В это утро Соломон работал с экспериментальными животными в виварии. Еще не было и двенадцати, а три сотни белых мышей были заражены туберкулезными бациллами и рассажены по клеткам. Соломон заканчивал решающие эксперименты. В случае успеха новый метод лечения туберкулеза войдет в клинику. Можно было надеяться на это. Соломон на минуту отвлекся от сладковато-смрадного воздуха вивария, его больше не раздражал неверный луч солнца, сиротливо заглядывавшего через бутылочного цвета стекло. Соломон словно бы не видел Катьку-санитарку, от которой разило спиртом. Соломон мечтал. Слава Богу! Скопленных денег хватит на десяток бродячих собак. Их можно купить у ханыг-алкоголиков. Собаки были нужны, чтобы поставить эксперимент, предшествующий клиническим испытаниям нового метода.
Вы спросите, какая связь между мечтами Соломона, скопленными деньгами и предстоящими опытами на собаках? Вполне определенная. В Институте туберкулеза, где Соломон был аспирантом, собаки в экспериментах не использовались, в виварии не содержались и деньги на них не были предусмотрены. На преодоление этих формальностей ушло бы два года, не меньше. Защита диссертации отложилась бы на несколько лет.
— Соломон! А Соломон! Ты что, оглох, что ли? — это Катька-санитарка оторвала его от размышлений. — К телефону тебя срочно требуют!
Соломон скинул резиновые перчатки, снял клетчатый коричневый фартук, сбросил халат и шапочку. В трубке услышал он плачущий голос тети Бети. Тетя Бетя — старшая сестра отца, незамужняя тетушка Соломона, жила вместе с бабушкой.
— Соломон, скорее приезжай! С мамой плохо! — сказала тетя Бетя.
«Плохо с бабушкой, бабушке плохо, плохо, плохо, скорее, скорее, скорее», — цепь ужасных слов прокручивалась в сознании Соломона, пока он выбегал из ворот Института туберкулеза на Литовский проспект, ловил такси, проглатывал вместе со слезами мелькающие в окнах машины, здания, скверы, мосты…
Вот такси миновало садик на углу улицы Зеленина и Чкаловского проспекта. В этом садике бабушка теплыми днями сидела на скамейке в окружении стареньких приятельниц, которые видели в ней — бабушке Соломона — свою старейшину. И верно, по мудрости, спокойствию и добросердечной правдивости бабушке не было равных. Но ее нет в садике, теряющем снежную чистоту и томимом весенним ожиданием перемен.
Вместо снежных сугробов садика — высоко взбитые подушки. А на подушках бабушкино крупное лицо, коричневатое и морщинистое лицо с красивым прямым носом, резко очерченными бровями, высоким лбом в обрамлении снежных волос. И только глаза бабушки, всегда открытые, горящие особым огнем заинтересованности в собеседнике, потому что собеседник — живой человек, дорогой и неповторимый, только эти бархатно-коричневые глаза в мозаике морщинок были закрыты.
Соломон наклонился к бабушке, поцеловал ее остывающую щеку и уголок глаза, где собирались добрые лучики:
— Бабушка, что с тобой? Ты слышишь меня?
Но бабушка, верно, уже ничего не слышала. Душа ее, отлетевшая от почти девяностолетнего тела, еще не покинула этой комнаты, прощаясь с милыми ей людьми и предметами: тетей Бетей, Соломоном, сыновьями и внуками, портретом дедушки, семейным альбомом, Книгой в тисненом переплете, телевизором и креслом, со всеми и со всем.
Хотя Соломон жил отдельно от бабушки, на Выборгской стороне Питера, он еще со школьных лет привык два-три раза в неделю приезжать к ней на Петроградскую сторону. Трудно сказать, что было самым главным в их дружбе. Может быть, жалость бабушки к внуку, выросшему при живом отце, но без отца? Или важнее жалости была боязнь за внука? Он в отличие от других детей, росших в благополучных семьях, вырос на улице, среди шпаны, и все время попадал в истории. А может быть, все это перекрывалось странным неотвязчивым совпадением характеров внука ее Соломона и старшего сына Исаака? Старшего сына Изи, которого бабушка не видела почти сорок лет. Тот старший был такой же дерзкий правдолюбец, так же страдал от несправедливости и несвободы, так же горячо ненавидел и беззаветно любил. Он — Изя — лучше всех мальчишек из Каменец-Подольского, откуда вышла их семья, скакал на лошади, точнее всех забивал голы, надежнее всех был в дружбе. Это он, ее старший сын Исаак, пришел однажды весной и сказал:
— Прощай, мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Бетя и братья мои. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь.
Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье:
— Прощайте, мои родные!
Он сел на лошадь, потом в Одессе перешел на корабль и исчез за Босфором.
Исаак знал, что бабушка любит весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как последний свой поцелуй, он прислал из Одессы бабушке букет желтых теплых цветов.
Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Бетя, ни братья — не решались вынести из комнаты бабушки высохшие Изины цветы. Так их и стали называть в родне Соломона: Изины цветы.
Из Палестины стали приходить письма от Исаака. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возвышений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет. Исаак возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки.
Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Питере, куда в тридцатые годы дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации на Урал, снова в Питере после войны и смерти деда, на столике около бабушкиной кровати в серебряном высоком стакане стояли высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Исаака.
Бабушка лежала на просторной кровати, и голова ее покоилась на белой подушке. Позади подушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не его, Соломона, родная бабушка, а ее застывший портрет.
Тетя Бетя принесла чай, и они все, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.
Приехал отец Соломона, потом младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Соломону все это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой, и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки. Соломон точно знал, что бабушка была и будет для него такой, какой она была только для него одного. Только в его сердце и в ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал его так, как понимала бабушка, и потому никого на свете он не любил так, как любил ее. Они были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать их дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.
Бабушка лежала под портретом деда.
Тетя Бетя уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой — тетя Бетя, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки скрывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Бетя, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Бети весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом «Красной Звезды», не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее единственный, которому тетя Бетя была самой приметной, женственной, любимой. И тетя Бетя навсегда осталась жить в доме дедушки и бабушки Соломона, искренне считая племянников и племянниц своими детьми. Не всем была по нраву мягкая откровенность тети Бети. И Соломон, и его отец, вечно занятый своими многосемейными отношениями, и младший дядя Соломона — благополучный и успокоенный положением доцент, все они, пожалуй, предпочитали выслушать гневную тираду бабушки, нежели тети Бетины тихие, проникающие в самую душу слова осуждения.
И вот тетя Бетя, уткнувшись подбородком в кулаки, смахивая слезинки и макая кусочки печенья в чай, стала рассказывать о последней ночи бабушки. Накануне Соломон приходил к ним. Обычно бабушка любила сыграть с ним партию-другую в домино. Она искренне огорчалась, когда не хватало костей, чтобы продолжить черную ломаную линию, тянувшуюся через стол. Бабушка поджимала губы, на секунду закрывала глаза и затем решительно, словно перед прыжком в воду, брала из базара черную загадочную косточку. Брала двумя пальцами, словно это была не игральная косточка, а шейка живого рака — единственное место, за которое было безопасно брать нечистую тварь. Брала, быстро вскидывала косточку к глазам и, торжественно открыв ее, приставляла к линии игры. Или, не угадав, сердито шлепала бесполезной костью о стол. В тот последний вечер жизни бабушки Соломон, как всегда, предложил ей сыграть в домино. Бабушка согласилась, но играла с какой-то неохотой, без азарта, и даже выигрыш не радовал, а проигрыш не печалил ее. А когда Соломон рассказывал ей и тете Бете смешную историю из похождений Катьки-санитарки, бабушка только поморщилась: «А, что там… шиксех!»
Предчувствие мучило бабушку, не давало покоя. Вдруг она вспомнила, что скоро 5 марта — день смерти Йоселе. Так бабушка называла Иосифа Сталина, который к тому времени умер: «А ведь мы с Йоселе ровесники».
Часов в девять вечера Соломон попрощался с бабушкой и тетей Бетей. Нужно было заехать за женой, которая училась на вечернем отделении филфака.
Бабушка спала тревожно. Часа в три ночи она проснулась, попросила пить, а потом впала в забытье, говорила во сне, чего раньше с ней не случалось. Сначала тетя Бетя не могла разобрать слова, но потом речь бабушки стала все яснее и отчетливее. Слова складывались в предложения, предложения соединялись в осмысленную беседу. Бабушка разговаривала с кем-то, звала кого-то, беспокоилась о чем-то. Тетя Бетя услышала имя деда.
