Глава 6. РАЗВЕНЧАНИЕ КОРОЛЯ?

В 1789 году любовь французов к своему королю кажется несокрушимой. Наказы депутатам Генеральных Штатов проникнуты «пылкими верноподданническими чувствами к государю»{174}. Преамбулы к ним, почтительные и восторженные, полны изъявлений благодарности государю, выражают неизменную преданность ему и уверенность в том, что при новом порядке, ставшем возможным благодаря его доброте, все будут счастливы. Король предстает в этих наказах прежде всего заботливым отцом, пособляющим в горе самым беспомощным из своих чад. Обращаясь к нему, община местечка Сен-Жан-де-Кокессак в Гаскони восхваляет «эту неизъяснимую отеческую любовь к Вашим верным подданным, которая движет всеми Вашими делами и поступками и снискала Вам славу величайшего европейского монарха», а община провансальского городка Лориса представляет себе Генеральные Штаты дружной семьей: «Достоинство человека и гражданина, доныне попиравшееся, несомненно будет восстановлено этим высочайшим собранием, где справедливый и милостивый король, окруженный своими подданными, как отец — детьми, радея о пользе своего многочисленного семейства, смиряет алчность одних, умеряет притязания других, выслушивает жалобы страждущих, осушает их слезы и разбивает оковы». Заступник и справедливый судья, правящий монарх — достойный преемник великих французских королей: «О Людовик XVI, наследник скипетра и добродетелей Людовика IX, Людовика XII и Генриха IV! Вступив на трон, Ваше Величество вели праведную жизнь и к вящей Вашей славе стали образцом для французского двора» (наказ Лориса), или: «Если добрые дела сделали Людовика XII и Генриха IV кумирами французов, то милостивый Людовик XVI — Бог французов; он войдет в историю как величайший король всех времен и народов» (наказ третьего сословия Барселоннетты).

Таким образом, наказы свидетельствуют о возрождении и укреплении уз, которые, как написано в словарях, связуют почтительный и благодарный народ с королем, пекущимся единственно о благе своих подданных. Жители Севра (Версальский округ) хотели запечатлеть правление Людовика XVI не только в словах, но и в камне: «Мы умоляем Ваше Величество благосклонно принять от народа титул, увековечивающий выдающиеся достоинства величайшего монарха и особо отмечающий его заслуги перед родиной: Отец народа и зиждитель Франции. Мы надеемся, что памятник, призванный обессмертить это важное событие и запечатлеть в сердцах французов и других народов единодушное почтение, которое члены этого собрания питают к своему государю, донесет до потомков этот идеал любви государя к отечеству и к своим подданным».

Традиционный образ короля как заботливого отца, справедливого судьи, заступника, кажется на заре Революции несокрушимым; он тем более прочен, что противопоставляет доброту государя бесчинствам сеньоров. Послушаем жителей Тутри (Бургундия): «Зная, сколь велика благосклонность Вашего Величества к народу и терпя великие притеснения, которые чинят нам каждодневно знать и духовенство, каковые, можно сказать, лишают нас хлеба насущного, обременяя нас непосильными повинностями, мы умоляем Ваше Величество о помощи и просим в годину бедствий обратить на нас милостивый и благожелательный взор». И снова предоставим слово обитателям Лориса: «О великий король! Довершите Ваши преобразования, помогите слабому против сильного, уничтожьте остатки феодального рабства [...]. Сделайте нас совершенно счастливыми; народ ваш, отданный во власть деспотов, припадает к Вашим стопам и жаждет обрести в Вас своего вечного Бога, отца и заступника»{175}. Страсть к обновлению, охватившая Францию весной 1789 года, не только не разрушает королевский миф, но, наоборот, делает его еще более емким и могущественным.

Однако, несмотря на то, что наказы Генеральным Штатам полны пылких изъявлений верноподданнических чувств и любви к государю, король предстает в них не совсем таким, каким изображала его традиция. Правда, эпитет «священный» по-прежнему часто сопровождает его имя, но ослабление изначальной смысловой полноты данного эпитета налицо: с одной стороны, в плане политическом «священным» теперь является не только король — нация, депутаты, права личности также священны, с другой стороны, представление о божественной природе его «священной власти» часто уступает место представлению о том, что эта власть дана ему народом. Во всех сводных наказах бальяжей Генеральным Штатам, как дворянских, так и третьего сословия, особа короля предстает не такой уж священной, несмотря на всю любовь к ней их составителей{176}. Даже тогда, когда наказы превозносят короля как зиждителя нации, образ монархии оказывается уже поколебленным, поврежденным. В пылких речах наказов 1789 года уже сквозит неосознанное разочарование — чары развеялись, и природа королевской власти уже не кажется божественной, что сделало возможным, мыслимым революционное осквернение монархии (глумливые, полные ненависти рисунки с подписями король-пьяница, король-безуллец, король-свинья), а затем и неслыханное деяние — казнь свергнутого государя, уничтожение его физического и политического тела{177}. Чтобы понять этот процесс, необходимо восстановить несколько хронологических цепочек.

«Поносные речи»

Первая, короткая, цепь событий, происшедших в Париже, свидетельствует об увеличении, начиная с середины столетия, выступлений против короля, критикующих как саму его особу, так и его власть. Парижские бунты в мае 1750 года, которые были ответом на аресты детей, произведенные полицейскими властями во исполнение прошлогоднего указа о препровождении в «смирительные дома» «всех нищих и бродяг, которые будут найдены как на улицах Парижа, так и в церквах и на церковных папертях, в пригородах и в окрестных деревнях, какого бы пола и возраста они ни были», являются, быть может, первыми признаками этого явления. У возмущения есть и непосредственный повод: чрезмерное рвение полицейских, которые то ли для того, чтобы угодить начальнику полиции Беррье, то ли для того, чтобы получить выкуп с родителей, хватают не только «людей без роду без племени» и беспризорных детей, но и десятилетних сыновей и дочерей торговцев, ремесленников и рабочих. И хотя гнев парижан обрушивается прежде всего на полицейских, в частности на инспекторов и их помощников, которые появились только в начале века и сразу же подорвали уважение к привычной власти квартальных комиссаров, негодование народа вызывает и сам государь.

