Могут ли книги произвести революцию? Для трех авторов, по следам которых мы шли в первой главе нашей книги, ответ на этот вопрос не вызывает сомнений. Послушаем их. Вот что говорит Токвиль: «Впервые в истории человечества целый народ получил политическое образование исключительно стараниями писателей, и именно это невиданное прежде обстоятельство сообщило, по-видимому, Французской революции ее своеобразие и привело ее к тем результатам, которые мы наблюдаем по сей день. Писатели не только подсказали народу идеи, они поделились с ним своим темпераментом и настроениями. Долгое время пребывая под их влиянием и не имея других руководителей, будучи полностью отлученной от политической жизни, вся нация, читая писателей, заражалась их причудами, образом мыслей, вкусами и даже природными изъянами, так что, когда наконец настала пора действовать, французы применили к политике всю свою литературную выучку»{90}.
А вот что говорит Тэн: «Философия проникает всюду и распространяется всеми явными и тайными путями, через нечестивые учебники, через всякие там карманные богословия[11] и чувственные романы, продаваемые из-под полы, она заполонила шутливые стихи, эпиграммы и песенки, которые появляются каждое утро и становятся важнейшей новостью, она пронизывает балаганные сценки и академические речи, трагедию и оперу, с начала и до конца столетия, от “Эдипа” Вольтера и до “Тарара” Бомарше. Кажется, будто ничего другого в мире просто нет; во всяком случае, она вездесуща и завоевала все литературные жанры; никого не заботит, что она их уродует. Довольно, чтобы они служили ее проводниками»{91}.
И наконец Морне: «Философия позволила тем, кто хотел заняться политикой, рассуждать о ней. Несомненно, памфлеты писали и читали во все периоды Старого порядка, даже в те времена, когда цензура была наиболее суровой и безжалостной; но они были вещью более или менее редкой и распространять их было более или менее затруднительно. После 1770 года, а особенно после 1780-го, наоборот, свободу письма, за которую ратовали философы, уже почти ничто не ограничивает [...]. Потому-то сотни памфлетов, не имевших никакого отношения к философии, равно как и самые невинные сочинения оказали сильнейшее воздействие на общественное мнение; они выставили на всеобщее обозрение политические проблемы и заставили читателей задуматься над ними»{92}.
В основе всех трех суждений лежит одна и та же мысль: чтение обладает такой силой убеждения, что может совершенно преобразить читателей и заставить их быть такими, какими хотят их видеть авторы текстов. Поэтому при всех различиях три автора понимают формирование общественного мнения в предреволюционной Франции одинаково — как процесс усвоения читателями, число которых неуклонно растет, образа мыслей, предлагаемого философскими текстами. Новые идеи, распространяемые посредством печатного текста, завоевывают умы, формируют характеры, пробуждают любопытство. Если французы конца XVIII столетия совершили Революцию, то произошло это потому, что книги изменили, «сделали» их — книги, где речь шла об абстрактных материях, далеких от деловой практики, критиковали традиционные взгляды, подрывая тем самым доверие к авторитетам. Мы будем исходить из этой гипотезы, даже если в дальнейшем окажется, что она не бесспорна.
Для начала приведем самые общие сведения. Издатели предлагают ставшим более многочисленными и более жадными до книг читателям совершенно новую продукцию. Что же касается читателей, то главной переменой, безусловно, является не столько общий рост грамотности (за сто лет, с 1686-1690 гт. до 1786-1790 гт., процент грамотных вырастает с 29% до 47% среди мужчин и с 14% до 27% среди женщин), сколько проникновение печатного слова в те слои общества, где почти не было его потребителей. В самом деле на протяжении столетия вырос и процент покупателей книг, — в частности, среди городских ремесленников и мелких торговцев, — и размеры домашних «библиотек». Если в начале века в Париже только 30% описей имущества умерших слуг и 13% описей имущества умерших рабочих содержат упоминание о книгах, то в 1780 году эти цифры составляют уже соответственно 40% и 35%. На западе страны процент описей имущества умерших, где упоминаются книги, вырастает между концом XVII и серединой XVIII века с 10% до 25% в наследствах, оцениваемых до 500 ливров, с 30 и менее процентов до 40 и более процентов в наследствах, оценочная стоимость которых 500-1000 ливров, с 30% до 55% в наследствах, оцениваемых в 1500-2000 ливров, и с 50% до 75% в наследствах, оценочная стоимость которых превышает 2000 ливров. Одновременно с расширением круга читателей увеличиваются размеры домашних библиотек: между концом XVII века и 80-ми годами XVIII века библиотеки отдельных буржуа вырастают с 1-20 томов до 20-100 томов, библиотеки духовных лиц с 20-50 до 100-300 томов, библиотеки дворян и судейских — с 1-20 до 300 и более томов. Недавно выучившиеся грамоте еще не стали покупать книги в большом количестве (это относится в первую очередь к деревне, где выбор произведений, распространяемых книгоношами, пока еще довольно скуден), но городской книжный рынок несомненно расширился, поскольку более многочисленные читатели требовали все больше печатной продукции{93}.
