуховину. И рассмотрела, пользуясь иронической усмешкой, как магической лупой. Самойлович был натурен. То есть для болеющего типажами режиссера, особенно синема-режиссера или сострадальца-гения вроде Тулуза Лотрека. Голова Самойловича была квадратной, и лицо похоже на лопату: квадратное с подбородком, летящим в овраг. Волосы стриглись в полгода раз, потому что были редки, стелились, как лишайник, росли с неохотой и тяготели к закручиванию в жесткие проволочные завитки. Он был белес ресницами и рыжебров. Уши его, едва обметанные волосами, казались дикой помесью розовых лопухов и велосипедных колес, которые употребляются гонщиками для тренажа: без спиц, затянутые пластиком.

Однако у Полечки (Самойлович — Полечка) — так они представились друг другу между голубыми султанчиками «Северной Пальмиры», у нашей героини была божественная особенность, талант, помазание, что ли, пролистав черты нового знакомца, вытянуть самую существенную. Вот она пролистала и позабыла сразу лопату, лопухи, бочку туловища, остановилась на глазах Самойловича. И всегда с тех пор останавливалась на них. Он был умен и чувствителен. Он оценил эту необыкновенную способность Полечки. И это помогало его любви к ней развиваться. Они стали болтать. Сначала сидя на скамеечке и разглядывая русских моряков, которые пошли на коллективное самоубийство, отворив кингстоны и пустив воду внутрь корабля, только бы не сдаться в плен, не предать Россию.

Полечка и Самойлович пересекли Кировский проспект и приблизились к мечети.

— Мой отец был из крымских ханов, — сказала Полечка с легким вздохом.

Самойлович не решился уточнить причину вздоха. Но она сама рассказала (прогулка их длилась к тому времени более полутора часов и привела на Петропавловский пляж), сталкивая камушек в темную воду Невы, что отец погиб на фронте. А если бы не погиб, то всю их семью выслали бы в Сибирь, как прочих крымских татар. При том что мать ее абсолютно русская. На что Самойлович деликатно отозвался, дескать, времена меняются и татар возвращают понемногу. Вернее всего, эти татарские дела вовсе Полечку не интересовали. Она была переменчива в настроениях, и Самойлович не был уверен, вспоминала ли она хотя бы еще раз о мечети и отце.

Ее переменчивость и практичность порождали особенную прелесть и тревожность в отношениях Самойловича и Полечки. Она могла позвонить буквально через день после решительного отказа ему в свиданиях на месяц, на год, навсегда и спросить, как ни в чем не бывало, есть ли у него в доме селедка. Оказывалось, есть. Бабушка Самойловича закупила чертову уйму сельдей для фаршмака, который собиралась нарубить для внука впрок. Он жил один в комнатухе, выходящей прямо на лестницу, то есть в своего рода отдельной квартире. Комнатуха его располагалась в огромном доходном доме на Сенной площади и была снабжена крохотным душем, который изо всех принадлежностей вмещал единственно греческую губку. Друзья называли это подсобное помещение душе-губкой. Полечка приезжала к Самойловичу, который встречал ее такси у подъезда, чтобы расплатиться с шофером. Она набрасывалась на селедку и выпивала рюмку-другую водки, настоянной на лимоне. Это происходило по вечерам, после спектаклей в Театре комедии, где Полечка служила актрисой и подавала надежды. Другой бы на месте Самойловича после года дружбы спросил, ну пусть в шутку, а не захватишь ли ты, милая, баночку анчоусов или там кильки балтийской, или еще чего-то из Елисеевского гастронома, который был в том же подъезде, что и Комедия. Подобные мысленные девиации никогда не будоражили Самойловича. Он был осчастливлен посещениями Полечки. Просто счастлив, и все. Иногда она оставляла ему контрамарку, и он наблюдал за ее игрой с приставного стула: «Сам никогда не ходи, Самойлович, когда я занята в спектакле. Я почувствую, что ты смотришь, когда я не готова. У тебя взгляд особенный».

Мы об этом упоминали раньше. О глазах Самойловича. Об его взгляде, который притягивал к себе Полечку, заслонив нелепости строения его головы и туловища. Глаза у него были мягкого коричневого цвета. Они следовали за собеседником, вернее, за мыслительными эмоциями собеседника, в том самом ритме и с теми самыми квантами блеска или увлажненности, которые соответствовали разговору. «Умные у тебя глаза, Самойлович», — говорили ему одни. «Добрые у тебя глаза, Самойлович», — говорили другие. «Особенные у тебя глаза», — говорили третьи. Полечка очень редко говорила ему про глаза. Но он чувствовал, что она нуждается в его взгляде и чуть ли не лечится его глазами. Она исчезала. На несколько дней и на месяцы. Он никогда не разыскивал ее, хотя терзался и не спал, бродя ночами вокруг ее дома на углу Большого проспекта и улицы Введенского, что на Петроградской стороне. Потом она появлялась, обнимала его:

— Ну, как ты без меня, Самойлович?

— Плохо, — отвечал он.

— Я знаю, что нехорошо. Я тоже по-всякому жила. Дай себе посмотреть на меня, — говорила Полечка и начинала что-то рассказывать о театре, о своих поклонниках и сумасшедших поклонницах («Ты не представляешь, до чего одна додумалась!»), о каком-то Алексее Петровиче, астрофизике из Москвы, который зовет замуж… Самойлович слушал и смотрел на нее, а она — в его мягкие, понимающие глаза, и это приводило ее в норму. — Правда, Самойлович, ты экстрасенс. Ну, на кой тебе твои мыши и свинки! Плюнь на опыты и лечи гипнозом.

В этот счастливый период болезнь отступила от нее так далеко, что Полечка забыла о болезни.

Странные были их встречи. То частые, то редкие. Их ни в каком случае нельзя было назвать любовниками. Самойлович любил ее безумно, живя только их встречами и работой в Институте туберкулеза, где он вел больных и делал эксперименты. Иногда ночью, сидя у ее ног на кровати в его комнатухе, когда они курили «Северную Пальмиру» и разговаривали, Самойлович спрашивал Полечку: «Зачем я тебе нужен, если ты такая?»

Он никак не мог при всей своей медицинской образованности и терминологической оснащенности назвать это общепринятым словом. Что-то заклинивало. Он не решался. Чаще всего она лежала неподвижно, полуоткинув голову на подушку, закрыв глаза, пока он не взвывал, как раненый зверь и не проливал на нее дождь необузданного откровения. Тогда она целовала его нежно в лоб, говорила: «Ну вот и хорошо». Или: «Теперь ты успокоишься», — шла в душ, и они засыпали, или Самойлович отвозил ее домой на такси.