«Ходят слухи, что король поражен проказой и купается в крови, как новый Ирод», — записывает д’Аржансон в своем «Дневнике». Молва так объясняет истинную причину вещей: король — апатичное капризное существо, предающееся разврату (таким он предстает в «поносных речах», подслушанных полицейскими шпионами), потому что он прокаженный, и дети исчезают потому, что для его излечения нужна их кровь. Между унылым жестоким королем, который уклоняется от обязанностей, накладываемых на него его саном, и жителями Парижа произошел разрыв. «Да здравствует король без дорожной повинности!», «Да здравствует король без поборов!», «Да здравствует король без соляного налога!» — таковы были лозунги восставших в XVII веке, когда люди считали короля справедливым судьей и хранителем древних обычаев и обращали свой гнев на тех, кто нарушал исконные привилегии и права государя, — на дурных советников, обманывавших и сбивавших с толку короля и обкрадывавших казну{178}. Столетием позже в Париже, где янсенисты уже во весь голос клеймят пороки и нечестие короля, мотив этот исчезает. Теперь в обвиняемого превращается сам государь, именно в его адрес звучат самые страшные угрозы. Так, один «шпик» услышал в кабачке разговоры о том, что «наши рыночные торговки соберутся и всем скопом пойдут на Версаль, чтобы скинуть короля с трона и выцарапать ему глаза, а потом вернутся в Париж и убьют королевского судью по уголовным делам и начальника полиции»{179}.

Покушение на Людовика XV, совершенное Дамьеном 5 января 1757 года, и казнь преступника 28 марта стали последним и самым ярким проявлением карательной мощи абсолютизма. И в то же время они неопровержимо свидетельствовали о том, что король находится в разладе со своим народом. Событие, состоящее из двух этапов — покушения и казни, — вызывает различную реакцию. Газеты, даже те, которые вышли за границей и, следовательно, миновали королевскую цензуру, придерживаются мнения о том, что покушение на короля — событие из ряда вон выходящее и не идет ни в какое сравнение с другими событиями того времени (т.е. с янсенистским кризисом, связанным с отказом в причащении, и конфликтом между королем и Парламентом, большинство советников которого подали в отставку после королевского заседания 13 декабря 1756 г.). Газеты отрицают значение речей Дамьена и хотят изобразить его фанатиком или чудовищем, вдруг ни с того ни с сего решившим убить короля и действовавшим в одиночку. Хотят они и внушить читателям мысль о сложном ритуале, который путем расплаты и искупления восстанавливает связь между монархом и его подданными{180}. Как пишет Мишель Фуко, казнь Дамьена — прежде всего «церемония, призванная укрепить пошатнувшуюся верховную власть»{181}.

Но «поносные речи», так же как и «подстрекательские воззвания», которые полиция срывает со стен, изображают события по-иному. В них говорится, что существовал заговор, сведения о котором решено не разглашать в интересах следствия, и Дамьен был всего лишь исполнителем. Янсенисты не сомневались в том, что заговор организован архиепископом Парижским, иезуитами и советниками Парламента, сохранявшими верность королю. Их противники, наоборот, считали, что нити заговора держат в руках мятежные советники Парламента, связанные с янсенистами. Но больше всего враждебных выпадов против короля можно услышать в уличных разговорах и прочитать на самодельных афишах, расклеенных на стенах домов, — в них его объявляют повинным во всех несчастьях страны и народа и выражают надежду, что его настигнет справедливое возмездие{182}.

Через полтора года после казни Дамьена адвокат Барбье записывает в своем «Дневнике» такую историю{183}: «Господин Морисо де ла Мотт, пристав дворцового суда, сумасброд, фанатик и фрондер, человек, которому не меньше пятидесяти пяти лет от роду и который восемь месяцев назад женился на своей любовнице, вздумал месяц или два назад отправиться в трактир на улице Сен-Жермен-л’Оксерруа и поужинать за табльдотом на двенадцать персон. Там, заведя разговор об ужасном деле Дамьена, он начал рассказывать о том, как велось следствие, и так увлекся, что стал бранить правительство и даже короля и министров». Кто-то его выдал — «либо кто-то из дворцовых служащих, либо один из сотрапезников, обеспокоенных последствиями таких заявлений», его арестовали, заключили в Бастилию и стали допрашивать. Морисо де ла Мотт был изобличен в том, что сочинял воззвания против короля и верноподданных советников Парламента: «Говорят, в его бумагах нашли воззвания, которые до и после покушения на короля видели на воротах публичных садов и в прочих местах. Когда его спросили, откуда у него эти воззвания, он ответил, что сорвал их. Но на этих воззваниях не было ни следов клея, ни дыр, доказывающих, что они висели на стенах».

Жалкие слова, которые Морисо де ла Мотт лепетал в свое оправдание, не убедили суд. Он был осужден к «публичному покаянию перед воротами собора Парижской Богоматери с непокрытой головой, в рубище, с веревкой на шее, с факелом в руке и с дощечками на груди и на спине: “автор подстрекательских и посягающих на королевскую власть речей”, а затем к казни через повешение на Гревской площади. Имущество его подлежало конфискации». Публичный ритуал искупления и кары совершается в обычном порядке. Многократное оглашение преступления (путем чтения вслух обвинительного приговора, путем признания и публичного покаяния смертника, путем надписей на дощечках), равно как и зрелище примерного наказания, призваны продемонстрировать укрепление власти короля и упрочить почтение подданных к его неприкосновенной особе. То, что осужденный является королевским чиновником и парижским буржуа, делает эту демонстрацию еще более убедительной.

Однако в сентябре 1758 года этот механизм уже начинает давать сбои: «Вдоль всего его пути к месту казни и на самой Гревской площади собралось множество народу. Одни говорили, что негоже убивать людей за слова, сказанные или написанные; другие надеялись, что его помилуют; но власти выбрали именно такого человека — парижского буржуа, человека при должности, и решили для острастки покарать его, чтобы фанатикам, которые слишком дерзко рассуждают о правительстве, было неповадно». В речах, которые передает Барбье, смешиваются традиционное представление о короле как о справедливом судье, который может карать, но должен также и миловать, и новое сознание несоразмерности кары преступлению. За слова, каковы бы они ни были, нельзя осуждать на смерть. Для парижской толпы оскорбление королевского величества утратило прежнее значение — хотя королевский указ от 16 апреля 1757 года и напоминал о нем: теперь, по мнению народа, устные и письменные выступления против короля не являются кощунством{184}.

