«Не бывает настоящей революции без питающих ее идей — в противном случае это не революция, а мятеж или государственный переворот, поэтому интеллектуальные и идеологические основания для недовольства существующим режимом очень важны»{276}. Это утверждение Лоуренса Стоуна является отправной точкой последней главы нашей книги, и мы хотим использовать в ней возможности сравнительного метода. В самом деле, перед нами встает вопрос: если вслед за Лоуренсом Стоуном рассматривать всякую революцию (как английскую XVII в., так и французскую XVIII в.) не как чистую случайность, происшедшую по стечению обстоятельств, и не как абсолютную необходимость, время наступления которой, равно как и ее особенности, логически вытекают из самих ее причин, то; какое место среди предпосылок столь резкого перелома, делающих его мыслимым и желанным, занимают культурные факторы? Проводя параллель между двумя революциями в Европе времен Старого порядка, разделенными полутора столетиями, мы постараемся не столько отыскать схожие черты, которые позволили бы построить общую модель интерпретации, сколько, исходя из английского прецедента, поставить новые вопросы (или вернуться к старым) относительно ситуации во Франции.
Для начала вспомним пять факторов, которые Лоуренс Стоун считает решающими при рассмотрении интеллектуальных и культурных условий английской революции, — он говорит о них в главе «Новые идеи, новые ценности». По его мнению, доверие к старому политическому и религиозному порядку подорвали, во-первых, религиозные устремления (пуританство), во-вторых, юридические институты (common law, или обычное право), в-третьих, культурный идеал (противостоящая двору идея Country, «Страны»), в-четвертых, умонастроение (развитие скептицизма) и, в-пятых, неудовлетворенность образованных людей, связанная с «все более четким осознанием того, что численность выходцев из обеспеченных слоев, получивших высшее образование, растет гораздо быстрее, чем количество вакантных мест, которые они могли бы занять»{277}. Мы говорим сейчас не о том, помогает ли такое заключение понять истоки (о которых много спорят) английской революции, — мы хотим выяснить, имели ли место в предреволюционной Франции подобные или схожие явления.
Разница заметна с первого взгляда. В Англии в XVII веке расхождения с официальными властями возникают на религиозной почве. Отстаивая суверенное право отдельной личности мыслить самостоятельно и иметь собственное суждение, оправдывая противодействие официальным властям, которые нарушают божьи заповеди, внушая милленаристские убеждения и веру в наступление нового порядка, пуританство своей проповедью и своим учением не только дало революции организационную структуру и вождей, но еще и научило людей соотносить недовольство и надежды настоящего времени с буквой библейского текста. Все это приводит Лоуренса Стоуна к заключению: «Можно смело утверждать, что без идей, организации и руководства со стороны пуританства революция бы просто-напросто не состоялась»{278}.
Во Франции в XVIII веке, наоборот, происходит серьезный отход от христианских наставлений, предписаний и обычаев, который и подготавливает революцию. В пятой главе нашей книги мы попытались проследить хронологию, особенности и причины этого процесса дехристианизации, который, прикрываясь внешней верностью традиции и соблюдением обязательных обрядов, на самом деле отдалил от религии огромные группы населения Франции. Однако разве это различие полностью исключает возможность сходства ситуаций во Франции и в Англии?
Пожалуй, все-таки не исключает, причем по двум причинам. Первая заключается в том, что важное место в политических спорах занимает янсенизм; споры эти начались во Франции после издания буллы Unigenitus в 1713 году и еще больше ожесточились в середине века в связи с отказом янсенистам в причащении. Мы не будем перечислять общие черты, свойственные янсенизму и пуританству (хотя они бесспорно существуют, например, настойчивая апелляция к Библии или забота о спасении отдельной личности), наша задача не в этом, мы хотим лишь подчеркнуть политическую важность течения, которое включает в себя три важные составляющие: учение о благодати; науку об организации и жизни церкви, проникнутую галликанством и ришеризмом[21] и считающую залогом непогрешимости Церкви не решения ее иерархов, а полное единодушие всех верующих; парламентский конституционализм, признающий хранителем и блюстителем исконных законов королевства суд, а в короле видящий просто доверенное лицо, на которое возложено отправление верховной власти. Безусловно, после 1770 года, и особенно после «выпада» канцлера Мопу против парламентов[22], янсенизм утрачивает единство и цельность: «Первоначально янсенизм был сложным идеологическим сплавом, но постепенно он перестал быть единым целым и распался на отдельные части, которые могли свободно вступать в другие соединения»{279}. По этой причине в два предреволюционных десятилетия янсенисты отдалились от парламентов, сблизившихся с верхушкой католической Церкви, и перестали разделять их политические требования, более того, многие янсенисты заняли «патриотические» позиции и глубоко прониклись духом Просвещения. Так что было бы ошибкой сравнивать роль янсенизма с ролью пуританства: янсенизм был не в пример менее влиятельным течением. Однако так же, как и пуританство, янсенизм сурово критикует двойной деспотизм — Церкви и государства — с позиций религии, и эта критика приучила умы, во всяком случае в некоторых местах (в том числе и в Париже), противостоять официальным властям.
Кроме того — и это еще один повод продолжить сравнение между Англией й Францией в области религии, — дехристианизация не означает десакрализации. Многие черты, ассоциирующиеся с пуританством, — уверенность в правоте своей позиции, примат независимого морального суждения над распоряжениями властей, стремление к духовному возрождению — сродни тем, которые отличают перемены в сознании, происшедшие еще до 1789 года и перенесшие сердечные и духовные привязанности, которые традиционно связывались с христианской верой, на новые ценности (семейные, патриотические, гражданские). Лексику и эстетику этот перенос сакральности черпает в обращении к греческой и римской античности, которая заменила библейскую историю. Новый тип живописи — примеры его мы видим на полотнах Давида, представленных на выставках в Салоне: «Велизарий» в 1781 году, «Клятва Горациев» в 1784-м, «Смерть Сократа» в 1787-м и «Брут» в 1789-м, — свидетельствует о торжестве позиции, которую занимал Дидро («Если художник пишет картину, думая о зрителях, все пропало») и которая служит прославлению гражданской доблести{280}. Выбором античных сюжетов, патриотических и политических, но в первую очередь манерой, которая расшатывает академические правила и условности, живопись Давида последнего десятилетия Старого порядка старается взволновать зрителя, привести его в экстаз, в самозабвение, что сообщает эстетическому переживанию нечто от религиозного чувства. В отличие от академических критиков, сдержанно встретивших новации Давида и старательно выискивавших просчеты художника, посетители Салонов оказали ему теплый прием, — это говорит о том, что теперь переживание священного чаще всего не связано с церковными обрядами{281}. Революционному перелому, несомненно, предшествовал порыв, который если не содержанием своим, то силой сродни стремлениям пуританства.