До астрофизика из Москвы и сумасшедшей поклонницы дело пока еще всерьез не дошло, а вот подвернулось приключение совсем иного рода. Предстоял Новый год. То есть встреча Нового года в компании. Чаще всего Самойлович ходил в компанию к своим однокурсникам по медицинскому институту. И в этом году он намечал пойти к Гришке Либову, принести пару бутылок шампанского, потрепаться со старыми приятелями часов до двух-трех, когда все устанут и сойдутся в спальню домучивать «Голубой огонек», а Самойлович смотается домой на Сенную площадь. Благо от Либовых, которые жили на углу Гороховой и Фонтанки, до комнатухи Самойловича — пять минут ходу. Полечку он о новогодней встрече не спрашивал. В прошлые годы она была занята в театральном капустнике, который затягивался до полуночи, а потом встречала Новый год в кругу артистов. Как вдруг за два дня до новогоднего кануна — это было 29 декабря — Полечка позвонила и пригласила Самойловича на капустник.

— А как же с Либовыми? — ужаснулся Самойлович рекогносцировке.

— Потерпят! — отрезала Полечка.

Самойлович не возражал. Более того, он был счастлив настолько, что пошел в ДЛТ купить себе новый костюм.

Полечка была занята совсем не в заглавной роли, скорее в хоре, если употребить хор в духе греческой драмы. То есть в кордебалете капустника. Зал был битком набит актерами и актрисами других театров и кино, студентами театрального института, гостями и гостями гостей, а на сцене была Полечка, игравшая вместе со знаменитостями. Самойлович ужасно гордился Полечкой и, может быть, впервые подумал: «А чем черт не шутит! Не стала бы Полечка приглашать просто так на театральный капустник!»

Все же мелькнувшую шальную мысль Самойлович прогонял, как назойливого слепня. И смотрел, смотрел на сцену, где все было невероятно комически поставлено. Самойлович за эти годы пересмотрел чуть ли не весь репертуар Комедии и теперь с удовольствием отмечал, что и про одного актера шутку уловил, и про другую актрису, и про того самого деятеля министерства культуры также не пропустил. Он был счастлив, бесконечно счастлив и совершенно позабыл про Либовых. «Скучные люди!» — на секунду вспоминал о них Самойлович и ликовал, радовался, наслаждался игрой Полечки снова и снова.

Капустник кончился. Актеры и гости потянулись в фойе, где были столы с закусками и вином. Самойлович все это видел вполглаза. То есть тянулся за толпой к столам, рассаживался, знакомился с соседями рядом и через стол, даже отшучивался, держа место для Полечки, но все время напряженно думал: «Где же она?»

Полечка спустилась в фойе чуть ли не за минуту до курантов и шампанского. Она шла как зачарованная. Причиной тому был знаменитый комик Михаил Кафтанов, шедший сбоку от нее и представлявший кого-то в лицах так живописно, что Полечка хохотала без умолку, как будто бы никого вокруг не было. Кафтанов проводил Полечку до Самойловича, который махал ей, подзывая. Проводил и пошел дальше к той части суставчатого стола, где сидел главный режиссер со своей женой и с заслуженной частью коллектива.

После новогоднего шампанского пошла водочка с селедочкой, салаты, театральные сплетни вслух и шепотком — словом, веселье, свойственное застолью между знакомыми людьми, которые варятся в одном профессиональном котле. Полечка была крайне возбуждена, щеки ее пылали, как закат в Страстной четверг. Она едва ела и все просила подлить еще шампанского. Для этого Самойлович охотился по всему столу, а под конец, когда шампанское на складчинном столе кончилось, побежал в театральный буфет, где можно было докупать напитки приватно.

Кафтанов временами посылал Полечке покровительственные взгляды, отрывая себя от беседы со сценической или драматургической знаменитостью. Самойлович, вполне понятно, этих кафтановских взглядов не ловил. Полечка была рядом, пылая щеками и сияя голубизной глаз. Казалось, ей не сиделось на месте. Она ерзала на стуле, сто раз бегала в дамскую комнату поправлять платье или прическу, распахивалась ногами, словно бы участвовала в лодочной гонке, а не встречала Новый год в театральном коллективе. Самойлович и к этому относился с любящей терпимостью, как родитель к неровностям настроения ребенка. Главное, что это любимое дитя рядом, вот оно, его можно потрогать, погладить, прикоснуться губами к плечу, танцующему под музыку веселья.

Подошел момент, когда Полечка перестала получать телеграфные взгляды Кафтанова. Он выпил лишнего и был занят болтовней со стареющей, но еще очень и очень популярной и влиятельной актрисой театра и кино Сазоновой. Актриса Сазонова была знаменита, кроме своей чисто актерской популярности, еще и тем, что набирала на летне-осенние гастроли (обыкновенно, на южном берегу Крыма) труппу из четырех-пяти хороших (заслуженных и народных) актеров поколением моложе ее и представляла водевили. Несколько водевилей в один вечер. В каждом — она (знаменитая Сазонова) и один из партнеров. В театральных кругах это считалось высоким отличием, неофициальным званием, крупным шагом в академической карьере. Известно было, что, кроме репетиций, она проводит особые семинары после спектаклей. У себя в номере. Ходили разные толки об этих семинарах. Но каждый мечтал попасть.

— Вот и Кафтанов такой, как все, — ни с того ни с сего горько сказала Полечка.

Самойлович услышал это, и оторвавшись от разговора с соседом о пользе для представлений и вреде для кожи люминесцирующих красок, отозвался:

— Тебе помочь, Полечка?

— Да, помочь, помочь!! Отнеси ему записку, Самойлович.

— Пиши, Полечка.

И она написала Кафтанову: «Вы совсем позабыли про наш уговор пойти перекурить, когда все наскучит. Жду Вас в гримерской через десять минут. П.».

Конечно же, Самойлович записку не читал. Он извинился перед цирковым комиком Астауровым за прерванную беседу о люминесценции и понес записку Кафтанову.