Десакрализация монархии

Рассказ Барбье ясно свидетельствует о том, что покушение Дамьена привело к двоякого рода последствиям. С одной стороны, несмотря на то, что королевская цензура не дремлет, несмотря на то, что газеты воздерживаются от неосторожных высказываний, создается политическая обстановка, когда противоборствующие партии обвиняют друг друга в крамоле. Такой обмен «поносными речами» в уличных разговорах, в воззваниях, расклеенных на стенах домов, в памфлетах приводит к решительной политизации общества, когда государь перестает быть неприкосновенной особой и каждая из противоборствующих партий старается привлечь простой люд на свою сторону. События 1757 года, быть может, впервые вовлекают в политическую борьбу большую часть населения, вызывая у народа «интерес к политическим и церковным распрям, в которые оказываются вовлечены не только парламенты и их противники, но и высшие духовные чины монархии»{185}. С другой стороны, у Дамьена появляются запоздалые соперники — во всяком случае, на словах. В 1757—1758 годах немало людей из народа, даже слабо разбирающихся или вовсе не разбирающихся в тайных пружинах политики парламентов и иезуитов, сожалеют, что покушение Дамьена не удалось, и заявляют, что уж они-то ни за что бы не промахнулись. Короля обвиняют в том, что он довел народ до нищеты, в том, что он не выполняет обязанностей, накладываемых на него его саном, его ненавидят еще сильнее, чем в 1750 году, причем не щадят ни членов королевской фамилии, ни самой монархии. «Десакрализация монархии» (говоря словами Дейла К. ван Клея) начинается в 50-е годы XVIII столетия, когда к речам искушенных в политике нотаблей, которые встали на сторону одной из противоборствующих партий — либо парламентско-янсенистской, либо иезуитской, — присоединяется ропот народного недовольства: люди все громче говорят о том, что король не выполняет своих обязанностей. Между одними и другими высказываниями существует связь, поскольку именно «спор по поводу отказа янсенистам в причащении, лишая королевскую особу ее священного ореола, развязал народу язык, независимо от того, какие у людей могли быть личные причины для недовольства»{186}.

В 1768 году, когда свободная торговля зерном привела к тому, что на него снова поднялись цены{187}, начальник полиции Сартин предупреждает квартальных комиссаров парижской полиции: «Вам, верно, известно, что время от времени на улицах расклеивают воззвания. Ваш долг — сделать все возможное, чтобы выяснить, кто является автором этих воззваний в вашем квартале или, по меньшей мере, каждое утро обходить вверенный вам участок, срывать воззвания и немедленно доставлять их мне». И правда, в Париже расклеено множество воззваний. Некоторые из них сочинены по образцу прежних протестов и во всем винят министров, но не осуждают короля. Таково воззвание, которое в конце сентября 1768 года обнаружил комиссар с улицы Нуайе, где короля просят «убрать господ де Шуазеля и Лаверди, которые вместе с шайкой воров занимаются вывозом хлеба за пределы Королевства». Комиссар догадывается, кто писал воззвание: «Оно исходит от людей низкого звания, ибо в нем много орфографических ошибок и почерк совсем не изменен».

Авторы других текстов, наоборот, обвиняют во всех бедах самого короля, они считают, что цены на хлеб выросли из-за него, потому что дороговизна выгодна в первую очередь королю. Книготорговец Арди в своем «Дневнике» воспроизводит виденное им воззвание: «При Генрихе IV хлеб был дорог, потому что в ту эпоху шли войны, зато Францией правил настоящий Король; во времена Людовика XIV тоже были высокие цены на хлеб — виной тому были то войны, то неурожаи, но все-таки Францией еще правил настоящий Король; нынешняя же дороговизна хлеба не связана ни с войной, ни с неурожаем, но только с тем, что у нас нет настоящего короля, потому что наш Король — Торгаш». Это воззвание, заканчивавшееся напоминанием о покушении Дамьена, очень встревожило Сартина и генерального прокурора Парламента, ибо свидетельствовало о разрыве негласного договора, который связывал верных подданных с по-отечески заботливым королем, заступником и кормильцем. «Французский народ любит своего Государя, а Государь заботится о счастье своего народа. Назвать короля отцом народа не значит воздать ему хвалу, а значит просто назвать короля его истинным именем» — написано в Словаре Треву 1771 года издания в статье «Народ»{188}. Но эти слова очень далеки от того, что происходит в это самое время в столице. Распутный, продажный король морит народ голодом — разве это король? Несколько парижан арестованы за то, что «оскорбительно высказывались о королевской особе».

В мае 1774 года, во время болезни Людовика XV{189}, Арди записывает: «Что ни день, арестовывают несколько человек за то, что они слишком вольно рассуждают о болезни Короля, — вероятно, для острастки, ведь число недовольных гораздо больше. Рассказывали, что на улице Сент-Оноре какой-то человек обронил в дружеской беседе: “А мне-то что за дело? Хуже, чем сейчас, все равно уже не будет”». «А мне-то что за дело»: между жизнью обычного человека и историей французских королей пролегла пропасть. С одной стороны, короля теперь представляют себе не иначе как частным лицом, чье физическое тело, страждущее или пышущее здоровьем, утратило всякое символическое значение. С другой стороны, человек с улицы проводит четкую границу между собственной участью и судьбой августейшей особы. Простой люд перестал мыслить свою жизнь как часть общей судьбы, которая находит свое выражение в истории короля.

После смерти короля книготорговец пишет: «Народ нимало не удручен кончиной государя, доброго по своей природе, но слабого и, к сожалению, давно уже павшего жертвой своей беспорядочной страсти к женщинам, которую разжигали в нем угодливые придворные, желавшие отвлечь его от дел, дабы возвыситься самим. Более того, народ беззастенчиво радуется, что у него сменился господин». Две эти противоположные реакции весьма показательны. Арди, пытаясь оправдать государя, повторяет старый мотив о короле, ставшем игрушкой в руках своих приближенных, которые, чтобы упрочить свое положение, потакают распутству. Позиция, которую, судя по его описанию, занимает народ, наоборот, свидетельствует о разрыве уз привязанности, на которых держалась символика монархии, где особа короля олицетворяет государство (физическое тело короля является воплощением политического тела королевства).

