Чтобы подойти к тому, из чего складывалось в XVIII веке понятие общественного мнения, мы обратимся к классической книге Юргена Хабермаса «Strukturwandel der Offentlichkeit»[7] (во французском переводе названной «Общественное пространство»){28}. Конечно, прочтение наше до какой-то степени будет и интерпретацией текста. Хабермас твердо убежден: в середине века, местами чуть раньше, местами чуть позже, появляется «общественно-политическая сфера», называемая также «общественно-буржуазной сферой» и имеющая двоякую характеристику. С точки зрения политической она обозначает пространство дискуссий и обменов, не испытывающее давления со стороны государства (т.е. пространство, находящееся вне «сферы государственной власти»), пространство, где осуществляется критика действий правительства и основ государственной власти. С точки зрения социологической она отличается и от придворных кругов, которые принадлежат к области государственной власти, и от народа, который не имеет возможности ни критиковать, ни обсуждать: именно в связи с этим ее можно квалифицировать как «буржуазную».
Общественно-политическая сфера, которая возникла непосредственно из сферы общественно-литературной, опирающейся на салоны, кофейни, газеты, отличается несколькими важными чертами. Во-первых, это пространство, где частные люди публично пользуются собственным разумом: «Общественно-буржуазная сфера может быть прежде всего понята как сфера частных лиц, образующих некую общественность»{29}. Таким образом, появление новой формы «общественности», которая отныне может быть присуща не только государственной власти, находящейся у всех на виду и прославляемой, тесно связано с образованием сферы частной жизни, включающей в себя, наряду с узкосемейными связями, как гражданское общество, которое возникает при обмене товарами и услугами, так и пространство, где осуществляется критика и «публичное рассуждение».
Таким образом, процесс развития различных форм частной жизни, который характеризует западные общества между концом Средневековья и XVIII веком, не надо связывать исключительно с уходом личности в разного рода объединения (супружеский союз, семья, круг друзей, светское общество, ученые общества), позволяющие ей укрыться от давления и надзора государства и его администрации. Вне всякого сомнения, «частное лицо» в корне отличается от «общественного» тем, что никак не соприкасается с властью и умещается на пространстве, не подчиняющемся государю. Но именно эта независимость делает возможным и мыслимым образование новой «общественности», в основе которой лежит общение между «частными» лицами, свободными от обязанностей перед государем.
Такое общение предполагает, что его участники от природы равны. Поэтому в общественно-политической сфере нет классовых и сословных различий, лежащих в основе иерархического общества. В обмене суждениями, в критике, в столкновении мнений a priori устанавливается равенство личностей, различия же между ними определяются разве что их доводами, которые могут быть более или менее последовательными и убедительными. Дроблению организованного порядка на множество социальных групп новая общественная сфера противопоставляет однородное и единое пространство, распределению власти в строгом соответствии с унаследованной от предков шкалой условностей — общество, не признающее иных различий между людьми, кроме тех, которые оно само и установило.
Публичному рассуждению, осуществляемому частными лицами, невозможно поставить никаких преград, ему невозможно закрыть доступ ни в одну область. Непререкаемый авторитет религиозной или политической власти уже не сдерживает критическое суждение разума, как он сдерживал сомнения Декарта. С появлением новой общественно-политической сферы стирается установленное автором «Рассуждения о методе» разделение на несомненные истины и непоколебимые убеждения, с одной стороны, и на мнения, которые мы имеем право подвергать сомнению, — с другой. Первая из максим — «правил морали, составленных наперед», — заключается для Декарта в том, чтобы «повиноваться законам и обычаям моей страны, неотступно придерживаясь религии, в которой по милости Божией я был воспитан с детства»{30}. Отсюда главное различие: не затрагивая «истин религии, которые всегда были первым предметом моей веры, я счел себя вправе избавиться от остальных своих мнений»{31}, — говорит Декарт. В общественном же пространстве, образовавшемся столетие спустя, нет никаких «остальных» мнений, потому что отныне ни одна область мысли и деятельности не является заповедной и недосягаемой для критического суждения.
Это критическое суждение выносят институты, которые возвели публику в ранг инстанции, осуществляющей эстетическую критику: салоны, кофейни, клубы, периодические издания. Эта общественность, которая нарушает монополию традиционных авторитетов (королевского двора, признанных академий, известных знатоков) на оценку художественной продукции, одновременно расширяет и сужает круг участников. Расширяет, потому что благодаря многочисленным связующим звеньям — в частности, газетам, — создается критическое сообщество, включающее «всех частных лиц, которые в качестве читателей, слушателей или зрителей, при наличии у них имущества и культуры, в состоянии определять круг тем для обсуждения»{32}. Ссужает, потому что не все обладают «имуществом и культурой», и самая большая часть населения, лишенная условий, которые позволяют «частным лицам публично пользоваться разумом»{33}, остается в стороне от политических дебатов, в которые перерастает литературная критика.