Второй фактор английской революции XVII века — юридические институты, традиции common law, или обычного права.
Они не только лежат в основе требований оппозиции (таких, как ограничение королевской власти во имя английских конституционных традиций или защита прав личности, попираемых государством), — их язык и критерии используются для того, чтобы сформулировать политические цели. «Этот чрезмерный юридический формализм распространился так же широко и проник в сознание людей начала XVII века так же глубоко, как пуританство»{282}. Замечание Лоуренса Стоуна возвращает нас к ситуации во Франции в XVIII столетии: там тоже юридический язык и судебные процессы позволили превратить отдельные, местные конфликты, относящиеся к разряду частных дел, в общезначимые дела и сделать их достоянием гласности. Вспомним процессы, возбужденные сельскими общинами против сеньоров, или тяжбы, затеянные городскими ремесленниками против хозяев, вспомним общие идеи, которые были изложены в судебных записках, одновременно апеллирующих к общественному мнению и создающих его.
Самым ярким проявлением этого влияния юриспруденции в конце Старого порядка являются первичные собрания для избрания депутатов в Генеральные Штаты и способы составления наказов{283}. Главную роль там играет одна и та же социальная группа: королевские чиновники и доверенные лица сеньоров, а также правоведы: адвокаты, нотариусы, прокуроры. Прежде всего, как правило, именно они председательствуют на собраниях сельских общин: статья 25 закона о выборах от 24 января 1789 года гласит, что всякое первичное собрание должно проходить под председательством местного судьи, а если такового нет, то под председательством должностного лица, имеющего право удостоверять юридические акты. Бывает, что общины отступают от этого правила и назначают своего синдика или уполномоченного, но обычно закон о выборах соблюдается и собрание проходит под руководством доверенного лица сеньора или блюстителя закона. Часто ему приходится приезжать для этого из города, потому что должности сеньорального судьи, налогового прокурора или бальи нередко занимают городские адвокаты или нотариусы. Председатель имеет возможность оказывать давление на выработку наказов первичными собраниями, тем более что во многих случаях один и тот же чиновник председательствует в нескольких местах подведомственного ему сеньорального округа. Поэтому в изложении жалоб важную роль играют некоторые «сельские интеллектуалы» (как называет их Жорж Лефевр), а в распространении сборников наказов, предлагаемых в качестве образца, — председатели собраний, правоведы и блюстители закона.
Засилье законоведов в собраниях бальяжей приводит к тому, что им принадлежит решающий голос на выборах. Сельские общины часто выбирают их своими представителями в собрание третьего сословия: в бальяже Труа судейские чиновники, блюстители закона и люди свободных профессий составляют 7% от всех жителей, присутствовавших на первичных собраниях, доля же их среди сельских депутатов составляет 28%; в Драгиньянском округе, находящемся в ведении сенешаля, чиновники, блюстители закона и люди свободных профессий составляют 4% населения, а среди сельских депутатов их доля 45%. На собрании бальяжа эти сельские депутаты встречаются с городскими депутатами, многие из которых принадлежат к тому же кругу: 40% городских депутатов в Руане, 42% в Труа, 67% в Нанси — судейские чиновники, блюстители закона и люди свободных профессий.
Так что нет ничего удивительного в том, что комиссии, которым поручено составлять наказы первичных бальяжей, находятся под контролем судейских чиновников: в Орлеане к ним принадлежат 12 редакторов из 20, в Труа — 15 из 24, в Драгиньяне — 13 из 14. Судейские чиновники преобладают и в комиссиях, которым поручено редактировать наказы больших бальяжей, образованных путем объединения первичного бальяжа со вторичными. В Орлеане 11 членов комиссии из 16 — судейские чиновники или адвокаты; в Труа из 10 членов комиссии 3 — чиновники сеньорального суда, 2 — адвокаты, 4 — мэры или городские советники. Кроме того, наказы бальяжа часто повторяют наказы его главного города, изложенные комиссией, где судейские чиновники и правоведы составляли либо большинство (так было в Орлеане, Тулузе и Безансоне), либо половину, наравне с купцами (так было в Руане и в Труа).
Мы хорошо видим, что юристы крепко держали в руках выборы на всех уровнях. Их засилье отразилось и на результатах выборов: среди 648 депутатов Генеральных Штатов от третьего сословия 151 адвокат (т.е. 23% от общего числа) и 218 судейских чиновников (т.е. 34%), к ним следует прибавить 14 нотариусов и 33 городских советника{284}. В общем и целом почти две трети будущих членов Учредительного Собрания принадлежит к этим кругам, сильнее всего повлиявшим на процедуру выборов и на составление наказов.
Наказы отмечены печатью юридической и административной культуры. Во-первых, она заметна в самой их форме: наказы первичных собраний по большей части перечислены по пунктам, реже — разбиты на рубрики. Возьмем, к примеру первичный бальяж Монбризона. В 60% сборников наказы упорядочены. Но упорядочение их в основном сводится к простой нумерации, причем в самой примитивной форме [первое, или primo, и дальше — 2, 3 и так далее), иногда на перечислении делается упор (первый наказ, второй наказ, третий наказ и т.д.); в меньшей части сборников наказы изложены по пунктам, причем каждый пункт чаще всего обозначен в сокращенной форме (п. 1-й, п. 2-й, п. 3-й). Такой способ оформления мы встречаем в 150 сборниках жалоб из 154 в первичном бальяже Руана и в 116 сборниках из 133 в первичном бальяже Семюр-ан-Оксуа. Сборники наказов, составленные по другому принципу, разделяются на два совершенно разных типа: в одних наказы крестьян воспроизведены почти дословно — так, как те их высказывали, без сокращений и без разделения на главное и второстепенное; в других, составленных местными интеллектуалами, торжествует реформаторская риторика, а перечисление по пунктам отходит на второй план.