Справедливо ли делать вывод о том, что отношения между королем Франции и его народом в 1750-е годы коренным образом изменились? Справедливо ли утверждать вслед за Дейлом К. ван Клеем, что «дело Дамьена свидетельствует о том, что в 1757 году крамольные речи народа направлены непосредственно против монархии», и что «это началось незадолго до 1757 года и в этом отношении 1750-е годы можно назвать переломными»{190}? Похоже, что именно начиная с середины столетия представителей власти (прокуроров и адвокатов, которые представляют интересы короля в Парламенте, квартальных комиссаров в Париже, инспекторов и их шпионов) охватывает сильное беспокойство по поводу крамольных речей, слухов о заговорах, бесед, где бранят короля. Значит ли это, что произошла полная и окончательная «десакрализация монархии»? Не обязательно, причем по трем причинам.

Степень разлада

Прежде всего, Париж — это не все королевство. Конечно, «поносные речи» можно услышать везде, — где только не хулят короля в 1757—1758 годах: его открыто бранят в кабачке возле Шато-Гонтье, в другом кабачке — под Жизором, в Клермон-Ферране, в Майенне, в кабачках Сезанна в Бри{191}. Однако только в большом городе, где происходит политический и религиозный кризис, они образуют «мнение», которого опасаются полицейские власти и судебное ведомство, «мнение», которое питается слухами, распространяющимися от улицы к улице, из квартала в квартал и которое готово перейти от слов к делу.

С другой стороны, не надо считать, что крамольные речи аккумулировали народный гнев и с 1750-го по 1789 год все шире и шире распространяли неприязнь к королю. После 1774 года, в последние пятнадцать лет перед Революцией, высказывания и воззвания против короля, судя по всему, не так часты и не так резки, как те, которые обличали пороки Людовика XV. Янсенистский конфликт утих, недовольство ценами на зерно между мучной войной 1775 года (разгоревшейся из-за того, что Тюрго, несмотря на недород, разрешил свободную торговлю зерном) и резким подорожанием 1778 года улеглось, и особенно ожесточенные нападки на монархию, похоже, прекратились. Итак, в эти годы имеет место совершенно различное отношение к двум королям: гневные памфлеты обличают распутство и слабохарактерность покойного короля (таковы «Пышные празднества Людовика XV» — книга, которая в 1782—1784 гг. пользуется огромным спросом в лавке Мовлена, торговца запрещенными книгами в городе Труа){192}, меж тем как правящий государь не вызывает особой враждебности. Это резкое отличие можно истолковать как подтверждение гипотезы, согласно которой тексты, оскорбляющие королевское достоинство, обязаны своим успехом не столько новым представлениям, сколько охлаждению, которое произошло раньше.

Наконец, так ли достоверно, что французы XVIII столетия до 1750 года были твердо убеждены в том, что власть их государя священна? Вопрос может показаться излишним, если вспомнить, что французский король — единственный (кроме английского), кто доказал, что обладает чудотворной силой (у него был дар излечивать золотуху простым прикосновением), обличающей священную и даже почти жреческую природу его власти. Короли до Людовика XVI творили чудеса — это свидетельствует о том, что миропомазание при венчании на царство и (или) заступничество святого Маркуля (святой целитель, мощам которого поклоняется каждый король после венчания на царство) сообщали королю сверхъестественную силу, а его власти, равно как и его особе — священный ореол. «Представление о сакральности королевской власти, столько раз утверждавшееся средневековыми авторами, остается неоспоримой, постоянно подчеркиваемой истиной и в Новое время»{193}.

Тем не менее справедливо ли делать вывод о сакрализации тела монарха и о том, что все верили в короля как в Бога? То, что королей все чаще называют «богами во плоти» (по выражению одного юриста в 1620 г.){194}, само по себе еще не значит, что люди понимают эти слова буквально. По мнению некоторых историков, такие вещи, как чисто умозрительная и фантастическая идея о сверхчеловеческой природе короля, или погребальные обряды, опирающиеся на учение о двух телах короля — физическом, смертном и бренном, и политическом, которое бессмертно, — не несут в себе подлинной политической сакрализации королевской особы. Ведь коль скоро, как пишет Ален Буро, «мысль об институте не пробуждает никакого религиозного чувства», то отношение подданных к королю нельзя представлять себе как отношение верующих к религиозной святыне{195}. А если нет речи о сакрализации, то независимо от того, по каким причинам она невозможна (из-за нерешительности самой Церкви, которая не спешит признавать, что короли поставлены непосредственно Богом{196}, или из-за уверенности, что тела всех смертных ждет общая участь и короли тоже не минуют смерти), следует очень осторожно выбирать слова и для обозначения процесса, который ослабляет узы между королем и его подданными. Быть может, термин «десакрализация» не совсем подходит, ибо он предполагает, что прежде особа короля была священной, пожалуй, точнее будет сказать, что народ разлюбил короля и разочаровался в нем — такое уже бывало не раз (подобную неприязнь вызывал и Людовик XIV), и это приучило рядовых людей середины XVIII века мыслить свою жизнь отдельно от судьбы государя?

Традиционный монархизм и забота о себе

Показательный пример такого отчуждения — стекольщик Жак-Луи Менетра. Его «Дневник» и другие писания полны традиционных изъявлений преданности государю, и их автора никак нельзя заподозрить в неискренности. В 1763 году он возвращается из Шатийона в Париж, «чтобы увидеть открытие конной статуи Людовика XV»; в 1770 году он вместе с супругой присутствует на «злосчастном празднестве по случаю бракосочетания Дофина» (будущего Людовика XVI), омраченном давкой и сумятицей, в которой погибли 132 человека и несколько сот были ранены («Эта ночь развлечений, обернувшаяся ночью траура, [...] мы могли лишь скорбеть об этом трагическом празднике, который стал предвестием череды несчастий, обрушившихся на французов»); в 1781 году он сочиняет поэму в честь рождения дофина: «Господь внял нашим мольбам. Он послал нам дофина. Да здравствует отпрыск славного рода Бурбонов!»{197}. Так что у него мы не находим ни крамольных речей, ни дерзких высказываний, о которых докладывает полиция и пишут летописцы. Вот что в феврале 1763 года пишет Барбье о церемонии открытия памятника Людовику XV, на которой присутствует и Менетра: «23-го дня сего месяца конную статую Людовика XV водрузили на пьедестал, стоящий на новой площади, напротив разводного моста в Тюильри. Чтобы доставить эту статую из мастерской, которая находится в Руле, потребовалось три дня. Собралось много народу: все хотели посмотреть, как под руководством плотника из Сен-Дени, человека весьма сведущего, будут устанавливать статую на пьедестал. Г-н королевский наместник в Париже, купеческий старшина и эшевены расположились под навесом: г-жа маркиза де Помпадур, г-н герцог де Шуазель, маршал принц де Субиз и другие. Но поскольку, когда стекается много народу, в толпе всегда находятся фрондеры и злоумышленники, то говорят, что не то по пути, не то уже на площади было арестовано несколько человек, которые неподобающим образом рассуждали о том, что статуя едет слишком медленно. Кто-то глумливо заметил, что король едет так, как его везут; еще кто-то — что ему будет трудно проехать мимо особняка г-жи де Помпадур не останавливаясь; что для того, чтобы взгромоздить его на пьедестал, его окружили четырьмя лебедками — намек на министров, окружавших его при жизни; говорили и другие мерзости»{198}.