Именно это сужение, не допускающее к участию в политике большую часть населения, придает такую важность спорам, которые велись на протяжении XVIII века о понятии представительства. Исключенный из общественно-политической сферы по причине своей «литературной» ущербности, народ все-таки должен быть в ней каким-то образом «представлен»; его представителями должны стать те, чье призвание — опекать народ и говорить от его имени то, что он не в состоянии выразить сам. Поэтому все политические высказывания, затрагивающие вопросы власти в обществе, каждое на свой лад, развивают теорию представительства. Вслед за Китом М. Бейкером можно выделить три типа представительства: абсолютистский, согласно которому король — единственно возможный представитель королевства, разделенного на классы, сословия и гильдии; судебный, при котором выразителями народного одобрения или несогласия выступают парламенты; административный, когда интересы общества представляют муниципальные и провинциальные собрания, исповедующие в качестве основополагающего принципа уже не сословные привилегии, а пользу, приносимую обществу (т.е. имущественное положение){34}. Эти три противоположных и взаимоисключающих типа представительства сходятся в одном: власть принадлежит (или должна принадлежать) правительству и государству. В отличие от них новое общественное пространство выдвигает другой тип представительства, который отвергает понятие о каких-либо представительных органах (независимо от типа представительства: монархического, парламентского или административного) и постулирует существование единодушия, обозначаемого категорией общественного мнения и сполна представленного теми, кто способен стать его глашатаями: просвещенными людьми.
Чтение книги Хабермаса наводит нас на размышления о соотношении понятий публичного и частного; эти понятия впервые были соотнесены Кантом в статье «Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?», опубликованной в декабре 1784 года в «Берлинском ежемесячнике»{35}; на этой статье мы и остановимся. Кант рассуждает об условиях, необходимых для распространения Просвещения, отождествляемого им с выходом человечества из состояния несовершеннолетия. По его мнению, таких условий два. Во-первых, переход к совершеннолетию заключается в обретении каждым человеком умения пользоваться своим собственным разумом и способности освобождаться от стесняющих деятельность разума «положений и формул — этих механических орудий употребления разума, вернее, злоупотребления природными дарованиями». Итак, Просвещение предполагает разрыв с принятыми на веру, доставшимися в наследство идеями и обязанность каждого думать самостоятельно.
Но большинству людей нелегко решиться на этот шаг — так сильна старая привычка, «ставшая [...] почти естественной», и так велик и непререкаем авторитет опекунов, на которых человечество возложило бремя думать за него: «Вот почему лишь немногим удалось благодаря совершенствованию своего духа выбраться из состояния несовершеннолетия и сделать твердые шаги». Но отдельные, разобщенные, существующие сами по себе люди не могут изменить образа мыслей всего человечества, а это является необходимым условием распространения Просвещения. «Но более возможно, и даже почти неизбежно, что публика сама себя просветит, если только предоставить ей свободу»: образование сообщества, где каждый имеет возможность отстаивать все лучшее, что в нем есть, где каждый, у кого зарождаются дерзкие идеи, имеет возможность найти себе единомышленников, является, таким образом, необходимым условием наступления века Просвещения.
Дойдя в своих рассуждениях до этого места, Кант проводит различие между «публичным» и «частным» пользованием разумом, причем последнее он понимает весьма своеобразно, что находит выражение в несколько парадоксальной формулировке. По Канту, частное применение разума — это «такое, которое осуществляется человеком на доверенном ему гражданском посту или службе». Тем самым частное пользование разумом связано с исполнением либо служебных обязанностей (он приводит примеры: офицер, выполняющий приказ, священнослужитель, наставляющий свою паству), либо непосредственного долга (гражданин, уплачивающий в государственную казну установленные налоги). В этих случаях человеку следует не рассуждать, а действовать — действовать во ищя «общественных целей», то есть во имя обеспечения самого существования сообщества, к которому принадлежат и офицер, и священник, и налогоплательщик — Кант пишет о необходимости «посредством искусственного единодушия направлять их на осуществление общественных целей». Это беспрекословное повиновение, не оставляя места для критики или субъективного мнения, не наносит никакого ущерба Просвещению, поскольку позволяет избежать распада общества, к которому неминуемо привел бы отказ от дисциплины.