Дед Соломона был мельником. В семье любили вспоминать об этих доисторических для Соломона временах. Дед возвращался в пятницу с мельницы. Бричка его пылила так, что километрах в двух от дома облачко пыли возносилось к незамутненному степному небу. Дворовый пес Полкан срывался навстречу приближающейся бричке, и дети ждали рассказов о беспрерывном движении мельничных жерновов, которые крутит вода, сброшенная с плотины. Бывали и тяжелые времена, когда дед не возвращался домой неделями. В половодье, случалось, плотину срывала бешеная вода реки, движимая дочерним желанием вернуться в Мировой океан, слиться с первозданной стихией. Нужно было ставить новую плотину. И снова и снова вода побеждала. Забросить дело? Это был бы грех. Надо было кормить семью и давать помол крестьянам, привозившим на мельницу зерно, взращенное беспрерывным трудом.
После деда бабушка говорила во сне со своими детьми: отцом Соломона, которого она больше всех жалела и чаще других бранила за его семейную запутанность. Благодарила тетю Бетю. Пеняла младшему сыну за то, что из осторожности уговорил ее после войны прервать переписку с Исааком, который жил в Палестине.
Тут в сновидения или, может быть, ясновидения умирающей бабушки вступил ее старший сын Исаак. И она не расставалась с первенцем до последнего вздоха. Бабушка благодарила Исаака за те прощальные мимозы, сладко — до слез — пропахшие морем, весной и разлукой. Благодарила и просила прощения, что не отвечала на его письма, что сама оборвала ниточку связи со старшим сыном. Бабушка разговаривала с Исааком, словно бы встретилась наконец-то с ним, исповедовала ему душу, ведь он почти ничего не знал о матери, отце, братьях и сестре вот уже двадцать лет.
Постепенно ее стройные сновидения нарушились. Неотвлекаемое ничем, кроме связи с таинством жизни и смерти, вечное сознание стало хаотически метаться. Бабушка снова начала вспоминать про мимозы, пытаясь даже как будто бы показать Исааку их высохшие за сорок лет тельца. Но что-то мешало ей найти свой талисман, и бабушка позвала Соломона, чтобы он помог ей найти мимозы. Так и умерла она, соединив навсегда в прощальном озарении два дорогих имени: Исаака и Соломона.
Все это в который раз пересказывала тетя Бетя — чистая душа, никогда не умевшая недосказать чего-то или покривить душой.
Наступил день похорон.
Соломон не спал всю ночь. Он снова и снова вспоминал рассказ тети Бети о последней ночи бабушки. Наконец он решился. Он постарается исполнить желание бабушки.
Накануне Соломон пошел к своему шефу отпроситься на весь предстоящий тяжелый день похорон.
— Конечно, не приходите. Само собой разумеется! Это такое горе, — сказал профессор Соломону. А потом, чтобы немного приободрить аспиранта, добавил: — Вы знаете, коллега, дирекция разрешила держать экспериментальных собак в старой конюшне. Полдела сделано!
— Спасибо, — только и смог ответить Соломон шефу.
Утром перед похоронами Соломон нанял такси и поехал на знакомые рынки: Некрасовский, Сытный и Сенной. Там в цветочных рядах он скупал мимозы — желтые пушистые веточки, сладко пахнущие морем и югом. Он набил мимозами багажник и заднее сиденье такси. Слезы заливали глаза Соломона: было нестерпимо жалко бабушку, и чуть-чуть щемило в груди от того, что заветный эксперимент отдалился.
Когда Соломон подъехал к еврейскому кладбищу и, обхватив пушистый сноп мимоз, вошел внутрь старинной синагоги, отпевание только начиналось. Он положил цветы на скамейку у задней стены. Раввин, стоявший на кафедре в черной одежде и черной кипе, торжественно и печально произносил слова прощальной молитвы. Соломон не понимал текст молитвы, но благость и облегчение сходило на него. Соломон стоял рядом с отцом, тетей Бетей и младшим дядей, глядя на гроб бабушки. Молитва кончилась. Раввин подал знак синагогальному служке. Крышу последнего бабушкиного жилища заколотили навеки. Все было кончено.
Соломон не осознавал, куда и зачем он идет, откуда у него в руках цветы, потянулся за гробом. Со стороны Невы подул пронизывающий сырой холодный ветер. За гробом шли молчаливой толпой. Мужчины впереди, неся бабушку, а женщины, поддерживая тетю Бетю, немного позади.
Вдруг из-за голубого купола синагоги выскользнуло яркое солнце, озарив каменные усыпальницы, окружавшие храм. Желтый бабушкин гроб и желтые мимозы в руках Соломона, и желтое предпасхальное солнце — все слилось в единый благостный хор. Синица на березе, закутанной в белый талес с черными, подпалинами, затренькала балалаечно и беззаботно. Все шедшие за гробом почувствовали облегчение после холода и полумрака синагоги. Соломону показалось, что не гроб, уносящий бабушку в небытие, а сверкающая золотом колесница готова вознестись в небо.