Кафтанов записку прочитал. Разговор его со знаменитой актрисой закончился более чем удачно. Оставалось решить окончательно о водевиле. Знаменитая актриса хотела инсценировать кусок из «Мелкого беса» Федора Сологуба. Ну хотя бы сцену скандала, когда Передонов, назавтракавшись пирожками с вареньем, плюется. Кафтанов не отказывался от Сологуба, но соображал, что понадобится для этой сцены еще один актер на роль молодого человека Павла Васильевича Володина. Сообразившись с этим, Кафтанов выставил как возможный вариант аксеновский рассказ «Местный хулиган Абрамашвили». Для себя он абонировал роль грузинского парня Гоги, а для актрисы Сазоновой — роль художницы Алины. Тем самым он делал откровенный комплимент сценическому возрасту потенциальной исполнительницы роли молодой столичной дамы.

Словом, Кафтанов прочитал записку с возобновившимся интересом, поблагодарил Самойловича и, разыскав глазами горящий взгляд Полечки, кивнул призывно.

Самойлович вернулся к циркачу Астаурову. Они остановились на том, что клетки кожи могут впитывать в себя светящийся в темноте состав, а поскольку внутренняя среда изначально темна, будут светиться там во мраке тела, нарушая эволюционную гармонию, восходящую к глубинам мирового океана. Под эту в высшей степени увлекательную беседу Самойлович и Астауров прикончили бутылку водки. Ясно, что уход Полечки на свидание к Кафтанову прошел замеченным не более, чем естественные и ритмичные перемещения всякого от стола в туалеты.

Возвращение Полечки было вовсе не триумфальным, а жалким. Серебристое платье с глубоким вырезом, окаймленным вологодскими кружевами, было надорвано как раз на плече, то есть в месте крепления одного из легких мосточков, если женское тело принять за реку. Шея Полечки над самым нежным ее втеканием в лагуну треугольника багровела от кровоподтека, оставленного присоской спрута, если продолжить воображение, что река стремилась в океан. Легчайшие черного лака лодочки германской фирмы «Майзи» надеты были наскоро, бесколготочно, на босу ногу, что было неосторожно в связи с зимним сезоном, шатким ее здоровьем и служило вернейшим знаком произошедшего.

Конечно же, не отсутствие Кафтанова, а необычный вздрюченный, если выражаться словарем бабушки Самойловича, вид Полечки, ее абсолютно растерзанное состояние моментально отрезвило нашего натурфилософа.

— Полечка, с тобой случилось несчастье? — горестно возопил Самойлович.

— Не знаю, Самойлович, счастье или несчастье, но увези меня отсюда немедленно, — хрипло прошептала Полечка, размазывая по припухшим щекам акварель мейкапа.

— Тебя оскорбили… милицию… разыщем… накажут… — бормотал Самойлович, сбегая с лестницы Комедии, увлекая Полечку или увлекаемый ею.


Дома у Самойловича после горячего душа, крепкого чая с ромом, обласканная, как подросток, вызволенный наконец из хулиганской компании, Полечка, путаясь и заплетаясь в словах, потому что была еще совсем пьяна, рассказала о случившемся с ней.

— Ты понимаешь, Самойлович, что для меня значит Кафтанов? Для моего театрального поколения? Он — гений. Он — звезда. Он — эталон для нас. Да знаешь ли ты, Самойлович, сколько ночей я провела без сна или в полусне, если угодно, воображая себя партнершей Кафтанова на сцене? А любовницей! Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям? Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь. Я хотела его всю жизнь, и я позвала его. Самойлович, прости меня, хороший ты мой, Самойлович, но он знал какой-то секрет. Только для меня секрет. Он терзал меня, он делал мне больно, он унижал меня, но мое желание не уменьшалось от этого, а нарастало. Я просила его, а он все оттягивал, откладывал, раздразнивал меня, пока я… я не помню себя…

— А Кафтанов? — спросил Самойлович.

— Он исчез. Но не в этом дело, Самойлович. Я теперь знаю, что нужен секрет. Ты меня любишь? Любишь, скажи?

— Конечно, люблю, Полечка.

— Если любишь, а я знаю, что любишь, сделай, как я хочу. Обещаешь? Не испугаешься?

— Да… нет, — ответил Самойлович.


Через два месяца Самойлович узнал, что Полечка лежит в Туберкулезном институте на подмосковной станции «Платформа Яуза». Была пятница 7 марта. Он купил билет на «Стрелу» и поехал в Москву. В Москве был у него приятель Сытин, бывший аспирант того же научного учреждения, в котором нынче трудился Самойлович. Сытин женился на московской барышне и поселился на улице Чернышевского. Мокрая от ночного дождя со снегом «Стрела» вползла под стеклянную крышу Ленинградского вокзала. Самойлович кинулся к автомату звонить Сытину, не рассчитав, что была ранняя суббота. Сытин басил и прокашливался со сна, пока не надоумил Самойловича, что нет никакого резона сейчас добираться к нему на Чернышевского, а есть полный смысл пересесть тут же на соседнем Ярославском вокзале в электричку и катить на «Платформу Яузу».

— После Яузы жду к праздничному столу. У нас собирушка, — закончил Сытин.

Самойлович вспомнил про день 8 марта и кинулся покупать мимозы. Поиски хотя бы миниатюрного букетика золотистых недотрог, бритье в привокзальном туалете, кофе с пирожком и еще какая-то ерундистика растопили дорожную тревогу. Когда Самойлович заскользил по привокзальным лужам в мозаике битого ледка, было 10 утра.

Докторские документы, халат, привезенный с собой и умение говорить с дежурным персоналом привели Самойловича в нужное отделение. Полечка жила одна в палате. Она была раздосадована его появлением. Веточка мимоз жалко цыплячилась подле роскошных оранжерейных гвоздик.

— Зачем ты явился, Самойлович? — сказала Полечка злым голосом.

Он не узнал ее голоса, как не узнал ее. Он никогда не видел Полечку в больничной пижаме. Теперь он с горечью вспомнил, что вообще никогда не видел ее в домашнем. Хотя бы в ночной рубашке. Всегда второпях, после спектакля: наскоро сброшенный свитер, отстегнутый лифчик, летящие дирижаблики колготок и дразнящие скатики трусиков. То есть все это призрачное счастье его любви умещалось в живописи осеннего кленового и бирюзового дня их встречи и черно-белой линографии ночных свиданий. И вспышки его воспарений, никак не достигающих наглухо затворенной диафрагмы ее глухости. И новогодняя ночь, исполосованная ее дикими желаниями и воплями, после которой Полечка исчезла. Для тишайшего Самойловича было невероятным пройти через это испытание, и оно кончилось для него полным фиаско. Вот что мучило его теперь, когда он стоял у постели своей возлюбленной. Она была такой же красивой, как прежде, может быть, еще красивее в том смысле, что красота заострилась, превратилась из эпитета состояния в метафору завершенности. Катализатором же этой метаморфозы явилась злость. Голубые глаза Полечки, шатенистая челка короткой стрижки, пылающие болезнью щеки и потускневшие, как у выцветающего лепестка розы, губы выказывали отвращение к нему.