Привычка излагать по пунктам имеет два источника. Первый — нотариальный: составление перечней и описей имущества, а также оформление завещаний. Второй — канцелярский: положения эдиктов и королевских указов, а в XVIII веке еще и возросшее число опросов и разного рода подсчетов и переписей. Сравнение формальной стороны наказов 1614-го и 1789 годов ясно свидетельствует о том, что за разделяющие их полтора столетия распространилась аналитическая, классифицирующая, упорядочивающая манера изложения. Наказы 1614 года, даже в тех случаях, когда они разбиты на абзацы, лишены стройности, и жалобы в них плохо оформлены, во всяком случае, не пронумерованы, меж тем как нумерация делает текст нагляднее и облегчает чтение большей части наказов 1789 года. Этот сдвиг позволяет увидеть, как сильно изменилась манера мыслить и излагать, как велико влияние юридического и канцелярского стиля на тех, кто записывает наказы во время созыва Генеральных Штатов.
В словаре наказов также заметно влияние языка судейских чиновников. Лексика просветителей в них встречается редко. При изучении восьми сборников наказов бальяжа Семюр-ан-Оксуа слово «образование», так же как и слово «разум», встречается только восемь раз, слова «роскошь» и «предрассудок» — трижды, «воспитание» — дважды, «просветители», «счастье» и «прогресс» — всего единожды{285}. В Реймсе в трех сборниках наказов ремесленных общин слово «просветители» встречается семь раз (в сборнике зеркальных дел мастеров и ковровщиков), слово «счастье» — только пять раз, «образование» — четыре раза, «человечество» — два раза, а «прогресс» — ни разу{286}. Кроме того, некоторые слова, кажущиеся новыми, употреблены, как правило, в том значении, в каком их употребляли раньше: таковы «конституция» и «свобода». Отсюда следует недвусмысленный вывод: «Язык просветителей, в последние тридцать лет находившийся в процессе становления, не вошел в широкое употребление и не достиг круга мелких судейских чиновников и правоведов, рядовых людей свободных профессий, преподавателей, буржуа — жителей небольших городков и сельской местности, которые записывают и редактируют наказы»{287}.
Слова, которые они машинально употребляют, когда составляют наказы общин, — это слова из словаря, «имеющего юридическую структуру и костяк, словаря, который сложился по меньшей мере два века назад в рамках институтов французской монархии»{288}. В основном эти слова используются, когда речь идет об административных учреждениях, общественном положении, формальностях выборов, институтах. В местечках, относящихся к бальяжу Семюр-ан-Оксуа, десять самых употребительных существительных в убывающем порядке таковы: «пункт» (226 раз), «сословие» (139), «право» (62), «налог» (59), «порядок» (51), «депутаты» (44), «его величество» (42), «собрание» (38), «судьи» (33) и «провинция» (29). Даже критика и предложения о преобразованиях изложены традиционным языком. Так, слово «злоупотребление» очень часто встречается уже в 1614 году, то же и с общественно-правовой лексикой. В Бургундии слово «жители» еще преобладает над словом «граждане», а слово «королевство» — над словом «нация». В Реймсе «нация» в большом ходу в цеховых наказах (кроме самых бедных цехов — те сохраняют приверженность к слову «народ»), но его значение остается пассивным: оно не включает в себя борьбу за власть, наоборот, даже в новом словаре оно подразумевает традиционное подчинение королевской власти. «Гражданин» тоже приживается не без труда: часто это слово соседствует с противоположным ему по духу словом «подданный»; нередко слово «гражданин» тонет в лексике сословного общества, как видно из противоречивого выражения «сословие граждан».
Оформление, повторяющее оформление юридических документов, и юридический словарь наказов служат для изложения конкретных жалоб и почти не уделяют места запросам, подсказанным философской литературой. Обличение произвола, отстаивание прав личности, требование декларации прав, обеспечивающей верховную власть Нации, гражданское равенство граждан, личные свободы и право собственности, вместе взятые, ни в одном своде наказов — сельских или городских, принятых на первичном собрании избирателей или на собрании бальяжа — не достигают 5% от общего числа наказов. В бальяже Труа они составляют 0,8% от общего числа жалоб в наказах сельских общин, 2,4% — в наказах городских цехов и общин, 1,2% — в наказе главного города округа и 0,4% жалоб в наказе бальяжа. В Руанском бальяже процентное соотношение соответственно 2,4%, 3,5%, 3,5% и 2,9%; в Орлеанском бальяже — 0,8%, 2,4%, 1,2% и 2%. Статистические данные полностью подтверждают вывод, сделанный Даниэлем Морне после беглого чтения наказов: «По правде говоря, “идеи” не занимают в них большого места, особенно идеи философские»{289}.
Наказы являются далеко не единственной формой выражения политического сознания во Франции в конце XVIII века. Их многочисленность не должна сбивать с толку и приводить к опрометчивому выводу, что юридический язык — единственный, которым можно воспользоваться для выражения критики и чаяний. Кроме старой юридической традиции — традиции обычного права — защита свободы личности и требование новых отношений между монархией и обществом основываются, с одной стороны, на философских определениях прав человека, данных просветителями, с другой стороны, на соперничающих между собой теориях политического представительства: абсолютистской, парламентской и административной. Публичный спор, завязавшийся в середине века между сторонниками монархии и приверженцами оппозиционных течений, способствует автономному типу высказывания, перестающему ориентироваться на юридическую сферу.
Однако, как это прекрасно видно из наказов, юридический язык остается в конце Старого порядка главным источником, выражающим как противоречия, раздирающие общество, так и надежды на реформу, ожидаемую от государя. Таким образом, власть просветителей над умами не разрушила юридическую культуру, носителями которой являются многочисленные чиновники и служители закона, чей язык одновременно выражает и изменяет стремления тех, кто вступает в 1789 год. Новое общественное пространство, созданное Революцией, также не затронуло ее: в 1789—1790 годах многие адвокаты охотно прибегают к судебной риторике в сугубо политических целях: чтобы объяснить новый порядок в освященной традицией форме — форме катехизиса{290}.
Третий культурный исток революции 1642 года, о котором говорит Лоуренс Стоун, — «идеология “Страны”»: «ее распространяли поэты и проповедники; этому способствовали и газеты, регулярно сообщавшие о том, что происходит при дворе; сама она противопоставляла себя двору и связанным с ним отрицательным образам»{291}. «Оппозиция Двор — Страна» (Cour — Country), где двор, а вместе с ним и город (в данном случае Лондон) подлежат осуждению, а в противовес им выдвигается пуританский нравственный идеал, традиционный патриархальный образ жизни, тесно связанный с местными политическими институтами, — было ли нечто подобное во Франции XVIII века?