У Менетра мы не находим ничего подобного. Однако его политические взгляды, чуждые антимонархической направленности, зиждутся на инстинктивном недоверии к власти и яростном отстаивании независимости. Менетра знает, что с квартальными комиссарами и инспекторами полиции, дозорными, солдатами милиции и французской гвардии и вообще всеми «шпагоносцами» (теми, кто носит шпагу) надо держать ухо востро, а в случае нужды — постоять за себя. Таким образом, в практической жизни утверждается политическая позиция, где на первом месте стоит забота о себе и защита собственных интересов. «Я никогда не любил, чтобы меня в чем-либо утесняли», — гордо заявляет стекольщик, провозглашая таким образом свое право на свободу. Он не приемлет ни иерархии, освященной сословным обществом, ни вмешательства в частную жизнь человека. Менетра в своем «примитивном руссоизме» чтит короля, однако старается держаться от него и его приближенных подальше{199}.

От политических ритуалов к придворному обществу

Если расширить хронологические рамки исследования, у историка может сложиться впечатление, что пути человека незнатного происхождения и короля разошлись, и причиной тому слишком пышный расцвет монархии, когда место государственных ритуалов заняли придворные церемонии. Во всяком случае, такую гипотезу выдвигает Ральф Е. Гизи{200}. Действительно, есть два диаметрально противоположных представления о королевской власти. Великие политические ритуалы, складывающиеся в систему (похороны короля, коронование, парадный королевский поезд, заседание парламента с участием короля), носили двойственный характер: с одной стороны, публичность церемонии позволяла приблизиться к королю, живому или мертвому, и те, кто присутствовали на церемонии, чувствовали себя причастными к важному событию; с другой стороны, исключительность события на какой-то момент прерывала обычное течение времени. В придворном обществе все происходит наоборот: «приватизация» придворного этикета замыкает короля в пространстве, где церемония следует за церемонией, он полностью отрезан от своих подданных и ограничен ритуалом, который исключает какое бы то ни было участие народа. И народ начинает видеть короля в искаженном свете, изменяет свое о нем представление и перестает относиться к нему как к божеству.

Когда началось это отдаление, с какого времени «частная жизнь» короля оказалась полностью скрыта от народа? Перелом произошел в царствование Людовика XIV — именно он отказывается от государственных ритуалов (последний его парадный въезд в Париж датируется 1660 г. — годом его бракосочетания, а королевское кресло в Парламенте после 1673 г. пустует) и решает сделать королевской резиденцией Версаль. Однако, вероятно, следует обратить свой взгляд глубже, в 1610 год, когда была разрушена система публичных церемоний. В 1610 году юный Людовик XIII, еще не достигший совершеннолетия, занял королевское кресло в Парламенте, прежде чем тело покойного короля Генриха IV было захоронено. Подчеркнув таким образом, что полнота его власти никак не зависит от погребального обряда, новый государь разрушил символическое значение похорон короля. Эта церемония, действительно, происходила весьма своеобразно. Правящий монарх отсутствовал и не принимал в ней никакого участия; центральное место отводилось изображению короля — деревянной, плетеной или кожаной кукле с восковым лицом, воспроизводящим черты покойного короля. Эта кукла возлежала на траурном ложе с атрибутами королевской власти и была окружена свитой покойного короля. Ее везли через весь Париж в траурном поезде, отдельно от тела покойного короля. По окончании церемонии в Сен-Дени раздавался крик: «Король умер! Да здравствует король!», у куклы отнимали корону, скипетр и державу, и свита покойного короля разбегалась. Ритуал этот имел двоякий смысл.

Он означал, что до погребения королевский сан принадлежит покойному королю, несмотря на то, что его преемник получал право издавать законы сразу после его смерти. Итак, пока тело покойного короля не захоронено и его преемник не коронован и не вступил на трон, новый король правит, но не считается полновластным государем. Кукла, которую выставляют напоказ, которую кормят, которой стараются угодить, — эта кукла гораздо лучше, чем труп, который быстро разлагается, даже если он набальзамирован, подходит для выражающего эту политическую идею долгого и сложного ритуала, который включает сокрытие живого короля, пока еще не принявшего королевский сан и не облеченного всей полнотой власти. С другой стороны, погребальный обряд самой своей исключительностью запечатлевает принцип верховной власти короля. Кукла, действительно, обозначает и подчеркивает то, чего обычно не видно: политическое тело короля (монархическое государство) бессмертно. А его физическое тело, обычно видимое, наоборот, лежит в гробу и скрыто от глаз. В траурном шествии духовные лица с молитвами идут за гробом, заключающим бренные останки, а куклу с восковым лицом — ведь «правосудие не дремлет» — окружают чиновники Парламента{201}.