— Зачем ты приехал, Самойлович? — зло спросила Полечка.

— Я люблю тебя, ты же знаешь, Полечка. Ты исчезла… Я не знал, что подумать, когда ты пропала на неделю, на месяц, на два.

— Ты хочешь знать, Самойлович, — отвечала Полечка, тяжело дыша от волнения, злости и легочной болезни. — Ты хочешь знать, так знай. Мое нынешнее обострение на твоей совести. Ты виноват в том, что случилось.

Он молчал.

— Из-за твоей разнузданной неаккуратности я забеременела, и это привело к вспышке процесса.

Он все равно молчал, потому что ее слова могли быть правдой, но как несправедлива (неравновесна) была эта ее злая правда.

— Ты видел, Самойлович, как я была пьяна и растерзана. Ты воспользовался моей беспомощностью и моей униженностью. Я открылась тебе — врачу. А ты… Как ты мог, Самойлович!

Он не выдержал:

— А Кафтанов? Почему ты пеняешь только на меня, Полечка?

— Потому что Кафтанов — гений, а ты — ничтожество, Самойлович. Потому что я люблю его, а тебя ненавижу и презираю. Я сразу поняла, что это твой плод, так меня выворачивало наизнанку. И это не прекращалось ни на минуту, пока я не освободилась от него. Это не мог быть ребенок Кафтанова. Я знаю, я чувствую это. И ты позволил себе кощунство — притащился сюда с жалким букетиком в идиотский женский день!

Ни слова не говоря, содрогающийся от рыданий Самойлович выскочил из палаты. Он не видел дороги, не замечал визитеров, шедших навстречу от железнодорожной станции с букетами цветов, чаще всего — с веточками мимоз.


Было почти двенадцать. На пристанционном пространстве толпился народ. Самойлович сквозь слезы прочитал вывеску «Вино». Он встал в очередь, которая по капле просачивалась между ладонями дверей. Он указал на пузатенькую посудинку с коньяком. Продавщица в разбухшем от меховой безрукавки халате спросила:

— Шоколадку желаете или так?

Он ответил:

— Можно и без. Хотя заверните.

После магазина «Вино» ему стало легче, потому что появилось новое пространство для оживающей души, которая умирала полчаса назад в палате Полечки. Появилась буферная среда для отмывки невероятной тоски. Пошел снежок, еще незаляпанный привокзальными дымами. «Надо поддержать себя», — подумал Самойлович. Он поглаживал пузатенькую бутылку с коньяком, пригревшуюся за пазухой, как котенок, и оглядывался по сторонам, где бы выпить питательный раствор, потому что буфер надо в конце концов заменять на реальное питание для души. Иначе — клетки мозга задохнутся от воспоминаний. Ведь тоска прошла, и главное было не дать медузе воспоминаний заполнить освободившееся пространство ядовитыми студенистыми щупальцами. Конечно, временами он спрашивал себя: «Почему она такая? Что я ей сделал, и если сделал, то не по ее ли воле, чтобы так меня возненавидеть? Зачем я такой несчастный?» Но все же гораздо чаще (имеется в виду частотность самовопрошений в единицу мартовского подмосковного запорошенного легким снежком времени-пространства) Самойлович трезво оглядывал боковую дачную улочку с коварными канавами и неверными мосточками, тянувшимися к зубастым калиткам. Одна калитка была отворена. В усадьбе виднелся куполок беседки, крашенный зеленым маслом. Дачка казалась пустой. Отсутствие хозяев дачки и таинственность беседки, своего рода часовенки (при тогдашнем уровне антирелигиозности) притягивали Самойловича. Он избегал людей. Голубоватое свечение телевизоров, дымок над крышей, фокстротные следы собак на мосточках или около калиток, собачий лай — отпугивали его. Самойлович вошел внутрь усадьбы и проследовал до самой беседки. Никто его не окликнул, не спугнул. Красногрудый снегирь перелетел с куполка беседки на ветку рябины за почерневшей кистью. Самойлович не знал, что дать снегирю, и улыбнулся виновато, рассаживаясь на лавке и откупоривая бутылку. Обжигающий коньяк растопил последний ледок тоски, который и так уже начал подтаивать. «Это все ее проклятая болезнь, — успокаивал он себя, прикладываясь к горлу бутылки. — Полечка вправе ненавидеть меня. К несчастью, я врач. А тут еще эта история с Кафтановым и беременностью». Дело в том, что Самойлович был абсолютно уверен, что никаким образом он не мог быть виновен в ее беременности. Полечка была ужасно пьяна. Он и всегда берегся, а в эту ночь после заказанного насилия над ее телом, он берегся тысячекратно. Эти трезвые мысли, благостное действие коньяка и возня снегиря на рябине расслабили Самойловича. Он осмелел и решился помочиться где-нибудь в углу усадьбы. Скажем, за сараем, приткнувшимся к углу забора, граничащего с соседним яблоневым садом. Он так и сделал. Побрел к сараю по леденистому снегу, оставляя озерца следов. Он распахнул драповое синее пальто и, уставившись в заржавленное листовое железо сарая, начал шарить по клавишам ширинки, как вдруг услышал смех. Он сто лет не слышал такого переливчатого смеха, как этот — за спиной. Самойлович запахнул пальто и запихнул обратно в щели петель крупные черные костяные пуговицы. Смех доносился из-за спины, но это могла быть галлюцинация. То есть трезвым куском ума он осознавал смех, женский веселый и переливчатый смех как реальность. Пространством ума, которое было расслаблено коньяком, пространством ума, граничащим с ясными отделами, он оценивал реальность как галлюцинацию, присовокупив сюда же заодно свою историю с Полечкой как реальность-галлюцинацию.