Может показаться, что нет, поскольку после смерти Людовика XIV двор приходит в упадок, что вызвано тремя причинами. Во-первых, при Людовике XV и Людовике XVI Версаль перестает быть главной королевской резиденцией, продолжая оставаться одной из резиденций в ряду других. Из-за бесконечных путешествий государей из столицы в Версаль и обратно и из одного замка в другой королевский двор лишился постоянного местопребывания, которое у него было с 1682 года, и это нарушило тесную связь, установившуюся между церемониями, которые были продиктованы придворным этикетом, и сосредоточением власти в одном месте — в Версале{292}. Во-вторых, придворный ритуал был ослаблен еще и тем, что жизнь короля стала более «приватной». Конечно, не нужно преувеличивать разницу: Людовик XIV наряду с парадными покоями приказал устроить в Версале маленькие кабинеты, предназначенные для увеселений в узком кругу, а Людовик XV заботился прежде всего о том, чтобы создать во дворце и его садах условия для своих «приватных» занятий (каковыми были рисование, ботаника и агрономия, резьба по дереву), но при этом именно он завершил и дополнил «дворцовые работы», предпринятые его предшественником (достроил Оперную капеллу, открыл салон Геркулеса в парадных покоях, заказал скульптуры для фонтана Нептуна и разместил министерства и ведомства вне стен дворца, в отдельных зданиях, приспособленных для их нужд){293}. Несмотря на это, понимание Людовиком XV своей роли короля и, позже, понимание Марией-Антуанеттой своей роли королевы воспринимаются как отход от традиционного представления о королевской особе, чья жизнь должна проходить у всех на виду и подчиняться ритуалу. Жизнь властителей, ограниченная узким семейным и дружеским кругом, избавленная от строгого соблюдения этикета и укрытая от взглядов и придворных, и народа, воспринимается как пагубный разрыв с ритуалом олицетворения монархии.
И, наконец, в-третьих, двор постепенно утратил свой решающий голос в эстетике. Начиная с эпохи Регентства, главным критиком и судьей стал город, то есть различные формы объединений (салоны, кофейни, клубы, газеты), которые образуют публичную литературную сферу Парижа. Именно там дают оценку произведениям, именно там складываются репутации и развеивается слава, именно там осуществляется управление литературой и изящными искусствами. В конце века Луи-Себастьян Мерсье отмечает факт, который нимало его не огорчает: «Слово “Двор” теперь уже не производит на нас такого впечатления, как во времена Людовика XIV. Двор уже не поставляет нам господствующих мнений, не создает репутаций, какого бы рода они ни были; теперь уже не говорят с пафосом, способным, правда, вызвать лишь усмешку: “Двор высказался за то-то и то-то”. Приговоры двора оспариваются; теперь говорят, не стесняясь: Двор в этом ничего не понимает; у него нет на этот счет никаких мнений, да и быть не может, — это не его дело. [...] Таким образом, двор утратил свое прежнее влияние на изящные искусства, литературу и все, что в наши дни с ними связано. В прошлом веке ссылались на одобрение того или иного царедворца или принца, и никто не осмеливался противоречить. Тогда суждения о тех или иных вопросах не были еще ни достаточно обоснованы, ни достаточно быстры; приходилось руководствоваться мнением Двора. Философия (вот еще одно из ее преступлений!) расширила горизонт, и Версаль, являющийся лишь точкой на этом горизонте, занял подобающее ему место». В заключение Мерсье плавно переходит от оппозиции «двор — город» к оппозиции «столица — провинция»: «Теперь одобрение или неодобрение, воспринимаемое потом всем королевством, исходит из столицы»{294}.
Ослабление роли двора (как местопребывания власти, которое у всех на виду, как сцены, где разворачиваются публичные церемонии, как эталона вкуса) могло бы, таким образом, сделать невозможным всякое сравнение с ситуацией в Англии, где идеология «Страны» противостоит авторитетной культурно-политической модели. Однако, даже будучи лишен части своих прежних атрибутов, французский двор продолжает притягивать всеобщее внимание — и вызывать всеобщее осуждение. Рукописные газеты и печатные памфлеты наперебой обличают пороки и расточительность двора. Среди запрещенных книг, которые чаще всего покупают в 1782—1784 годах у Брюзара де Мовлена в Труа, мы встречаем четыре произведения, резко критикующие двор: «Пышные празднества Людовика XV» Бюффонидора (Виллефранш, 1782), которое Мовлен часто (11 раз) и помногу (общим числом 84 экземпляра) заказывает в Невшательском типографском обществе, «Ограбленный шпион» Бодуэна де Гемадека (Лондон, 1782), заказанный 10 раз общим числом 37 экземпляров, «Частная жизнь, или Апология герцога Шартрского» Тевено де Моранда (Лондон, 1784), заказанная 5 раз общим числом 7 экземпляров, и «Частная жизнь Людовика XV» Муфля д’Анжервиля (Лондон, 1781), заказанная всего 3 раза, но зато в количестве 8 экземпляров{295}. Написанные прекрасно владеющими пером памфлетистами, пользующиеся огромным спросом во всем королевстве, эти памфлеты, под видом обличения покойного короля Людовика XV, умершего в 1774 году, и его фаворитки госпожи Дюбарри, клеймят позором современный двор, где процветают такие же пороки и творятся такие же гнусности, что прекрасно видно из дошедших до нас анекдотов о влиятельных сановниках. Во всех этих текстах явно или подспудно присутствуют мотивы развращенности государя и придворных, вырождения монархии в восточный деспотизм, растраты государственной казны, бедствий народа. Приведем в качестве примера отрывок из «Пышных празднеств Людовика XV»: «Людовик XV нимало не переменился, то есть он по-прежнему повесничал и творил беспутства. Несмотря на нищету народа и неурожаи, любовница короля тратила все больше и больше денег, ни в чем не зная удержу, и за несколько лет разорила бы королевство дотла, если бы смерть Султана не положила этому конец»{296}.