Но почему это пользование разумом, которое с точки зрения прежних дефиниций, отождествлявших «публичность» с тисками государственной или религиозной власти, кажется наиболее «публичным» из всех, Кант называет «частным», опрокидывая тем самым принятые представления? Развивая пример со служителем Церкви — священником, читающим проповедь прихожанам, Кант так обосновывает свое парадоксальное определение: «Применение священником своего разума перед своими прихожанами есть лишь частное его применение, ибо эти прихожане составляют только домашнее, хотя и большое, собрание людей». Итак, категория частного отсылает к природе сообщества, где применяется способность суждения. Прихожане отдельной церкви, вся Церковь, армия, даже государство — все это отдельные, ограниченные, локализованные группы людей. В этом их коренное отличие от «общества граждан мира», которое не имеет территориальных границ и открыто для всех. Социальные «семьи», какова бы ни была их численность и природа, также являются частями, на которые дробится всемирное сообщество, поэтому их следует рассматривать как нечто принадлежащее к сфере «частного», в отличие от «публики», которая характеризуется не тем, что она в качестве субъекта и движущей силы принимает участие в осуществлении какой-то особой власти, но своим соответствием человечеству в целом.
Таким образом, осуществляющееся во всемирном масштабе публичное применение разума диаметрально противоположно «частному» его применению, которое имеет место в определенной области и не выходит за пределы узкого круга людей. «Под публичным же применением собственного разума я понимаю такое, которое осуществляется кем-то как ученым перед всей читающей публикой»: «как ученым» — значит, как членом общества, которое не знает классовых и сословных различий; «перед всей читающей публикой» — значит, обращаясь к сообществу, которое определяется отнюдь не тем, какое положение занимают его члены. Таким образом, «публика», необходимая для наступления века Просвещения, должна обладать неограниченной свободой; она будет состоять из личностей, которые имеют равные права, обладают самостоятельностью мышления, говорят от своего собственного имени и способны пользоваться при общении с единомышленниками письменной речью. Ни одна область не должна быть исключена из их критического рассмотрения: ни искусства, ни науки, ни «религиозные дела», ни «законодательство». Государя (Фридриха II) потому и называют просвещенным, что он позволяет публичному применению разума развиваться свободно и непринужденно, давая таким образом людям возможность выйти из состояния несовершеннолетия. Подобная терпимость совершенно безопасна для «гражданского порядка» (исполнение долга и служебные обязанности накладывают ограничения на пользование разумом и охраняют порядок) и должна служить примером для подражания: «Этот дух свободы распространяется также вовне, даже там, где ему приходится вести борьбу с внешними препятствиями, созданными правительством, неверно понимающим самого себя» (что можно видеть во Французском королевстве, которое Кант, быть может, имеет в виду, хотя и не называет его).
В этом тексте Кант порывает с двумя общепринятыми понятиями. С одной стороны, он предлагает необычное противопоставление: публичное — частное, не только отождествляя публичное пользование разумом с суждениями, вынесенными и высказанными частными лицами, которые выступают «как ученые» или «в качестве эрудитов» (что запомнит Хабермас), более того, он определяет сферу публичного как область универсального, а сферу частного — как область интересов отдельных людей, «домашних» интересов, даже когда речь идет об интересах Церкви и Государства. С другой стороны, Кант по-новому ставит вопрос о том, до каких пределов может простираться критическая деятельность. Эти пределы обусловлены уже не предметом размышления, как в «Рассуждении» Декарта, который с самого начала заявляет, что есть области, заповедные для методического сомнения. Кант считает, что пределы критической деятельности зависят от положения мыслящего субъекта: когда он исполняет свой долг либо служебные обязанности, его свобода весьма ограничена, зато когда он действует как член «общества граждан мира», ничто не стесняет его свободу.
Единство этого общества граждан мира обеспечивается хождением письменного слова, ибо оно делает возможным обмен мыслями и обсуждение идей. Это очень важно для Канта, и «публичное пользование разумом» неизменно ассоциируется у него с созданием или чтением письменного слова: всякий должен иметь «свободу в качестве ученого публично, то есть в своих сочинениях, делать замечания относительно недостатков в существующем устройстве» (курсив мой. — Р.Ш.). Итак, в основе понятия «публика» для Канта лежат не новые формы интеллектуального общения (клубы, кофейни, ученые общества, масонские ложи) — вероятно, дело здесь в том, что последние сохраняют нечто от «домашнего собрания», объединяя людей в особое, отдельное сообщество. Не связана публика и с идеальным жизненным укладом античного города, где преобладало устное общение, где члены общества жили бок о бок друг с другом, сообща обсуждая услышанное. Только письменное слово, которое позволяет обмениваться мыслями с отсутствующим собеседником и создает автономное пространство для обсуждения идей, и является для Канта приемлемым образом универсального.