Обернувшись, он увидел мокрые ступеньки крыльца, сапожки, отороченные цигейкой, наглую наготу женской ноги в шелковом чулке, розовую чашечку колена, перевернутую стопку короткой юбки, свитер, наползающий чуть не на край стопки, янтарные блямбы ожерелий, хохочущий рот над ямочкой подбородка и между ямочками щек и скирду соломенных волос, из-под которой ширяли зеленые озорные (озерные) глазищи.

— Да зайдите же в дом, горемыка! — кричала хохочущая обезьянка рта.

Самойлович молча пялился. Насмешница продолжала развлекаться:

— Простудите придатки! Зайдите в дом! Туалет у меня бесплатный!

Тогда он осознал, что вернулся к реальности, забежал в беседку (не осталось ли там безобразие хаоса и осталось ли хоть немного коньяка) и приблизился к крыльцу.

— Я бы воспользовался, если можно.

— Если нужно, то можно, — сказала хозяйка дачки, гостеприимно улыбаясь. — Дверь прямо и налево, — показывала она ему направление, проводя через полутемные сени (с лопатой, ведром и лыжами) на кухню с холодильником «ЗИЛ» и фаянсом посуды в резном буфетике.

— Самойлович, — представился непрошенный гость, выйдя из туалета, где он по ходу дела разглядывал салфеточки, душистые травки в плетенке и маленькую библиотечку для приятного чтения в состоянии почти что полного безделья. Библиотечка состояла из комплекта журнала «Театральная жизнь» и фотоальбомов с артистами.

— Самойлович, — снова повторил он. — Незваный гость, который хуже татарина.

Он пошутил, потому что хозяйка ничего не ответила на первое его представление. Он не заметил, что ее вовсе не было на кухне, когда он вышел, облегчившись. Ко второму его представлению она вернулась и назвалась Ниной.

Нина переоделась в ажурный халатик, оставив для шика лакированные сапожки.

— Не возражаете, если мы закусим?

Он не возражал. Нашарив во внутреннем кармане бутылку, выставил с извинениями:

— Вот остатки, не предполагал…

— Остатки сладки, — охотно извинила его Нина, выставив из холодильника бутылку шампанского. — Да снимите же пальто. Жарко и ни к чему мучиться.

Он понимал, что ни к чему. Чувствовал, что жарко, но продолжал сидеть в пальто, сунув между коленями тяжелую шапку-треух, подбитую собачьим мехом.

— Я, пожалуй, пойду, Нина, — решился Самойлович после того, как они допили коньяк и пригубили шампанского.

— Как хотите, Самойлович. А я думала, мы фильм посмотрим по телеку.

— Что показывают? — спросил Самойлович.

— Как же вы не знаете, ведь сегодня «Первый день отпуска» с Кафтановым в главной роли!

— Тогда тем более не останусь, — натянул шапку Самойлович.

— Чудной вы какой-то, — разочарованно усмехнулась Нина. — Я думала, посидим-потолкуем.

— Да ведь мы незнакомы вовсе, — сказал Са-мойлович.

— Так интереснее. Знаете, мне все мои знакомые осточертели. Я живу одна. Им кажется, что если я приглашаю, угощаю и все такое, то сразу в постель.

— А вам? — спросил он.

— А мне совсем другое нужно. Мне бы по душам поговорить, хоть бы с незнакомым человеком. По душам. Как артисты в кино разговаривают. Ну, да им пишут роли. Я иногда сяду в электричку, еду и жду.

— Чего ждете?

— Жду, как кто-нибудь подсядет и начнет откровенничать.

— А потом?

— А потом подойдет нужная станция или к Москве подъедем, пиши — прощай!

— Да ведь сейчас мы не в поезде, — произнес Самойлович.

Голова его кружилась от вина и жары, давившей на тело под теплым драповым пальто. Боль по реальности прошла, и наступила ирреальность, в которой Нина выполняла функцию Полечки, но без тягостной тоски. Даже Кафтанов, появившийся как знак боли, не мог причинить боль. Ирреальность освободила Самойловича от Кафтанова, как отпускает нас мираж, когда меняется угол преломления солнечного света.

— Хорошо, Нина. Хорошо, я сниму пальто и с радостью поболтаю с вами. Но о чем?

— Вы женаты? — спросила она.

— Нет… в общем, нет, — промычал Самойлович, продвигаясь за Ниной в горницу, где они уселись на диван напротив телевизионного приемника.

— И я не замужем, — вздохнула сочувственно Нина. — Расскажите что-нибудь о себе.

Самойлович рассказал ей про свой город на Неве. Как он ребенком пережил блокаду. Как умерла мать и погиб отец. Про свою бабушку рассказал и медицину. О том, какие болезни он лечит.

— Вы фтизиатр? — радостно воскликнула Нина. — Ясно, ясно! Вы в научной командировке. Здесь же центральный институт.

Самойлович не стал оспаривать, поскольку отпадала, хотя бы на время, необходимость исповедоваться о Полечке.

— А вы, Нина? — спросил Самойлович из вежливости. Ему было решительно все равно, кто эта молодая женщина. Слава Богу, что пустила в дом, отвлекла от мыслей.

— Я по оценке работаю, — ответила она.

— ???

— Ну, да. Вам это непривычно, поскольку вы человек ученый.

— ???

— Я вещи оцениваю в комиссионке.

— Ага, — Самойлович представил себе, как Нина красуется среди груды вещей: дубленок, джинсов, кроссовок, купальников, видеомагнитофонов и прочего заграничного товара, поступающего от командировочных и туристов. Он представил себе эту картину и поморщился. Его лопатообразная голова втянулась в воротничок, и колеса ушей начали наливаться кровью, готовые ко вращению на бешеной скорости от стыда. «Докатился», — пронеслось у него.

— Что, не нравится? — догадалась Нина.

— Нет. То есть отчего же, — вежливо промычал Самойлович, иначе взглянув на Нину.

У него был свой опыт посещения комиссионки. Опыт, отложившийся осадком гадливости и стыда. Полечка ездила на гастроли с Комедией в Голландию. Привезла оттуда электронную систему «Шарп»: комбинацию радиоприемника, магнитофона и стереопроигрывателя. Надо было продать этот комбайн и расплатиться с долгами, которых она наделала уйму. Едва он подъехал на такси, какие-то подозрительные типы начали отзывать его в сторонку от дверей комиссионного магазина, выспрашивая тайными знаками пальцев и губ название фирмы и показывая, сколько за что заплатят. Он отмахивался от наглых перекупщиков, двигаясь поскорее внутрь магазина, к прилавку оценщиков. Очередь его дошла до смазливой бабенки с необыкновенно жирным слоем косметики сине-красно-черных тонов, словно это был флаг какой-то анархо-синдикалистской морской державы. Оценщица стрельнула цирковыми ресницами в сторону системы «Шарп», поманила пальчиком какого-то типа в рыжем замшевом пиджаке с техасскими кисточками и ремешками на рукавах и на подоле, пошепталась с ним и предложила Самойловичу, дыша эфирами сен-сена и мускуса:

— Как предпочитаете оформить: за тысячу по квитанции минус семь процентов или сейчас наличными плюс сто?