В 1780-е годы финансовые и политические скандалы придают актуальность обличительным произведениям, направленным против покойного короля. В феврале 1781 года публикация «Королевского отчета» Неккера, где приведен поименный список получателей королевских пенсионов и денежных наград, вызывает ярость читателей и дает пищу полемическим выпадам против двора. Этот текст — настоящий бестселлер: напечатанный в Королевской типографии, он выдерживает 17 изданий (в том числе издания Невшательского типографского общества), на него публикуют 29 рецензий и критических отзывов в периодических изданиях того времени. «Газета газет», издаваемая Типографским обществом Буйона, считает, что «Отчет» был напечатан тиражом в 40000 экземпляров, но вероятно, это лишь промежуточная цифра, такой тираж не может удовлетворить огромный спрос{297}. В 1785—1786 годах банкир Клавьер нанимает группу памфлетистов, которая, скрываясь за авторитетной подписью графа де Мирабо (кроме него в эту группу входят Бриссо, Дюпон де Немур и Горса), резко критикует биржевые спекуляции двора с целью свергнуть генерального контролера финансов Калонна. В ту пору установилась тесная связь между защитой частных интересов — в данном случае интересов женевского банкира, который играет на понижение курса акций, — и радикальной критикой правительства и двора во главе с Калонном, которых по всем правилам руссоистской и морализаторской риторики обвиняют в том, что они играют на повышение и тем самым делают акции недоступными для публики. Таким образом, благодаря памфлетам, соперничество на Бирже оказывает непосредственное влияние на политику и дискредитирует Калонна: памфлеты обличают его как биржевого игрока, который, делая вид, будто занимается реформой государственной финансовой системы, на самом деле заботится прежде всего о собственном обогащении (что, впрочем, недалеко от истины){298}. Наконец в те же два года история с ожерельем[23] окончательно компрометирует королеву, а с ней и двор{299}. Во Франции XVIII века, как и в Англии XVII века, «Страна», воодушевленная памфлетистами, решительно восстает против «Двора», ибо и та сторона жизни двора, которая находится на виду, и те стороны его жизни, которые известны по слухам, вызывают ненависть.
Но есть и другие представления о французской разновидности этой оппозиции. Рассмотрим главный тезис Токвиля: «Административная централизация является институтом Старого порядка, а не порождением Революции или Империи, как утверждается»{300}. Эта централизация, приведшая к исчезновению самоуправления, к отмене местных вольностей и к тому, что все оказались в равном положении, по мнению Токвиля, послужила причиной того, что между столицей и провинциями пролегла пропасть. На смену прежней оппозиции между Городом и Двором пришло новое противопоставление. «Каким образом во Франции, как нигде более в Европе, уже при Старом порядке столица обрела преобладающее значение и поглотила все силы государства»{301}? Это произошло потому, что в столице оказалось сосредоточено управление всей страной: столица становится центром, где осуществляется вся государственная власть, она становится всемогущей и забирает в свои руки интеллектуальную деятельность («движение мысли теперь происходило только в центре. Париж окончательно поглотил провинции») и деятельность экономическую («Париж стал не просто центром обмена, сделок, потребления и удовольствий — он превратился в город фабрик и мануфактур»){302}.
Здесь важна не столько справедливость утверждения Токвиля, сколько противопоставление, из которого следует, что столица обладала неодолимой притягательной — и огромной разрушительной силой. Начиная с середины XVIII века появляется множество эссе, романов, комедий, которые облекают культурную оппозицию «Париж — провинция» в литературную форму и стараются выявить различия между столичными и провинциальными нравами, чтобы осудить обычаи и моды большого города{303}. Возьмем два текста, написанные с промежутком в двадцать пять лет. Первый — «Столица галлов, или Новый Вавилон» Фужере де Монброна — появляется в 1759 году. Фужере де Монброн, заметная фигура «низкой литературы», высказывает свое мнение о роскоши — спор о ней завязался еще в 1730-х годах. Выступая против ее апологетов, в первую очередь против Вольтера, и утверждая, что «роскошь — язва, разъедающая всякое политическое тело», Фужере де Монброн, провинциал, приехавший в Париж, чтобы познакомиться с литературной богемой, обличает тлетворную роль столицы, погрязшей в карточной игре, недостойных зрелищах и разврате: «Все согласятся, что своим великолепием и блеском Париж на самом деле обязан единственно голоду и истощению провинций, которые обрекают их уроженцев на бескормицу и нищету. Мы всякий день видим, как провинциалы, влекомые жаждой удовольствий и беспутства, приезжают в Париж ради того, чтобы за два-три вечера промотать то, что позволило бы им достойно жить на родине долгие годы! Сколько жестокосердых отцов пускают там по миру своих детей! Сколько попавших в сети разврата детей транжирят там наследство своих отцов! Сколько молодых людей, которым было назначено судьбой трудиться на благо родного края и от которых их близкие ждали самых высоких свершений, устремляются в этот опасный Вавилон, чтобы лишиться чистоты, запятнать свою репутацию, растратить все свое состояние!»{304} Литературное мастерство и риторические приемы не всегда свидетельствуют об искренности высказывания, — даже если газеты того времени приняли «Столицу галлов» вполне всерьез и отозвались о ней соответственно, — но они доказывают, что противопоставление «столица — провинция» прочно утвердилось в умах и присутствует также и у любящих арифметические подсчеты политиков, которые враждебно относятся к перенаселенным столицам. Это противопоставление можно толковать как своеобразное выражение «идеологии “Страны”».
В том же духе высказывается в 1782 году и Мерсье в своих «Картинах Парижа»: «В прежние времена дороги, соединяющие столицу с провинциями, не были ни такими свободными, ни такими избитыми. Каждый город оберегал своих детей, которые жили в его стенах с самого дня рождения и становились впоследствии опорой престарелых родителей. В наши дни юноша продает свою часть наследственного имения, чтобы истратить ее вдали от семьи; он выкачивает из нее все, что может, чтобы блеснуть на миг в этом вертепе разврата». Столица занимает воображение и юной провинциалки, фантазия рисует ей соблазнительные образы: «Она жадна до столичных новостей. Она первая с восторгом восклицает: “Он прямо из Парижа! Он был при Дворе!” И молодая девушка уже не видит в окружающих ни прелести, ни ума, ни богатства. Слушая эти рассказы, подростки представляют себе в преувеличенном виде то, в чем опыт в один прекрасный день их жестоко разочарует; они легко поддаются этому поветрию, ввергающему провинциальную молодежь в бездну порока»{305}.