В основе его представлений о сфере публичного применения разума лежит деятельность Res Publica Litterarum, которая еще до Просвещения объединяла ученых и эрудитов посредством переписки и печатного слова{36}. Основанная на свободном выборе идеологических позиций, равенстве между собеседниками, полном бескорыстии интеллектуальных занятий, Литературная Республика (которую изобрели не философы эпохи Просвещения, а ученые мужи предыдущего столетия) являет собой образец и опору свободного и публичного рассмотрения вопросов религии и законодательства. В то же время такая отсылка означает несовпадение теоретического определения публики как сообщества, обнимающего весь мир, с тем, из кого она состоит в действительности. Во времена Канта «читающая публика» — это далеко не все общество, а если говорить о людях пишущих, то их круг еще более узок. Таким образом, расстояние, неизбежно отделяющее «публику» от народа в целом, связано с тем, что «еще многого недостает для того, чтобы люди при сложившихся в настоящее время обстоятельствах в целом были уже в состоянии или могли оказаться в состоянии надежно и хорошо пользоваться собственным рассудком в делах религии без руководства со стороны кого-то другого». (Мы могли бы добавить: и в искусствах, науках и законодательстве.) «Общество граждан мира» только потенциально состоит из «людей в целом». Когда все люди действительно объединятся в общество граждан мира, тогда можно будет говорить о «наступлении Просвещенного века».
Противоположность публики и народа, которую Кант считает временной, свойственной определенному веку, находящемуся «на пути к Просвещению», но еще не являющемуся «просвещенным», другие мыслители XVIII столетия рассматривают как постоянную и свойственную всякому обществу. «Публика не есть народ» — это замечание недвусмысленно говорит о том, что в последние десятилетия Старого порядка общественное мнение находится в разительном противоречии с мнением большинства{37}. Об этом ярко свидетельствуют лексические контрасты: Кондорсе противопоставляет понятие «мнение» «черни», Мармонтель — «мнение литераторов» «мнению толпы», а д’Аламбер — «истинно просвещенную публику» «слепой шумливой толпе». Кондорсе (в другом месте) резко разграничивает «мнение просвещенных людей, которое предваряет общественное мнение и в конечном счете определяет его», и «мнение народа». Общественное мнение обладает верховной властью, выносит окончательный приговор, оно непоколебимо, едино и зиждется на разуме. Эта твердость, не допускающая ни отклонений, ни разброда, делает его суждения всеобщими, а приговоры — не подлежащими обжалованию. Таким образом, общественное мнение является полной противоположностью мнению народа, неоднородному, переменчивому, не чуждому предрассудков и предвзятости.
Из этих высказываний видно, сколь живучи старые представления о народе, изображаемом как прямая противоположность публике, чье мнение должно быть законом. Толковые словари, от Ришле до Фюретьера, от Академического словаря до Словаря Треву, в статье «Народ» на протяжении всего столетия неизменно отмечают непостоянство народного мнения{38}.
Вот что мы читаем в издании 1727 года Всеобщего словаря фюретьера: «Народ везде народ, то есть глупый, суетный, охочий до новостей». Далее приводятся два примера употребления этого слова: «У народа есть обычай ненавидеть других за их достоинства» (Вуатюр) и «В настроении народа не бывает середины. Если его не держать в страхе, его следует страшиться; но когда он трепещет, его можно безнаказанно презирать» (д’Абланкур). Мечущийся из крайности в крайность, переменчивый, ненадежный, слепой — так характеризуют народ словари XVIII века. Это все тот же народ, который в трагедии всегда готов переметнуться на сторону противника, то покорный, то мятежный, но всякий раз действующий по чужому наущению. Так, в последнем акте пьесы Корнеля «Никомед», сыгранной зимой 1650 года и опубликованной в 1651 году, народ — только орудие в руках власть имущих. Подстрекаемый Лаодикой:
Всегда позволено — закон войны таков —
Раздоры разжигать среди своих врагов,
бунтующий народ может быть усмирен Прусием, если тот последует совету Арсинои:
Перед народом вы должны явиться смело,
Вступить с ним в разговор, и так построить речь,
Чтобы вниманье всех смогла она привлечь:
Теряют время пусть...
Наконец, Никомед успокаивает его в одно мгновение:
Все тихо, государь. Едва я появился,
Бунтующий народ тотчас угомонился{39}.