Нарушая ритуальный порядок, искажая значение церемоний, Людовик XIII в 1610 году наносит сокрушительный удар по системе, которая сочетала публичность церемоний с утверждением таинства королевской власти. Действительно, вся система разваливается: правящий король присутствует при появлении куклы (которая, впрочем, исчезает после 1610 г.); коронование отныне не ритуальное помазание на царство, а не более чем подтверждение верховной власти, которая и без того уже осуществляется во всей полноте; изобретение нового ритуала, ритуала «спящего короля», сосредоточивает в одном лице физическое и политическое тело короля, прежде разделенные между мертвым телом и куклой. Еще до того, как в лоне придворного общества сложился культ короля, физическое тело короля поглощает, вбирает в себя его политическое тело, делая незримым, немыслимым различие между индивидуальным «я» каждого отдельного государя и королевским dignitas[18]. При Людовике XIV утверждение единства символического и физического тела монарха (ведь если «Государство — это я», то, наоборот, я — это государство) вытеснит прежнее понимание и изображение власти, сделав упор не на вечной природе королевского достоинства, а на неограниченной власти короля{202}. Переход от государственных ритуалов к придворным церемониям, подготовленный нарушающими традицию похоронами 1610 года, отстранив народ от участия в церемониях правителей и глубоко изменив представление о монархии, сильнее всего отдалил народ от короля.

Двор, открытый для публики: ритуал, не требующий присутствия

Перелом произошел, и от этого никуда не денешься. Но все же есть моменты, которые мы хотели бы уточнить. Прежде всего, нужно учитывать, что придворные церемонии не принадлежат к разряду событий частной жизни. Версаль действительно распахнул свои ворота для «разношерстной, огромной, неиссякаемой, навязчивой толпы»{203}. Сюда приезжают с разными целями: чтобы посетить места, рекомендованные многочисленными путеводителями XVII столетия, по служебной необходимости — с 1684 года государственные ведомства располагаются в Версальском дворце — или для того, чтобы стать свидетелями знаменательных событий придворной жизни (бракосочетаний, приема заграничных посольств, исцеления золотухи прикосновением или воскресной Парадной трапезы). В сборнике «Медали в честь достопамятных событий, происшедших в царствование Людовика Великого», опубликованном в 1702 году Академией надписей и медалей, значится медаль, которая вычеканена в 1685 году и прославляет открытие королевской резиденции для народа. На медали выбита надпись: «Hilaritati Publicae Aperta Regia» («Королевский дворец открыт для публичных увеселений»){204}. Помимо физической возможности посетить королевскую резиденцию появляется еще одна возможность увидеть пышные придворные празднества — гравюры с их изображением получают широкое распространение. Отдельные листы и большие настенные календари, на которых увековечены свадебные торжества, крестины и похороны членов королевской фамилии, судя по весьма скромной цене оттисков, пользуются большим спросом{205}. Таким образом, придворные церемонии не являются частным делом: открытые для посещения и запечатленные на картинках, они остаются доступными для публики.

Разница между политическими ритуалами и придворными церемониями в плане их публичности не так велика, как может показаться. Ведь присутствовать на официальных торжествах в Париже, Сен-Дени, Реймсе и видеть короля своими глазами могли лишь немногие, да и эти счастливцы имели возможность разглядеть и расслышать только часть долгой и сложной церемонии. Так же как и придворные церемонии, политический ритуал воздействовал на публику через многочисленные опосредующие звенья — устное и письменное слово, гравюры, которые изображали монаршее могущество и не требовали физического присутствия живого или мертвого короля.

Кроме того, именно в тот момент, когда распадается система государственных ритуалов, когда складывается придворное общество и король отменяет парадные поезда и перестает появляться на заседаниях Парламента, появляется новый публичный ритуал: Te Deum{206}. Церемониал, придуманный Генрихом III в 1587 году, имеет двоякую цель: он превращает гимн, который славит Господа и который ранее пели во время коронования или парадного въезда короля в столицу, в средоточие самостоятельного обряда; пение гимна «Тебя, Бога, хвалим» ассоциируется с чтением псалма и молитвой за короля. Учрежденный королевским указом, благодарственный молебен по случаю особо торжественных событий (рождения дофина, победы в войне, заключения мира) сконцентрирован на королевской особе, во славу которой совершается религиозный обряд, и является одним из главных государственных ритуалов, хотя и не требует обязательного присутствия короля. Te Deum, который одновременно служат во всем королевстве, собирает вместе людей всех сословий и званий, и король незримо присутствует на церемонии, даже когда на самом деле он отсутствует. Так ритуал может сделать «эту единственную особу, олицетворяющую государство, вездесущей; она близко, она рядом, хотя и не соблаговолила предстать перед своими подданными и не почтила церемонию своим присутствием»{207}. Отсюда растущий успех Te Deum: если до 1620 года его служили в Париже изредка, то в 1621—1642 годах церемония имела место 18 раз, до совершеннолетия Людовика XIV — 22 раза, в 1661—1715 годах — 89 раз, а в 1715—1748 годах — еще 39 раз{208}.

Наконец, хотя вступившие на трон несовершеннолетними Людовик XIV в 1643 году и Людовик XV в 1715-м и приходили к власти так же, как Людовик XIII в 1610 году, это никак не означает, что коронование в Реймсе утратило символический смысл{209}. С одной стороны, если королевское кресло в Парламенте дает государю неограниченную власть, то «сакральность» (каково бы ни было ее определение) ему обеспечивает только миропомазание и коронование. С другой стороны, благодаря постоянству ритуала миропомазания, который с 1484-го по 1775 год почти не изменился, он является хранителем династической и национальной памяти, именно в этом ритуале сливаются два мифа, на которых зиждется монархия: легенда о голубке, которая спускается с небес, чтобы принести на землю священный Сосуд с миром для помазания французских государей, и легенда о Хлодвиге, первом короле, помазанном на царство, первом короле-чудотворце. Народ (даже жители Реймса), конечно, не присутствует на церемонии — в лучшем случае, он наблюдает парадный въезд короля в город, — но от этого роль коронования в формировании у народа образа короля не уменьшается. Даже в эпоху расцвета придворного общества, частично утратив свое исконное значение, ритуал помазания на царство, его изображения и память о нем тем не менее поддерживают веру в то, что вступление на трон — особое таинство.