Мерсье все время прибегает к оппозиции «Париж — провинция», рассматривая ее как topos; он использует избитый образ парижанина в провинции, чтобы высмеять его мнимое превосходство («Покинув Париж и приехав в провинцию, парижанин не переставая рассказывает о столице. Все, что он видит, он сравнивает с привычками и обычаями, существующими в Париже, и находит нелепым все, что отличается от последних. Он желает, чтобы в угоду ему все переменили взгляды. [...] Он воображает, что возвысит себя в глазах всех, говоря с похвалой только о Париже и о дворе»{306}), или, наоборот, описывает противоположную ситуацию — приезд провинциального литератора в столицу, — чтобы подчеркнуть разницу в уровне культуры между Парижем и другими городами страны («Париж дал литературе почти столько же великих людей, сколько их дало все остальное королевство [...]. Если прибавить к тому же, что не было ни одного знаменитого человека, родившегося в провинции, который не приехал бы в Париж для усовершенствования своего таланта и не остался бы здесь на всю жизнь, который не умер бы здесь, не будучи в силах покинуть этот великий город, несмотря на всю свою любовь к родным местам, то вереница просвещенных людей, сосредоточенных в одном месте, между тем как другие города королевства представляют собой бесплодные пустыни, — вызовет глубокие размышления о действительных причинах, которые гонят литераторов в столицу и удерживают их здесь точно силою волшебства»{307}). «Картины Парижа» входят в число самых популярных запрещенных книг, они дают пищу воображению провинциалов, являя ему соблазнительный образ губительной столицы, образ, который побуждает провинцию защищать себя от его разлагающего влияния. Эта защита принимает разные формы: от «историй» различных областей Франции, затеянных провинциальными академиями, — у половины из них были такие планы — до «историй природы» местных географов, от административных перечней богатств и ресурсов того или иного края до описаний болезней, которыми болеют жители той или иной местности{308}.
Другой способ понимания оппозиции «Страна — Двор» во Франции конца XVIII века заключается, по мнению Норберта Элиаса, в том, чтобы рассматривать процесс, приводящий к революционному перевороту, как нарушение «равновесия сил»: выдвигая Двор в качестве необходимого противовеса могуществу тех, кто занимает высокие посты в судебном и финансовой ведомствах, король сосредоточил в своих руках неограниченную власть{309}. При таком положении вещей власть государя напрямую зависит от равновесия сил, при котором две группы, держащие в руках бразды правления, — придворная аристократия и судейская «буржуазия» — достаточно взаимозависимы и солидарны, чтобы не пытаться поставить под угрозу общественный порядок, который обеспечивает им власть над обществом, и достаточно непримиримы, чтобы был невозможен их союз против государя. Оплот этой системы — Двор: с одной стороны, он подчиняет самых заклятых своих врагов контролю короля; с другой стороны, он позволяет дворянам с помощью королевских денежных пособий поправить свои дела, расстроенные соблюдением приличий, которые требуют от них трат, соответствующих не их доходам, а их высокому положению в обществе. Поэтому Двору принадлежит главная роль в поддержании этих сил в равновесии: «Равновесие разных социальных групп, имеющих почти одинаковую силу, и двойственное отношение каждой из этих групп к главному властителю, которое проистекает из этого равновесия, — все это, конечно, сложилось не потому, что так повелел король. Но когда благодаря разного рода социальной взаимозависимости, действиям и противодействиям эти силы пришли в равновесие, то жизненно важным делом государя стало поддержание этого хрупкого равновесия»{310}.
Ведь в XVIII столетии эта система противоборствующих сил, закосневшая в том виде, в каком она существовала со времен царствования Людовика XIV, уже не может включать в себя новых социальных партнеров, а может лишь повторять конфликты, существовавшие между прежними партнерами, — в данном случае между королем, аристократией и парламентами. Усиление могущества общественных групп, которые прежде без труда удавалось держать в узде и которые прежде не стремились к господству, означает наличие резкого несоответствия между сохранившимся распределением власти, находящейся в руках «элит-монополистов», соперничающих, но неразрывно связанных друг с другом, и установлением нового равновесия сил, благоприятного для «непривилегированных слоев». Это делает невозможным ни сохранение, ни реформу «придворного общества» — то есть, по Элиасу, такой общественной формации, где все отношения и вся иерархия власти строятся с учетом существования двора: «Если верно, что во время борьбы за власть в последние десятилетия Старого порядка представители одной из главных групп часто пытались ограничить привилегии и тем самым ослабить могущество другой группы, то власть в целом была слишком четко распределена и было совершенно очевидно, что общие интересы требуют поддержки традиционных привилегированных слоев против набирающих силу непривилегированных слоев, поэтому никак нельзя было позволить одной группе подчинить себе другую. Равновесие сил элит-монополистов, которое Людовик XIV сознательно поддерживал, чтобы укрепить свои собственные позиции, вступило в стадию “саморегуляции”. Поскольку всякая попытка реформировать систему привилегий и иерархию власти грозила нарушить равновесие между элитами, она была заранее обречена на провал. Привилегированные элиты-монополисты застыли в равновесии, установленном Людовиком XIV»{311}.
В данном случае наша задача опять же не в том, чтобы проверять правильность этой объяснительной модели, ценной тем, что она не сводит процесс, завершившийся Революцией, к примитивной оппозиции «дворянство — буржуазия». Ведь и дворянство, и буржуазия, во всяком случае в плане составляющих их групп, являются «привилегированными элитами-монополистами», и это одновременно сплачивает их и делает соперниками (причем, можно добавить, что соперничество сплачивает их еще сильнее). Конечно, остается дать определение, избегая чисто капиталистической характеристики буржуазии, этим «непривилегированным слоям», чье возвышение приводит к разрушению прежнего «равновесия сил». Во всяком случае, такая точка зрения позволяет лучше понять истинное значение многочисленных нападок на двор, осуществляемых рукописными газетами и печатными памфлетами. Помимо обличения конкретных личностей и профанации символов королевской власти, они своим осуждением двора пытаются разрушить один из трех главных устоев — наряду с монополией на налоги и монополией на законное применение силы, — на которых зиждилась абсолютная монархия и вместе с ней структура общества, ее допустившая и ею упроченная.