Трудно выйти за рамки старинных представлений о народе и невозможно считать его политической силой, даже если относиться к нему с сочувствием. Доказательство тому — компилятивная статья Жокура «Народ» в Энциклопедии{40}. Предложенное в ней определение носит чисто социологический характер: народ — это «рабочие и земледельцы» и только они одни, в него не входят ни блюстители закона, ни литераторы, ни торговцы, ни финансисты, ни даже «те ремесленники, а лучше сказать, тонкие искусники, которые изготовляют предметы роскоши». Этих рабочих и крестьян всегда рассматривают как «самую многочисленную и самую необходимую часть нации», к ним испытывают жалость и уважение, но не допускают и мысли о том, что они могут участвовать в управлении государством; с ними не советуются, их представители не входят в органы управления; отношения народа с государем таковы: государь защищает народ, обеспечивает ему «лучшее существование», а народ платит ему за это любовью и преданностью: «Короли никогда не имели более верных подданных и, смею сказать, лучших друзей. В этом сословии, вероятно, больше явной любви, чем во всех других, и не потому, что оно бедно, но потому что, несмотря на свое невежество, оно хорошо знает, что власть и защита государя — единственные гарантии его безопасности и благополучия».
В Энциклопедии нет понятия «общественное мнение»: «мнение» представлено в ней как абстрактная категория («сомнительное и недостоверное суждение ума», в противоположность научной точности), а во множественном числе — как юридический термин{41}; что же касается слова «общественный», то в статье «общество» говорится только об «общественном благе» и «общественной пользе», попечение о которых доверено «государю и служащим при нем, кои под его началом охраняют их»{42}. Так что не следует сгущать краски и утверждать, будто определение народа в Энциклопедии противоположно определению его антипода — публики, которой еще не существует в философской сумме века (признак того, что новое понятие сложилось позже). Однако, несмотря на то, что Энциклопедия отходит от традиции, изображавшей народ либо мятежным, либо верным и преданным, она пропитана представлением о том, что тяжелое положение народа не позволяет ему систематически участвовать в управлении государством.
Когда общественное мнение обретает силу и становится верховной властью, перед судом которой должны предстать все частные мнения, даже мнения государя и сановников, оно далеко отходит от мнения народа. Как показал Кит М. Бейкер, это понятие рождается в спорах, которые разворачиваются в середине века сначала по поводу отказа янсенистам в причастии, затем вокруг свободной торговли зерном и, наконец, вокруг распоряжения государственной казной{43}. Королевская власть бессильна перед общественным мнением и вынуждена принимать участие в публичных дискуссиях, доказывать, убеждать, завоевывать одобрение и поддержку. Таким образом, намечаются контуры новой политической культуры. Современники готовы признать ее новизну, поскольку прежде авторитетом пользовалась только королевская власть, вершившая тайный суд и выносившая не подлежавший обжалованию приговор, теперь же появилась сила, которая не воплощается ни в каком органе власти, которая все обсуждает публично и которая более могущественна, чем сам государь. Сразу встают новые, необычайно острые вопросы, не терпящие отлагательства: как сделать, чтобы распри между соперничающими группировками не ослабляли власть, которой облечена публика, как это происходит в Англии? Кто истинные глашатаи мнения, ставшего, таким образом, общественным: литераторы, которые его вырабатывают, парламенты, которые его формулируют, просвещенные чиновники, которые его проводят в жизнь? И наконец, как понимать самоочевидность его приговоров, которая является залогом общности мнений? Нет четкого ответа на вопрос о том, что же такое это условное понятие, потому что, будучи всеми признанным, общественное мнение разом и голос, к которому следует прислушиваться, и судья, которого надо убеждать.
В 1775 году Мальзерб в речи по случаю своего избрания во Французскую Академию высказывает мысль, которая с тех пор становится общепринятой; Мальзерб предлагает рассматривать общественное мнение как судебную инстанцию, имеющую большую власть, чем все прочие: «Возник суд, не зависящий ни от каких властителей и всеми властителями почитаемый, суд, который определяет истинную ценность всех талантов, который выносит свое суждение обо всех достойных людях. И в просвещенный век, в век, когда, благодаря книгопечатанию, каждый гражданин может говорить с целым народом, те, кто наделен талантом поучать других и даром трогать их сердца, одним словом, литераторы, стали для разобщенной публики тем, чем были римские и афинские ораторы для народного собрания»{44}. Для такого сравнения есть несколько оснований. Прежде всего оно облекает новых судей — «одним словом, литераторов» — властью, которой не обладают обычные судьи: их полномочия не знают пределов, а судебный округ — границ, они выносят свои решения свободно, ибо никоим образом не подчиняются государю, и все беспрекословно исполняют их.