— Что значит без квитанции? — переспросил Самойлович, оробев.

Трехцветная оценщица наградила его презрительной грустью и стала выписывать квитанцию.

Когда Самойлович рассказал эту историю Полечке, она посмотрела на него с горьким сожалением и больше ни о чем подобном не просила.

Нина поняла этот взгляд и засмеялась:

— Так и знала, что не понравится вам моя работа.

Она резко (впервые со времени их знакомства) вспрыгнула с дивана и включила телевизор. Фильм с Кафтановым дошел до того места, как известный писатель, автор детективов, приезжает в прибалтийский университетский город, чтобы собрать документы о сотрудничестве местных ученых с немцами. Писатель снимает комнату у дочери бывшего коллаборациониста. Конечно же, она ничего не знает о деятельности отца, угнанного после окончания войны в Сибирь и умершего в одном из лагерей ГУЛАГа. У писателя и молодой прибалтийки завязывается роман.

Самойлович смотрел, набычившись, на экран. Нина с обожанием следила за каждым словом Кафтанова, позабыв про гостя.

— Знаете, Нина, я пойду, — поднялся Самойлович.

Она не ответила, поглощенная кинофильмом.

Он вышел из дачки, протоптав следы по налетевшему снегу. Повечерело. Он шагнул за калитку, оглянувшись на куполок беседки, который занесло. Рябина под тяжелым мокрым снегом припала к беседке, как нищий к паперти. Самойловичу стало грустно уходить, но он двинулся к станции. Подошла электричка. Он хотел было протиснуться в вагон, но шевелением грудной мышцы ощутил пустоту во внутреннем кармане пиджака. Бумажника не было, а с ним железнодорожного билета «туда-обратно» Москва — «Платформа Яуза», а также всех его документов и денег. «Ясно, — саркастически усмехнулся Самойлович. — Что еще ждать от комиссионщицы!» Ему пришла на ум старуха-процентщица. «Но не убивать же эту… Вернусь и потребую бумажник».

Он побрел обратно к дачке Нины.

Она ждала его на крыльце в дубленке, накинутой поверх халатика:

— Ей-богу, не знала, что и делать! Вы бумажник обронили в туалете.

Он вспомнил, что действительно снимал пиджак и пересчитывал деньги, едва заперся в минибиблиотеке. Пришла очередь воспрянуть духом и отшутиться:

— Я нарочно оставил, чтобы зайти опять.

— Зачем же убежали?

— Не мог смотреть на этого… сладколюбца, — ответил Самойлович так горячо, что Нина, изумленно глянув на него, поняла неслучайность вспышки.

Они пили чай, разговаривали. Нина шаг за шагом, слово за словом узнала всю историю Самойловича и Полечки. Она выспрашивала своего гостя, искренне желая посочувствовать, утешить. Но, как водится в таких делах с людьми бывалыми, а у Нины опыта было не отнимать, она узнала так много важного для себя, что эта информация стала жить своей собственной жизнью, вне треугольника: Самойлович — Полечка — Кафтанов. Это как рукопись неизвестного гения. Подобранная среди чердачного хлама, она может сделать судьбу нашедшего.

Так и случилось с Ниной.

Но этого всего Самойлович в тот снежный мартовский подмосковный день не мог вообразить. Он и Нину вскоре забыл. Он научился в одиночку перемучивать свою шиворот-навыворотную любовь. А потом, чтобы вовсе отсечь даже самую малую вероятность встречи с Полечкой, нанялся врачом в один из санаториев Симеиза на благословенном берегу Крыма.


Да не отсек.


— Знаешь, Самойлович, я на тебя не сержусь, — раскачивала плечами Полечка.

— Ну и правильно, — соглашался Самойлович.

— Злость, по моим подсчетам, проходит через три года. А нынче три с половиной. Так что я совершенно на тебя не сержусь, Самойлович. Но признайся, что ты тогда, а? — болтала она, раскачивая плечами.

— Ну не знаю, — уклончиво отвечал Самойлович, боясь разбить хрустальный шар, счастливо возвращенный. Они сидели в кафешке напротив пристани и пили мускат «Красный камень». По набережной гуляла курортная публика и читала на афишах названия водевилей. В одном из водевилей знаменитая актриса Сазонова играла вдвоем с Кафтановым. Самойлович прочитал афишу на автобусной остановке, когда приехал в Ялту из Симеиза, и сразу позабыл о ней, потому что спешил к Полечке на свидание. В кафешку они проникли раздельно. Нужно было таиться. Из-за того, что она — больная, а он — ее доктор.

— К тому же я замужем.

— ???

— Да-да, Самойлович. Я — замужняя дама.

— А кто он?

— Ты не помнишь, конечно. Алексей Петрович Муров, член-корр., лауреат и т. д. и т. п. Я говорила о нем когда-то. Куда там запомнить!

— Нет, я помню, Полечка. Алексей Петрович, астрофизик из Москвы.

— Верно! Ну и память же у тебя, Самойлович! Тебе бы Шекспира километрами произносить.

— Ты счастлива?

— И да, и нет, — ответила она уклончиво, как никогда в прежние их годы.

— ???

— Ну понимай, как хочешь. Квартира на Кутузовском. Дача в Опалихе. «Мерседес».

— Так чего же еще?

— Все те же старые проблемы, мой милый Са-мой-ло-вич!

— С ним тоже?

— А что, он из другого теста?

— Зачем же выходила?

— Партия отличная — это раз! Москва — это два! Стареем, Самойлович, это — три!

— Понимаю, — глотнул он сладкого ароматного вина, терзаясь: не из-за Кафтанова ли поскакала в столицу персидская княжна? И сюда в Крым?

— Понимаешь, и слава Богу. Теперь давай напьемся, чтобы позабыть этот разговор, никому из нас не нужный.

— Конечно, Полечка, напьемся и позабудем.