Четвертый фактор, упомянутый Лоуренсом Стоуном в его размышлениях об идеологических истоках английской революции, — «недоверие к авторитетам». В семье, в государстве, в Церкви «развитие скептицизма, который исподволь подточил веру в традиционные ценности и иерархии», приводит к «настоящему кризису доверия»{312}. В главах, посвященных хождению «философических книг», переменам в христианском поведении и новому восприятию королевской особы, мы попытались оценить роль и важность самых очевидных отступлений от прежних верований во Франции XVIII века. В общем и целом следует признать, хотя и с оговорками относительно некоторых расхождений и видоизменений, а также натяжек (например, слишком прямой связи между книгой, чтением и доверием к прочитанному), что ситуация совершенно ясна: в середине века (и даже раньше) большая часть населения королевства начинает занимать критическую позицию, которая, даже не будучи четко сформулированной в головах или недвусмысленно высказанной в речах, приводит к отказу от традиционных норм поведения и слепого повиновения и побуждает взглянуть на авторитеты, внушавшие некогда страх и бывшие предметом поклонения, отчужденным, ироничным, недоверчивым взглядом. В этом смысле можно говорить о «недоверии к авторитетам» в предреволюционные десятилетия. Оно проявляется в других формах и изъясняется другим языком, совершенно не похожим на язык Англии XVII века, но оно оказывает такое же воздействие, а именно: разрушает веру в незыблемость существующего порядка, тем самым подготавливая умы к его резкому и полному крушению.
Ко всем этим факторам Лоуренс Стоун добавляет еще один, последний: «чрезмерное развитие образования». Это явление имело серьезные психологические и политические последствия: «Невероятный рост числа студентов Оксфорда и Кембриджа привел к появлению целой армии джентльменов, не имеющих должности, во всяком случае, достойной должности, джентльменов, которые благодаря своему образованию могли бы занимать высокие посты, но не имеют возможности сделать карьеру. Ни центральная администрация, ни армия, ни колониальная экспансия в Ирландии, ни даже юридическая сфера не могли обеспечить всех должностями: поэтому у многих отпрысков знатных родов, сквайров и джентльменов возникло чувство неудовлетворенности и обиды. Кроме того, университеты выпускали гораздо больше дипломированных священнослужителей, чем было нужно Церкви. Таким образом, они наводнили страну викариями, мало оплачиваемыми и не имеющими надежды на продвижение [...]. Другие выпускники теологических факультетов исправляли должности проповедников в городе, некоторым удавалось стать духовниками в домах знати. Все они были в обиде на общество, которое дало им прекрасное образование, но не дало возможности применить его сполна. Естественно, многие из них стали сторонниками радикальных преобразований в политике и религии»{313}. Итак, существует тесная связь между появлением широкого круга alienated intellectuals[24] (выражение М. Кертиса){314} и подъемом критической идеологии, направленной против государства и Церкви.
Было ли нечто подобное полтора века спустя во Франции? Иными словами, совпадало ли во Франции в последние десятилетия XVIII века число тех, кому присуждают ученые степени в университетах, с числом вакантных мест? От этого, вероятно, зависит, насколько далеки субъективные стремления всех тех, кто, добиваясь ученой степени, надеялся добиться при этом и подобающего этой степени положения, от объективных шансов на то, что их надежды сбудутся при новой ситуации на рынке вакансий. Точный ответ на вопрос предполагает сравнение двух величин: числа выпускников университетов, которые получают ученые степени, и числа вакантных должностей и бенефициев, на которые они могут надеяться. А числа эти установить нелегко.
Трудность заключается, во-первых, в особенностях высшего образования во Франции: густая сеть университетов (в конце XVIII в. в нее входило 24 университета), их слабая иерархичность и сильная разнородность (одни факультеты дают образование, другие присуждают ученые степени, в одни университеты принимают всех желающих, в другие — только местных жителей). Разница в видах деятельности и разный престиж усложняют пользование сведениями об университетах, тем более что сохранившиеся архивы не позволяют нам воссоздать полную картину их деятельности{315}.
Тем не менее из сравнения показателей четко следует один вывод: за три последних десятилетия Старого порядка число ученых правоведов резко возросло. Это неоспоримый факт в масштабе столетия: если принять число бакалавров права, выпущенных за десятилетие с 1680-го по 1689 год в одиннадцати университетах, сведениями о которых мы располагаем, за 100, то к 1750—1759 годам этот показатель увеличивается до 126, а за десятилетие с 1780-го по 1789 год эта цифра вырастает до 141. Темпы роста во всех известных нам случаях, превосходят темпы, достигнутые в конце XVII века после проведенной в 1679 году реформы в изучении права.
Итак, рассматривать ли только одно последнее столетие или несколько столетий, не подлежит сомнению, что за три последних десятилетия Старого порядка число ученых-правоведов выросло как никогда: за десятилетие с 1680-го по 1689 год степень бакалавра права получали приблизительно 680 человек в год, в 1710—1750 годах — 800—900, а в 1780-х годах среднегодовое число бакалавров права достигло наивысшей цифры — 1200.
Ни в теологии, ни в медицине мы не наблюдаем ничего подобного. Напротив того, в теологии происходит обратный процесс: число богословов в течение XVIII века снижается. Для бакалавров богословия переломными стали в Париже 1750-е годы, в Авиньоне 1720-е годы, в Тулузе сначала 1690-е годы, а затем, после некоторого роста, в 1740-е годы произошел новый спад. Та же тенденция отмечается среди лиценциатов богословия, среднее число которых в Париже, начиная с 1750-х годов, падает с каждым десятилетием. Данные университетской статистики позволяют предсказать и проследить отход от установлений Церкви, которая уменьшает прием на богословские факультеты и открывает духовное поприще новым членам — выходцам из купеческого сословия и из крестьян. В медицине и во всем, что касается степени доктора медицины, в разных университетах дела обстоят совершенно по-разному, в одних докторов медицины становится все больше (например, в Монпелье начиная с 1730 г. или в Страсбурге начиная с 1760-го), в других — все меньше (например, в Эксе или в Авиньоне число докторов медицины в XVIII в. падает с каждым десятилетием). Однако в целом происходит несомненный рост: в среднем, степень доктора медицины в 1780-е годы присуждают 160 ученым в год, меж тем как в 1700—1709 годах ее присуждали ежегодно только 75 ученым. И все же докторов медицины в конце XVIII века в восемь раз меньше, чем бакалавров права (при том что в Соединенных Провинциях в ту же эпоху их всего в четыре раза меньше), что свидетельствует о явном преобладании юристов во французской университетской системе Старого порядка.