Подобное возведение литераторов в ранг судей идеального верховного суда означало, что их суждения теперь — закон, обладающий большей силой, чем приговоры традиционных органов власти, начиная с короля и Парламента. Таким образом, могущество Литературной Республики теперь зиждилось не только на подчинении «Науки о Боге, или Естественного богословия, которое Господу угодно было усовершенствовать и освятить Откровением» «Науке о живом существе вообще», первой ветви «Философии, или Науки (ибо слова эти синонимы)», которая является «частью человеческого знания, принадлежащей рассудку», как было заявлено в «Образной системе человеческих знаний», помещенной в Энциклопедии, и это позволило передать роль наставников человечества от «схоластов» к «Философам»{45}. С появлением общественного мнения «просвещенное племя литераторов и свободное и бескорыстное племя философов»{46}, действительно, берут на себя роль судей.
Но уподобление суду имеет и еще один аспект: цель его — сочетать всеобщность суждений с разобщенностью отдельных людей, чтобы выработать общее мнение, ибо, в отличие от древних, у людей Нового времени нет места, специально отведенного для того, чтобы продемонстрировать и испытать свою сплоченность. Для Мальзерба, как позже и для Канта, хождение печатного слова делает возможным преобразование нации, где люди неизбежно разобщены и каждый высказывает свои мысли в узком кругу, в сплоченную публику — это ярко проявляется в «Предостережениях относительно налогов», которые он представит в мае 1775 года на рассмотрение Высшего податного суда: «Поскольку книгопечатание способствовало распространению знаний, законы, изложенные на бумаге, нынче всем известны, и каждый может разобраться в собственных делах. Законоведы утратили власть, которую давало им невежество других людей. Образованная публика может судить самих судей; и критика эта гораздо строже и беспристрастнее, поскольку осуществляется в атмосфере спокойного, вдумчивого чтения, а не в атмосфере бурных дебатов»{47}. Связывая «публичность» письменного слова, размноженного печатным станком — необходимое средство против «скрытности» органов власти, — с верховной властью общественного мнения, с чьими приговорами вынуждены считаться даже судейские чиновники, Мальзерб превращает сумму частных мнений, сложившихся во время чтения в одиночестве, в понятие собирательное и анонимное, абстрактное и однородное.
Ту же идею развивает Кондорсе на первых страницах восьмой эпохи своего «Эскиза исторической картины прогресса человеческого разума», написанного в 1793 году. В своем рассуждении он исходит из контраста между устным высказыванием, которое достигает слуха и возбуждает эмоции лишь тех людей, которые находятся поблизости, и печатным словом, хождение которого создает условия для общения без границ и без излишней горячности: «Появилась возможность говорить с разобщенными людьми. На наших глазах была воздвигнута трибуна, не похожая на те, что существовали прежде; эта трибуна позволяет делиться впечатлениями менее живыми, но зато более глубокими; она позволяет осуществлять власть, не возбуждая сильных страстей, но зато более глубоко и серьезно воздействуя на разум; эта трибуна находится ближе к истине, потому что, проиграв в возможности обольщать, искусство выиграло в возможности просвещать».
Итак, книгопечатание сделало возможным образование общественности. Объединив людей, находящихся вдали друг от друга, оно сделало возможным общение с отсутствующим собеседником: «Сформировалось общественное мнение, мнение могущественное, ибо его разделяет множество людей, мнение влиятельное, ибо определяющие его причины воздействуют одновременно на все умы, даже на те, что находятся очень далеко (курсив мой. — Р.Ш.). На наших глазах возник разумный и справедливый суд, не зависящий от власти людей, суд, от которого трудно что-либо утаить и невозможно укрыться»{48}. Этот суд, где судьями являются читатели, а тяжущимися сторонами — авторы, имеет всеобщий характер, потому что позволяет «заинтересовать каждым вопросом, который обсуждается в каком-то одном месте, всех людей, говорящих на том же языке»{49}. Но даже у Кондорсе, при том, что он дает общественному мнению, которое в идеале должно быть всеобщим, самое «демократическое» определение, оно вынуждено считаться с тем, что уровень культуры не у всех одинаков, и абстрактное понятие не так-то легко согласуется с конкретной действительностью: «Несмотря на добровольное — или вынужденное — невежество, на которое было осуждено огромное количество людей, граница, намеченная между неотесанной и просвещенной частями рода человеческого, почти полностью стерлась, и пространство, разделяющее две крайности — гений и глупость, — заполнилось людьми, находящимися на промежуточных ступенях развития»{50}. Сами слова («несмотря на», «почти») красноречиво свидетельствуют, что расстояние, которое мыслится преодоленным, неизбежно существует.