Они заказали еще вина и кофе. А к кофе — корзиночки с черешнями. Полечка вспомнила, как Самойлович однажды покупал ей такие корзиночки в «Норде». Они ели корзиночки в полуподвальной кондитерской, поставив чашки с кофе на мраморную полку у стены. За дверью билась метель. Валил липкий коричневый снег, как будто замешанный на шоколаде. Самойлович в тот день получил денежную премию за научный доклад на конференции. Такой на него стих тогда нашел, что он позвонил Полечке в Комедию и пригласил в «Норд». Хотя никогда до этого в театр не звонил.

Только сейчас, следя за маятником Полечкиных матовых плеч среди лиан азиатского цветастого сарафана (сари-фан), он связал вместе шоколадный декабрьский снег, ее легкую веселость в тот предвечерний час, когда еще оставалось время поболтать до спектакля, и ее ошеломляющее приглашение Самойловича на новогодний капустник в Комедию. Тогда вся их жизнь могла повернуться по-другому. Не было бы этих пропащих лет без нее. Но вот она здесь. Надо позабыть случившееся, как несчастье, как инфекционную болезнь, после которой образуется иммунитет на всю жизнь вперед. Но ему не хотелось этого навязанного случайностями иммунитета. Как бы прочитав словопись его мыслей, Полечка спросила:

— А что, Самойлович? Опасная у меня болезнь?

Он пошатнулся на черном лакированном венском стуле от вопроса, готовый покориться снова ее гипнотическому покачиванию. Готовый отозваться и лечить, но болезнь души. Любовью и надеждой. Она же снова спросила, совершенно определенно о своей телесной болезни, заславшей ее в санаторий туберкулезного профиля.

— Нет, Полечка, не опасная. По моим понятиям, это даже и не туберкулез, хотя и развивается похоже. Это туберкулоид. Маска, которую твоя иммунная система принимает за чистую монету. Считается даже, что микробы тут вовсе и ни при чем. Во всяком случае, туберкулезные палочки. Подлечишься — и домой!

— Значит, я не могу заразить, Самойлович?

— Я тебя люблю, Полечка.

— Ты скучал без меня, Самойлович?

— Ужасно!

— Ну, так увези меня куда-нибудь. Помнишь свою комнатуху на Сенной?

Он расплатился с официантом. На боковой улочке они схватили такси.

— Скорее, скорее, скорее, Самойлович, — торопила она, как будто бы не мотор, разгоняемый бензином, а ее нетерпение ввинчивало автомобиль в серпантин горной дороги. Фосфорические сентябрьские волны Черного моря освещали их гон. Полечка прижалась к нему так близко, что ее тело заполнило мускулистый остов туловища Самойловича, скалистым уступом торчащий на мягком диване такси. Она целовала его жесткие, как лишайник, волосы и шептала: — Скорее, скорее, скорее…

Он остановил машину у каменной стены метров за двести до санаторных ворот. Еще раньше они договорились, что она пойдет к себе, а потом, когда отдыхающие угомонятся, проникнет в его флигелек.

Этот флигелек стоял на отшибе, в глубине санаторного парка, над диким пляжем, где никто не купался, а торчали на вечном приколе два-три старых катера. Во флигельке была выторгованная Самойловичем у главного врача еще при устройстве на работу экспериментальная лаборатория. Там помещались термостат, холодильник, несгораемый шкаф, микроскоп. Там в клетках шелестели белые мыши, которых он сам разводил. Там царапались лапками о стенки клеток кролики. Собственно же его квартира состояла из одной комнаты и кухоньки. Правда, все по тому же волшебному закону парности случаев, в который, между прочим, верят все медики на свете, кухонька завершалась маленьким душем. Как в давнишней комнатухе на Сенной. Губки же, хоть начали переводиться в Черном море, все еще попадались, выброшенные на гальку дикого пляжа.

Он поставил чайник на газ. Чайник вскипел. Он разыскал в закромах любимый Полечкой китайский чай с жасмином, оставшийся еще с тех времен. Он расставил чашки и нарезал кекс, прихваченный в кафешке. Он запахнул сшитые из старых одеял шторы, чтобы даже лунное блюдце не создавало притяжения для третьего лишнего.

Через два часа Самойлович поверил, что Полечка обманула. Он вышел на крыльцо. Санаторий спал. Черное море шумело под обрывом, где был дикий пляж. Туда вела тропа. Самойлович пошел было вниз, но вернулся во флигелек. В лаборатории стоял несгораемый коричневый шкаф с кислотами, спиртом и эфиром. Он налил половину мензурки спирта и замкнул шкаф. На кухне Самойлович разбавил спирт пополам остывшей заваркой жасминного чая. И выпил. Ему стало легче. Он сорвал штору с окна, глазевшего на море. Луна ушла за флигелек. Некого и не к чему было опасаться. Ему стало смешно. Он начал хохотать. Полечка спала в дальнем корпусе и не слышала его хохота. По правде говоря, Самойлович и не думал о ней. Он думал о себе. Какой он дурак.

С самого детства дурак. С первого класса, когда в сорок третьем году бабушка привела его в первый класс. Блокадные дети обступили Самойловича и стали выпрашивать еду. У него ничего не было. Особенно настойчив был один по фамилии Зинченок. Самойлович сразу запомнил — Зинченок. Глаза у Зинченка были юркие, как пули. Самойлович привел Зинченка домой и показал, где хлебные карточки. Он не боялся Зинченка. Он просто не мог вынести этих стреляющих глаз. В медицинском институте Самойлович читал текст анатомии всякому, кто попросит. Так было легче заучить. Он ведь мог почитать вслух и никому не отказывал. На вечерах он вечно караулил чье-то место, бегал для кого-то за водкой, одалживал кому-то деньги. А чье, для кого, кому и ради чего — тотчас забывал.

Он спускался по тропе к дикому пляжу и хохотал над собой, дураком. Он как будто бы прозревал под действием дикого коктейля из спирта, заварки, хохота и ускользающего зеленого света луны, отражавшегося от волн. Прозревал и освобождался. Падали звезды. Они падали вокруг желтых огней пограничных катеров, шнырявших вдоль береговой полосы. Иногда катера выбрасывали вездесущие щупальцы-прожекторы, чтобы наверняка цапнуть тонущую звезду. Несколько раз пограничные катера хлестали прожекторами прямо по глазам Самойловича. Он зажмуривался, как в детстве, когда их, мальчишек, поливал из пожарной кишки дворник дядя Ваня. Зажмуривался и продолжал сотрясаться от хохота.