Новые способы изображения короля

Каковы же последствия эволюции, в ходе которой произошло то, что Ральф Е. Гизи назвал «слиянием в одном теле двух тел, ранее существовавших порознь», когда на смену вымышленной теории, воплощавшейся в ритуале (который разделял бренное физическое тело короля и бессмертное мистическое королевское достоинство), приходит поглощение физическим телом монарха политического тела государства? При Людовике XIV humanitas[19] правящего короля становится воплощением королевского dignitas{210}. Такое изменение свидетельствует не столько о чрезмерно разросшемся ego Людовика XIV, сколько о новом понимании самого изображения. Прежнее понимание, отразившееся в обряде похорон короля, основывалось на принципе, согласно которому образ (в данном случае кукла, называемая также на старофранцузском языке «изображение») может символизировать отсутствующий предмет или нечто невидимое (в данном случае нетленный королевский сан). Новое понимание, которое подразумевает срастание политического тела с историческим, совершенно отлично от прежнего, поскольку предполагает присутствие означаемого в самом знаке, наличие изображаемого в изображенном. Выставление на всеобщее обозрение куклы, изображающей государя, восходит к обряду евхаристии. Выражение (скорее всего, апокрифическое) «государство — это я» воспринимается как библейское «сие есть тело мое» и возводит тело короля в ранг священного.

Это, во-первых, влечет за собой то, что портрет короля воспринимается как сам король, и наоборот, физическая особа короля в ее телесном воплощении является своим собственным изображением. Если изображать означает «являть в образе»{211}, то портрет короля в своей живописной, словесной, скульптурной форме, в виде гравюр можно считать олицетворением неограниченной власти наравне с самим королем. Во-вторых, перенос таинства евхаристии в область политики сообщает телу короля, как телу Христову, триединство: «Как священное тело он реально присутствует в зримой и письменно зафиксированной форме; как историческое тело он существует в виде изображения, когда «образ» превращает его из отсутствующего в присутствующего; как политическое тело он существует как символический вымысел, как означаемое своего собственного имени, права, закона»{212}.

Новая манера понимать и изображать верховную власть оказала влияние на многие области. Во-первых, изменяется сам способ изображения короля. Традиция широко использовала символический регистр, черпая вдохновение в геральдике (щит, украшенный лилиями), в античной аллегории (короля мог обозначать герой-музыкант: Орфей, Амфион или Кадм, а также Геркулес, а при Людовике XIII — Аполлон) и в христианской религии (символы, обозначавшие Христа: пеликан, феникс и солнце — символ, которому было суждено великое будущее). Символическое изображение солнца появилось среди королевских эмблематических знаков в царствование Карла VII, укрепилось при Карле IX и стало центральным в «первом» Версале{213}. Король, в ту пору молодой и победоносный, делает его «телом» своей эмблемы, «душа» которой девиз nec pluribus impar[20]: «На эмблеме изображено солнце, которое по правилам этого искусства является благороднейшим из светил и которое, благодаря своей исключительности, благодаря сиянию, которое оно разливает вокруг, благодаря свету, которым оно оделяет другие светила, образующие как бы его свиту, благодаря беспристрастию и справедливости, с какими оно согревает своим светом все страны мира, благодаря добру, которое оно творит во всех уголках земли, всегда являясь источником жизни, радости и движения, благодаря своему безостановочному ходу, который не мешает ему казаться невозмутимо спокойным, благодаря своему постоянному и неизменному пути, от которого оно никогда не отклоняется и не отдаляется, несомненно есть самый живой и самый прекрасный образ великого монарха»{214}. Этот выбор определяет всю символику дворца и парка, где солнце отождествляется с Аполлоном, потому что, как замечает Фелибьен, «поскольку эмблема Короля — Солнце, а для поэтов Солнце олицетворяет Аполлон, в этом великолепном здании нет ничего, что бы не имело отношения к этому божеству»{215}, начиная от «Колесницы Аполлона» работы Тюби, которая украшает фонтан, расположенный в глубине парка, напротив дворца, и кончая гротом Фетиды с фонтаном и скульптурами, связанными с культом солнца: фонтан украшают скульптурная группа Жирардона «Аполлон в окружении нимф» и две скульптурные группы Герена и братьев Марси «Тритоны чистят коней, мчащих Солнце». Идея воплощается последовательно, греческий бог и солнечное светило неразлучны и являются символом королевского величия{216}.

Однако начиная с 70-х годов XVII века символические изображения в Версале, широко известные благодаря открытому доступу во дворец и гравюрам, исчезают. Этапы этого отказа от аполлоновского мифа все знают: в 1674 году было решено отменить «крупный заказ» на сюжеты космогонических мифов, предназначавшийся для фонтанов и прудов; в 1678 году были отвергнуты два проекта — «История Геркулеса» и «История Аполлона», представленные Лебреном для украшения Зеркальной галереи; в 1684 году был разрушен грот Фетиды. Прежняя эмблематика уступает место «реальной аллегории», то есть изображению короля, обладающему портретным сходством, и воспроизведению событий его жизни. Так происходит в 1674 году, когда для украшения Большой Королевской лестницы (иначе называемой Лестницей послов) были использованы реальные события — деяния короля со времени его восшествия на трон. Так же происходит и в 1678 году, когда для росписи коробчатого свода Зеркальной галереи выбирают сцены, рисующие победы монарха в сражениях. Включая аллегорический репертуар в изображение исторического события, показывая государя в его истинном виде, с его собственным лицом, «история короля отказалась от мифологии, чтобы самой стать мифологией»{217}.

Как понимать эту важную перемену? Прежде всего, следует заметить, что солнечная символика исчезает не из всех резиденций короля. В то самое время, когда она становится менее заметной в Версале, она появляется в Марли и отчасти в Большом Трианоне. Надо ли делать отсюда вывод, что космические и мифологические сюжеты подходят для дворца, находящегося в глубине парка, но не годятся для официальной резиденции? В одном изображения являются тонким намеком, явленное взору подразумевает нечто скрытое от зрителя; в другой образы ясны, просты, однозначны{218}. Гипотеза, которая связывает назначение здания и мотивы его украшения, вполне справедлива. Однако не менее справедливо и то, что отказ от символических образов не только в декоративном убранстве королевской резиденции, но и в изобразительном ряде печатной продукции (начиная от гравюр для Кабинета короля и кончая эстампами, которые продают торговцы) свидетельствует о более глубоких изменениях, в ходе которых изображение королевской особы обретает совершенно новое значение.