Таким образом, между XVII и XVIII веками понимание публики в корне изменилось. В эпоху «барочной» политики ее характеризуют те же черты, что и театральную публику: разношерстность, иерархичность, ограниченность рамками спектакля, который предложен ее вниманию и сочувствию. Такая публика может состоять из мужчин и из женщин, принадлежащих к разным сословиям, она включает всех тех, кого хотят привлечь на свою сторону, всех тех, чьи симпатии хотят завоевать: великих мира сего и простой люд, искушенных политиков и невежественную чернь. С другой стороны, публику надо «водить за нос», «обольщать», надо «пускать ей пыль в глаза», как пишет Ноде, который становится теоретиком направления, считающего, что самые зрелищные эффекты никогда не должны обнажать ни механизмы, которые их произвели, ни цели, которые они преследуют{51}. Таким образом, мнение обманутых, очарованных, идущих на поводу зрителей theatrum mundi[8] никак не являются «общественным мнением», даже если это словосочетание и встречается до середины XVIII века, например у Сен-Симона.
Когда появляется общественное мнение, оно прежде всего порывает с двумя вещами. Во-первых, оно порывает с искусством притворства, скрытности, тайны, оно прибегает к прозрачности, призванной сделать намерения явными. Перед судом общественного мнения все предстает в истинном свете: то, что совершается во имя справедливости и разума, всегда побеждает. Но не все граждане (пока еще не все) способны беспристрастно вершить суд и содействовать формированию просвещенного общественного мнения. Поэтому происходит размежевание между смешанной публикой театрального зала, где есть и ложи, и галерка и где каждый зритель понимает спектакль по-своему, проявляя тонкость суждения или толкуя его вкривь и вкось, и однородной публикой, которая разрешает споры между достойными и талантливыми деятелями не только литературы, но и политики. Когда мнение, становясь общественным, перестает быть пассивным и превращается в могущественную силу, оно утрачивает всеобщий характер и фактически в его формировании перестают участвовать люди, недостаточно сведущие, чтобы выносить приговоры, а таких людей необычайно много.
Преобразование публики в некую инстанцию, приговоры которой имеют большую силу, чем приговоры, вынесенные официальными судебными органами, происходит в несколько этапов. Рассмотрим два примера. Обратимся к судебным документам в собственном смысле слова, а именно к докладным запискам, которые начиная с 1770 года адвокаты и тяжущиеся стороны публикуют в большом количестве. Мальзерб в своем выступлении 1775 года, направленном против судейских чиновников, которые, осуждая публику, считали, что ей «не пристало брать на себя роль судьи судов», встает на ее защиту. Он пишет: «По сути своей Правосудие во Франции носит публичный характер. Все дела обсуждаются в открытых заседаниях; и призывать публику в свидетели посредством издания докладных записок означает всего лишь расширять аудиторию, пришедшую на слушание дела»{52}. Во всех случаях речь идет о том, чтобы представить на суд публики дело, разбирающееся в судебном учреждении. Чтобы превратить единичную тяжбу, разрешающую спор между двумя частными лицами, тяжбу, где члены суда удаляются на совещание и выносят решение при закрытых дверях, в публичное обсуждение, задача которого — выяснение истины и открытое вынесение окончательного приговора, нужно соблюдать определенные правила.
Самое главное — показать типичность судебного дела и его значение для общества. Таков план, предлагаемый адвокатом Лакретелем: «Всякое частное дело, которое вызывает соображения общего порядка, дело, которое может привлечь пристальное внимание публики, должно рассматриваться как важное событие, где свидетелем, заслуживающим наибольшего доверия, выступает опыт, где общественное мнение употребляет все свое влияние». В соответствии с этим планом Лакретель, судя по отзывам современников, и поступает. Вот что пишет его восторженный поклонник: «Он не замыкается в тесных рамках заурядного дела, он встает над законами различных правительств; его занимают только важные для всех последствия: всякий частный случай, стоит ему взяться за дело, превращается в вопрос государственного значения». Отказ знатного дворянина платить по долгам кредиторам, не имеющим дворянского звания, — отличный предлог поговорить о несправедливости привилегий, а самоуправное заключение бретонского дворянина в тюрьму — прекрасный повод осудить королевский указ о заточении в тюрьму без суда и следствия{53}.
Чтобы привлечь внимание публики, необходимо выполнить еще два условия. Во-первых, надо снять покров тайны с судебного разбирательства, используя все возможности печатного слова: следовательно, докладные записки надо издавать большими тиражами (не менее 3000 экземпляров, лучше 6000, иногда 10 000 и даже больше) и продавать по доступной цене, а то и вовсе распространять бесплатно. Во-вторых, надо изъясняться не канцелярским стилем, каким принято составлять официальные бумаги, а литературным языком, который ориентируется на жанры, имеющие успех, и придает рассказу мелодраматическую окраску, либо излагать события от первого лица, выставляя напоказ свое «я» и сообщая таким образом судебной речи достоверность, в духе современной литературы. Обобщение частного, обнародование секретного, «литературизация» речи — вот средства, которые позволяют адвокатам апеллировать к общественному мнению и объявлять себя при этом его полномочными представителями.