Можно ли сделать из этого преобладания вывод о перепроизводстве юристов? Мы пока не в состоянии дать исчерпывающую характеристику рынка вакансий, на которые могли претендовать ученые-правоведы, но несколько региональных примеров говорят о том, что рост числа бакалавров права привел к их избытку. В Тулузе в конце эпохи Старого порядка число адвокатов растет (в 1740 г. в Парламенте их было 87, а теперь стало 215), появляется все больше новых адвокатов (приблизительно 7,5 в год в 1764—1789 гг. против 3,8 в первой половине столетия) — таким образом, это сословие молодеет (в 1789 г. больше половины тулузских адвокатов моложе сорока лет). Поэтому множество адвокатов остается не у дел, они никогда не выступают в суде; из 300 членов адвокатской коллегии в 1760—1790 годах 160 не имеют практики, а из 215 адвокатов Парламента, согласно переписи 1788 года, 173 никогда не выступали в суде{316}. В Безансоне и — шире — во Франш-Конгге положение такое же: адвокатов стало больше, их слишком много, они сидят без дела, им закрыт доступ в Парламент, куда можно попасть лишь при наличии родственных связей, они не могут получить место в королевской канцелярии, потому что места эти слишком дороги для них. Надежды адвокатов на продвижение по социальной лестнице не сбываются: им, не имеющим практики, лишенным возможности поступить на королевскую службу, на закате Старого порядка приходится несладко. И нет ничего удивительного в том, что они выступают против наследственных привилегий, считая, что талант важнее, чем происхождение, и во Франш-Конте, так же как и в других местах, они решительно встают на сторону патриотов{317}.
В конце эпохи Старого порядка доктора медицины находятся в гораздо более выгодном положении, нежели правоведы. Конечно, доктора медицины, желающие обосноваться в крупных городах, где должности контролируются либо объединением докторов-преподавателей (если в городе есть университет), либо врачебной коллегией, не всегда находят такое место, которое бы их полностью устраивало. Однако врачей во Франции мало (один врач на 12 000 жителей, меж тем как в Соединенных Провинциях один врач приходится на 3000 жителей), поэтому у них всегда есть выход; что же касается бакалавров права, то даже если они и имеют возможность получить звание адвоката (хотя это вовсе не обеспечивает им клиентуры), вероятность того, что им удастся найти доходное место, невелика.
В литературной среде контраст между надеждами и действительностью еще резче{318}. В самом деле, после 1760 года оказалось, что многие писатели напрасно мечтали о должностях и доходах, будь то избрание в Академию, королевские вознаграждения и пенсии или синекуры в государственных учреждениях. Эти последние, так же как и придворные должности, оказались заняты поколением авторов, родившихся в двадцатых-тридцатых годах XVIII столетия, которые не допускали туда молодежь. Между удачливыми литераторами, часто принадлежащими к партии Философов, и непризнанными писателями пролегла пропасть. Это имело серьезные последствия: с одной стороны, увеличилось число авторов, не имеющих ни положения в обществе, ни должности, не могущих выйти за рамки соответствующих институтов, отличных от институтов «светского общества» (кофеен, литературных обществ, «музеев» и «лицеев»), и вынужденных трудиться, чтобы заработать себе на пропитание, благо издательское дело в эпоху Просвещения дает им такую возможность. С другой стороны, это усугубляет их взаимную враждебность: благополучные авторы глубоко презирают «литературный сброд» (вспомним тексты Вольтера и Мерсье или «Маленький Альманах наших великих людей» Ривароля, опубликованный в 1788 г.), а авторы-неудачники смертельно обижены на тех, кто занимает места, которые, по их мнению, должны принадлежать им. Даже хорошо оплачиваемые памфлеты, заказываемые той или иной партией или той или иной группой людей, они используют как средство отомстить тем, кто развеял в прах их мечты о блестящей карьере, а это, по их мнению, истеблишмент эпохи Просвещения, влиятельные лица в культурной сфере и власть имущие. Срабатывает обычный для Старого порядка механизм, когда источник социального зла видят в политиках: писатели винят в крушении своих надежд прежде всего короля, придворных и министров. Отсюда, по-видимому, и проистекает та звериная ненависть к старому режиму, которой часто проникнуты заказные пасквили, написанные литераторами, считающими себя жертвами жестокой несправедливости.
Так что во Франции XVIII века тоже есть свои «невостребованные интеллектуалы». Адвокаты, оказавшиеся не у дел, как и писатели без положения в обществе, мыслили свое существование исходя из устарелого представления о ценности ученых степеней и подлинного таланта. Посты, на которые они надеялись, стали для них недоступны либо потому что вакансий не хватало, либо потому, что на них не допускали чужаков, и они вынуждены были соглашаться на менее престижные, низкооплачиваемые должности, а писатели часто превращались в литературных поденщиков. И литераторы, и адвокаты играли решающую роль в предреволюционном процессе: первые строчили памфлеты и пасквили, вторые возглавляли кампанию патриотической партии и выборы депутатов Генеральных Штатов. Признание этого факта не означает возврата к старой теории, согласно которой Революция произошла из-за желания интеллектуалов-неудачников взять реванш. Хотелось бы также подчеркнуть, что круги, особенно резко критикующие власти, порой так остро чувствуют свою обездоленность, что полностью порывают с обществом, которое, как им кажется, повинно в этом несчастье. Им не то что легко смириться с крушением режима, не признающего таланты и не вознаграждающего заслуги, — они жаждут этого крушения.
Интеллектуальные и культурные предпосылки английской революции начала XVII века и французской революции конца XVIII века во многом схожи. Конечно, поскольку речь идет о разных эпохах и разных странах, различия неизбежны, кроме того, во Франции XVIII века от нового порядка ждут не того, чего ждали от нового порядка в Англии XVII века. Однако историческая ситуация в том и другом случае приводит к одинаковому раскладу: разочарование широких кругов образованных людей, недоверие к авторитетам, обвинение в несчастьях общества того, кто осуществляет верховную власть, и питаемая многими надежда на то, что наступит новая эра. Этот комплекс мыслей и чувств, объективных фактов и субъективного восприятия, быть может, является необходимым условием для того, чтобы заронить в умы мысль о революции. Во всяком случае, своеобразные проявления этого комплекса мыслей и чувств четко прослеживаются в стране, которая в 1789 году совершит революцию.