Эта перемена играет важную роль при завоевании доверия в области политики, где «умение заставить признать власть» напрямую зависит от того, насколько действенны «способы наглядной демонстрации власти»{219}. Государь может добиться покорности подданных не прибегая к силе, только если сумеет завоевать их доверие и приязнь. При этом главным козырем являются разнообразные способы изображения, потому что именно «совокупность изобразительных средств превращает силу в могущество и власть»{220}. Похоже, что переход от символических образов к более простому и понятному изобразительному ряду оправдал себя. Наличие свиты и изображение короля как исторического лица действительно воздействуют на народ и делают его покорным без всякого принуждения. Спокойствие (во всяком случае, относительное) общественного пространства, возможность править без применения (или почти без применения) насилия со стороны государства коренятся в умении завоевывать воображение. Паскаль обнажает механизм, с помощью которого образ творит короля: «Привычка видеть королей окруженными стражей, трубачами, сановниками и всем прочим, что внушает машине почтение и страх, приводит к тому, что в тех нечастых случаях, когда короли оказываются одни, без сопровождения, их лица вызывают почтение и страх у подданных. Это потому, что люди не отделяют мысленно их особы от свиты, вместе с которой их обычно видят. И те, кто не знают, что причиной тому привычка, полагают, что причина в каких-то природных свойствах. Отсюда эти выражения: печать божественности лежит на его челе, и т.д.»{221}.

Портрет короля

Одним своим присутствием, въяве или на картине, где власть предстает как святыня, лицо короля, очищенное от всяких символических наслоений, воздействует на воображение. Все происходит так, словно перемена в способе изображения короля, переход от сложных аллегорий к портретному сходству, однозначному, внятному для всех, произошел с учетом высказывания Паскаля: «Кто создает общее мнение, кто внушает уважение и восхищение к людям, сочинениям, законам, знатности, как не эта способность воображения? Все земные сокровища не стоят ничего без ее благоволения»{222}.

Начиная с Людовика XIV, портрет короля, способный пробудить «способность воображения» его подданных не прибегая к аллегориям, является частью всех словесных и иконографических жанров, даже тех, которые, на первый взгляд, не имеют никакого отношения к прославлению государя. Вот пример. В Лионе, в XVII веке, существовал обычай: во время церемонии бракосочетания новобрачный вместе с кольцом вручал молодой жене свадебную грамоту, благословленную священником. В центре этой грамоты, в фигурной рамке, были начертаны слова торжественного обета, данного новобрачным во время церемонии; грамота была украшена гравюрами (сначала на дереве, позже на меди), часто цветными, на религиозные темы: гравюры изображали евангелистов, святых Петра и Павла, Троицу и две сцены, которые как бы противопоставлялись одна другой, — искушение Евы и обручение Марии. Итак, в этих грамотах, в большом количестве вышедших из-под прессов лионских печатников, нет никакого кощунства и, тем более, никакой политики. Все приобретают их, потому что этого требует обычай, и бережно хранят до конца жизни. Однако эти грамоты, так же, как настенные календари-справочники или отдельные картинки, могут создавать эффект присутствия короля. На грамотах одной из печатных серий изображены король с королевой. Вокруг портрета королевской четы лентой вьется надпись: «Сия грамота была напечатана в честь бракосочетания Короля Людовика XIV в 1660 году». Похоже, этот портрет имел успех — мы встречаем Людовика и Марию-Терезию и на другой серии грамот, которая была в ходу до 1680-х годов и повторяла те же сюжеты, ставя рядом Троицу, евангелистов и королевскую чету. Так государь на гравюре, изображенный во время торжественной церемонии бракосочетания — события, которому и посвящена грамота, входит в частную жизнь многих лионских семей. Это связывает ничем не примечательную жизнь лионских супружеских пар с деяниями особ королевской крови и позволяет рядовым людям, благодаря гравюре, запечатлевшей королевскую чету в момент общего для всех обряда венчания, почувствовать себя частью той же истории, которой принадлежит и их король{223}.

Изображения государя занимают особое место среди многочисленной печатной продукции, окружающей большинство его подданных в повседневной жизни. Есть основания думать, что эти привычные заурядные картинки лучше, чем грандиозные замыслы, воплощенные в декоративном убранстве дворца и доступные взору немногих, укрепили веру народа в законную и нерушимую власть государя. Главное свойство народной политической культуры Старого порядка, вероятно, заключается в подчинении мысленных представлений подданных аллегорическим изображениям облика их славного государя. Почему же в таком случае эта система верований в какой-то момент разрушилась, во всяком случае в Париже (а в таком централизованном государстве, как Франция, настроение столицы является решающим)?

На этот вопрос ответить нелегко, поэтому в тоне этой главы сквозит сомнение и неуверенность. Когда произошло охлаждение народа к королю, когда подданные перестают считать государя воплощением и порукой общей судьбы — в 1750-е, в 1670-е или еще раньше — в 1610-е годы? Справедливо ли рассматривать процесс, отдаляющий народ от короля и заставляющий некоторых его подданных выступать против него на словах и на деле, как «десакрализацию», параллельную дехристианизации? И что сыграло более важную роль: хлесткие, кощунственные «поносные речи» — или тихое отчуждение, когда за видимым уважением к властям и внешним следованием традиции стоит забота о себе, от которой всего один шаг до политических выступлений? Каждый из этих вопросов не столько предполагает четкий ответ, сколько очерчивает круг поисков и размышлений.

Гипотеза, которую мы отважимся выдвинуть, такова: тексты наказов Генеральным Штатам противоречивы — восторженное утверждение старых представлений сочетается в них с новым взглядом на короля, которого, судя по всему, по-прежнему считают отцом народа, но уже не относятся к нему как к святыне. Это происходит потому, что система представлений о монархе, сложившаяся в царствование Людовика XIV, уже несколько десятилетий находится в кризисе. У кризиса этого несколько причин. Модель евхаристии, на которую ориентируются изображения государя, чтобы дать представление о божественной природе короля и королевской власти, с отходом французов от религии частично утрачивает свое воздействие. Подданные гораздо реже могут лицезреть короля, государственные ритуалы также происходят редко (по той простой причине, что короли стали жить долго) — все это ослабляет чувство причастности к общей истории. Развитие критического мышления — в интеллектуальных формах «общественного мнения», для которого не остается заповедных областей и которое все выносит на суд, или в непосредственном поведении простых людей, которые не верят никаким небылицам, — подрывает неограниченную власть, которой раньше обладало окутанное тайной государство, непостижимое и внушающее робость. «Человек от природы легковерен, подозрителен, робок, отважен»{224}. По отношению к изображениям королевской особы в XVIII веке в какой-то момент подозрительность французов возобладала над легковерием, отвага над робостью.

Загрузка...