Прежде частных лиц связывали с королем отношения непосредственные, доверительные, совершенно особые, король был гарантом и хранителем семейных тайн; теперь эти отношения уступили место отношениям совсем другого рода: люди стали выставлять частные разногласия на всеобщее обозрение{54}. С этой точки зрения докладные записки являются оборотной стороной указов о заточении в тюрьму без суда и следствия, которые король издавал в ответ на просьбы семейств, пытавшихся положить конец распущенности нравов, пятнающей их честь: то, что королевские указы скрывают, записки выносят на суд, то могущество, которое дает указам неограниченная власть короля, записки надеются получить благодаря поддержке общественного мнения, те скандалы, которые королевские указы стараются замять, записки делают предметом обсуждения. «Политизация частной жизни», таким образом, явилась плодом процесса «приватизации», который служил основой для возникновения нового общественного пространства, позволив личности постепенно добиться самостоятельности и освободиться от власти государства.
Публика становится арбитром и в критике произведений искусства. Начиная с 1737 года, когда Салоны превращаются в регулярные мероприятия, собирающие множество посетителей, право на эстетическую оценку, до тех пор принадлежавшее узкому кругу, который обладал на нее монопольным правом (Королевская Академия живописи и скульптуры, аристократические кружки и духовные объединения, коллекционеры произведений искусства и торговцы картинами), переходит к смешанной и многочисленной публике, которая выносит свои суждения о картинах, вывешиваемых в Квадратной гостиной Лувра (Салоне). В этом случае превращение толпы посетителей выставок в ценителей и судей произведений искусства также происходит не без труда. Как пишет Томас Кроу, для тех, кто выступал против прежних авторитетов, отстаивая вкусы и потребности новых зрителей, главным вопросом был следующий: «Каким образом зрительская масса (an audience) оказалась способной превратиться в публику (a public), то есть в сообщество, которое диктует законы художественной деятельности и оценивает ее плоды? Зрители (the audience) являются конкретным воплощением публики, но не тождественны ей [...]. Публика с четко очерченными контурами и ясно выраженной волей рождается благодаря усилиям тех, кто желает эту волю выразить; с того момента, когда достаточное число зрителей начинает верить выразителям мнения публики, эта последняя обретает возможность оказывать решающее воздействие на художественное творчество»{55}.
Академия, знатоки живописи, сами художники всячески противились превращению зрителей в публику. Тем не менее это превращение произошло, чему в первую очередь способствовали статьи независимых критиков, часто анонимные, порой подписанные вымышленным именем, число которых возросло после 1770-х годов; у статей этих было гораздо больше читателей, чем у обзоров Дидро, которые предназначались исключительно для подписчиков «Литературной корреспонденции» Мельхиора Гримма[9]. Подобно тому, как публика, призываемая в качестве арбитра, обретала в адвокатах, предававших гласности докладные записки, выразителей своего мнения, тот, кто считался эталоном вкуса в живописи, обретал в критиках, признававших его законодателем в области эстетики, своих первых толкователей.
Несмотря на то, что общественное мнение определяется как концептуальное понятие и выражается не в социологических терминах (а может быть, именно по этой причине), ссылками на него пестрят речи представителей различных сословий — политиков, чиновников, судейских; в течение последних двух-трех десятилетий Старого порядка оно действует как мощное орудие осуждения или узаконения того или иного института. Действительно, общественное мнение укрепляет авторитет всех тех, кто, утверждая, что признает только его приговоры, самим этим заявлением ставит себя в положение глашатая его суждений. Именно благодаря тому, что литераторы как объединенная, просвещенная, суверенная публика задавали тон общественному мнению, они смогли стать, как пишет Токвиль, «самыми влиятельными политиками». Всеобъемлющая по самой своей природе публика должна включать в себя всех людей, но на самом деле не все люди способны к критическому применению разума. Общественное пространство, неподвластное государю, таким образом, не имеет ничего общего с переменчивыми мнениями и слепыми чувствами толпы. Хорошо видно, что публика и народ — не одно и то же, и со времен Мальзерба до эпохи Канта граница между публикой и народом совпадает с границей между теми, кто умеет воспринимать и создавать письменное слово, и теми, кто этого не умеет.