Самойлович залез в катерок, пришвартованный старой цепью, не толще собачьей. Вообще-то катерок этот напоминал Самойловичу старую дворнягу. Он все время мотался на цепи у берега, рвался на волю. Другой катер был поновее. Говорили, что главный врач имеет на него виды, хочет отремонтировать. Потому этот катер был вытащен из моря и лежал на деревянной платформе. Этот катер Самойловича не интересовал. Он и не думал помогать ему скатиться с платформы на гальку и уйти в свободную воду моря, накатывавшего крупную волну. Самойлович позвенел цепью, продернутой в толстенное чугунное кольцо. Кольцо было вцементировано в остатки старого бетонного причала.

— Сейчас, сейчас, старичок. Я тебя спущу с цепи, — говорил Самойлович катерку, тыкавшемуся в его ладони, как брошенный беженцами пес. Но цепь оказалась пристегнутой к крюку на замок. Тогда Самойлович полез внутрь катерка: нет ли там возможности снять цепь. Цепь была укреплена скобой. Скоба же сидела на двух шурупах. Нужна была отвертка. Самойлович пошел домой за отверткой. Тропа была крутая. Галька осыпалась, и Самойлович, два или три раза поскользнувшись, падал. «Ты потерпи, потерпи, старичок», — оборачивался он в сторону катерка, который нетерпеливо гремел цепью.

На крыльце флигелька сидела Полечка. Он впустил ее. Включил свет.

— Что с тобой, Самойлович? — ужаснулась Полечка, потому что он был в крови от падений на крутой тропе, когда поднимался с дикого пляжа.

Он словно не услышал ее вопроса. Сказал свое:

— Я схожу, отпущу его на волю и вернусь. Ты посиди, Полечка. Попей чаю. Угостись кексом.

На ней был шелковый стеганый китайский халат в атласных цветочках: алых с изумрудными листиками, вышитыми шелковыми нитками мулине. Он вспомнил, что эта вышивка мулине при помощи пяльцев называется гладью, и снова захохотал. Теперь он хохотал над бесшабашной песенкой:

Была я белошвейкой

И шила гладью.

Теперь в кафе-шантане

Служу… официанткой.

Полечка смотрела с оцепенением, как Самойлович, напевая «Белошвейку» и дирижируя отверткой, покидает флигелек. Она перебежала к окну, направленному на море, и с тем же оцепенением продолжала наблюдать. Сначала никого не было видно на пляже. Только щупальцы пограничных катеров выскакивали из черной воды и, никого не нашарив, бросались в другую сторону. Потом она увидела фигуру человека, который был Самойлович. Человек подошел к катерку.

Самойлович подошел к катерку и залез в него. «Потерпи немного, старичок, нагуляешься вволю», — твердил Самойлович, отвинчивая один шуруп, загнанный в дерево корпуса, а потом другой. Скоба вырвалась на свободу, а с ней — цепь. С веселым звяканьем цепь шмякнулась на береговую гальку. Катерок освобождение качнулся сбоку на бок, а потом побежал вдогонку за улетающей волной. Самойлович смеялся счастливо, вдыхая осенний острый, как бросок дельфина, запах Черного моря. Так же невероятно счастлив он был в тот звездный час, когда забил решающий гол под самую перекладину знаменитому вратарю Хавкину. Самойлович играл за институтскую команду и подавал большие надежды. Он счастливо смеялся. Он хохотал над собой — прежним дураком, потому что прозрел и освободился. Где-то в его флигельке Полечка пила жасминный чай с кексом. Она сидела в обольстительном шелковом халате с атласными цветочками и ждала его — Самойловича. А ему до этого не было никакого дела. Он освободил и освободился. Катерок весело болтало на волнах, унося дальше и дальше в черную дыру ночи.

Внезапно два прожекторных щупальца захватили катерок, становясь толще и ярче. Самойлович услышал рев приближающихся моторов. Два пограничных корабля приблизились и зажали его суденышко. Самойловича арестовали.


Следователь Комитета государственной безопасности убеждал Самойловича признаться в том, что он совершал побег в Турцию. Самойлович же рассказывал идиотскую историю, в которой происходила анимализация катерка в дворнягу. Главный врач, пытаясь помочь Самойловичу и спасти честь санатория, подал следователю идею насчет психушки. Запросили документы из поликлиники и райвоенкомата, расположенных неподалеку от Сенной площади в родном городе Самойловича. Ответы пришли неутешительные. Самойлович был здоров. Тогда главный врач стал искать свидетелей, случайных хотя бы. Может быть, кто-нибудь подтвердит, что Самойлович был пьян в тот вечер. Пограничники дали показания в том, что задержанный был в состоянии тяжелой алкогольной интоксикации. Следователь же настаивал на версии, что Самойлович сначала совершил угон катера для побега за границу, а потом — во время совершения государственного преступления — пил водку для взбадривания. Главный врач настаивал на том, что катерок был старый и не способный к активному передвижению: мотор не работал, горючего не было. Следователь вел свою линию, поддерживаемую прокуратурой, что девяносто процентов попыток побега за границу совершается нелепыми дилетантскими способами, обреченными на провал. И это не оправдывает измену Родине. Слабым звеном в следствии (в направленности следствия доказать вину Самойловича) было его тяжелое опьянение, которое подтверждали пограничники. На катерке ни одной бутылки из-под спиртного не нашли. «Скинул бутылку», — упорствовал следователь. Главный врач не верил в вину Самойловича. Он разговаривал с каждым больным, не видел ли кто-нибудь Самойловича в необычном состоянии или в необычном месте в тот вечер? Но никто не видел ничего необычного.


Самойловичу дали десять лет исправительно-трудовых лагерей строгого режима.


Машина катит по Ленинградскому проспекту. Липы посреди бульвара залеплены желтым снегом. «Почему снег желтый? — думает Самойлович, выпуская дымок в боковое стекло. — А бывает шоколадным». Господа на сиденьях не протестуют. Заснули. «Снег желтый от фонарей. Все очень просто», — думает Самойлович. Он выбрасывает недокуренную папиросу «Северная Пальмира» и смотрит в упор через зеркало заднего вида на ту, с которой он попрощался еще десять лет назад сумасшедшей осенней ночью в Ялте. Он смотрит на нее в упор и оглаживает карман куртки, где наган.


1992, Провиденс

Загрузка...