Это была всего лишь одна светлая минута.
Гроб пронесли между теснящихся черных оград. В одной из оград стояла высокая мраморная пирамида — памятник деду. Рядом с памятником на притоптанном темном мартовском снегу вперемешку с сухими стеблями прошлогодних цветов лежала свежая земля — песок с суглинком. А у края свежевыкопанной земли зияла бездонная холодная яма. Соломон стоял, прислонившись к памятнику деда и обняв охапку желтых мимоз. Он впервые окончательно осознал, что эта бездонная яма и песок с суглинком на темном мартовском снегу — последние приметы земного бытия бабушки. Тут во второй раз после страшного утра, когда Соломон увидел умершую бабушку, он закричал, как раненый зверь, упал на гроб, стал целовать его дерево. Слезы хлынули из глаз Соломона. Он не пытался унять себя, только временами снимал очки и стряхивал слезы. Но снова и снова невозможное и наконец-то осознанное горе вызывало новые рыдания и новые безутешные слезы.
Прочитали кадиш. Опустили гроб. Засыпали могилу. Отец Соломона осторожно взял из рук сына охапку мимоз и стал забрасывать песок и суглинок цветами. Могила в лучах желтого мартовского солнца сияла золотом мимоз. Ничего этого Соломон не видел. Отец обнял Соломона, снял с него очки, повел сына к машине.
И наступило утро следующего дня. Соломон распахнул окно. Незамутненное небо поразило Соломона ровным синим свечением. Все было освещено, но ничего не сверкало, как сверкают предметы на ярком солнце. Деревья поразили Соломона необычностью формы и нездешней заморской пышностью листвы. Да и двор Соломонова дома, двор, в котором он вырос и в котором каждый камешек, каждая приступочка были отмечены в памяти особым происшествием или событием, был чужим, незнакомым двором. И дворника дяди Вани Ключникова не было видно под козырьком общественной прачечной. Вообще, это был не его родной двор, даже совсем не двор, а ровное пространство, окаймленное диковинными деревьями и залитое ровным потусторонним синим свечением. Было так хорошо и спокойно, что Соломону не хотелось ничего, словно именно к этому синему умиротворенному утру стремился Соломон всю жизнь.
Внезапно посреди равнины почва начала вздыбливаться. Показались зеленые ростки. За ними ветви, ствол. Наконец, целое дерево народилось в центре синего простора. Дерево чуть-чуть покачивало ветвями, словно это были струны. И вправду — Соломон услышал неземную музыку. Это был Моцарт. Сороковая гемольная симфония Моцарта.
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай…
Откуда эти слова, которых не было у Моцарта, но которые казались еще более прекрасными оттого, что открывали Соломону тайный смысл мелодии?
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай…
Дерево ритмично покачивало ветвями, которые покрывались золотистыми и теплыми цветами. Это была мимоза. Дерево с бабушкиными любимыми цветами.
Там вдали под деревьями стояла женщина, высокая и статная. Ее глаза были прекрасны и печальны, они смотрели прямо в душу Соломону. Женщина была похожа на бабушку, но значительно моложе — такую Соломон видел на семейных фотографиях, выполненных еще до революции.
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай… — пела женщина.
К дереву приблизился верховой. Он слез с лошади и подошел к женщине, похожей на бабушку в молодости. Это был юноша, который напоминал Соломону его самого, еще до службы в армии, и одновременно был похож на дядю Исаака, исчезнувшего за Босфором. Женщина отломила от дерева цветущую ветвь, обняла всадника и передала мимозу ему. Теперь у юноши-всадника в одной руке оказалась уздечка, а в другой — поводки, к которым были привязаны ярко-рыжие, пушистые псы. Целая свора огненно-рыжих собак. Всадник вскочил в седло. Лошадь тронулась с места и помчалась вскачь. Соломон крикнул:
— Подожди меня, дядя Исаак!
Но голос его не поспел за умчавшейся лошадью. В синем утреннем просторе мелькнула золотая, как мимоза, свора собак, и верховой исчез.
А женщина, похожая на бабушку в молодости, смотрела печально в глаза Соломону и пела:
— Я тебя никогда не забуду… Ты меня не забывай…
1984, Москва