Чтобы удовлетворить потребности читателей, часто превышающие их возможности, новые торговцы позволяют им читать не покупая: так, после 1760 года книготорговцы открывают читальни, а также выдают книги напрокат в лавках и на уличных прилавках. У них можно абонироваться на чтение одного-двух десятков книг в год, что позволяет читателям читать на месте или брать на дом то, что они не могут себе купить: газеты и журналы, подписка на которые стоит очень дорого, большие справочные издания (словари, энциклопедии, альманахи и т.п.), литературные и философские новинки. Это нововведение, позволяющее много читать за скромную плату, исподволь знакомящее с запрещенными произведениями, имеет успех в Париже и в провинции и привлекает много читателей из числа людей свободных профессий и торговцев, студентов и преподавателей, и даже из числа зажиточных ремесленников{94}. Что же касается тех, кто дает книги напрокат, то они выдают парижанам книги на несколько дней, а иногда всего лишь на несколько часов, потому что, как замечает Луи-Себастьян Мерсье в своих «Картинах Парижа» (которые будут нам служить путеводителем по этой главе): «Есть произведения, которые так будоражат умы, что букинисту приходится разрезать том на три части, чтобы нетерпеливые и многочисленные читатели успели его прочесть: в этом случае оплата за чтение устанавливается не поденная, а почасовая»{95}. Обосновавшись в маленьких лавочках или стоя на ветру, эти «букинисты», несомненно, обслуживают самых простых читателей, которые «глотают» новые книги и брошюры в открытом пространстве большого города. Даже если книжные собрания, которые мы встречаем в составленных нотариусами описях имущества, в последние десятилетия Старого порядка стали более обширны и многочисленны, они не утоляют книжного голода, который терзает всех горожан, вплоть до самых бедных.
Этому увеличившемуся числу читателей книготорговля предлагает в корне изменившуюся продукцию. Самая наглядная из перемен, запечатленных в прошениях о предоставлении официальных разрешений (привилегии и обычные разрешения), — сначала отступление, а затем крушение религиозной литературы. При том что разного рода религиозные сочинения в конце XVII столетия составляли в Париже половину печатной продукции, в 20-е годы XVIII столетия их доля уменьшилась до трети, к началу 1750-х годов — до четверти, а в 1780-е и вовсе до одной десятой. Поскольку доля других обширных библиографических разделов (право, история, изящная словесность) на протяжении столетия почти не изменяется, то параллельно с сокращением богослужебных и молитвенных книг увеличивается число книг, посвященных наукам и искусствам, процент которых в 1720—1780 годах удваивается. Тем более они преобладают в негласных разрешениях: если в 50-е годы XVIII столетия на их долю приходится только четверть негласных разрешений и они уступают изящной словесности, то в начале 80-х они вырываются на первое место и их доля превышает 40%. При том что в науках преобладают гласные разрешения, а в политике — негласные, эта неудержимо наступающая категория отвечает двум читательским устремлениям: во-первых, к подробному описанию и знаниям, а во-вторых, к критике и переустройству общества{96}.
Книги, опубликованные с гласного или негласного разрешения властей, все же составляют только часть литературы, предлагаемой французским читателям XVIII столетия. Действительно, во Франции очень широко распространяются книги, которые профессионалы именуют «философическими». Они напечатаны в типографиях, расположенных за пределами Франции (в Швейцарии или даже в германских княжествах), контрабандой ввезены в страну и продаются из-под полы; королевские власти запрещают и преследуют эти произведения. Торговцы в своей переписке и секретных списках называют «философическими» три рода произведений: с одной стороны, собственно философские труды, — в том смысле, какой мы вкладываем в это понятие, — подвергающие критике нравственность и политику, веру и авторитеты; с другой стороны — порнографическую литературу, где есть свои классики, но наряду с ними появляются и новые названия; и наконец, все сатирические произведения, памфлеты, скандальные хроники, в своих сенсационных рассказах обличающие произвол и коррупцию власть имущих. Этими «философическими книгами», известными полиции как «дурные», опасно торговать. Все, кто их разносит, хранит или рассылает, подвергаются большому риску: им грозит конфискация имущества, тюремное заключение, каторга. А в тех случаях, когда издатели, обосновавшись за границей, находятся вне досягаемости чиновников, состоящих на службе у французского короля, их порой преследуют местные протестантские власти. По этой причине необходимо действовать тихо, чтобы ускользнуть от надзора (или подкупить власти); по этой же причине цена на «философические книги» выше, обычно они стоят в два раза дороже прочих книг{97}.
Исследователи, старавшиеся проследить хождение книги, исходя из сведений, сохранившихся в королевских архивах (в данном случае, в реестрах разрешений на печатание), или из описей библиотек, составленных нотариусами при оценке наследства, долгое время недооценивали роль этих запрещенных книг. В реестрах не значатся книги, на публикацию которых издатели не стали просить разрешения (даже негласного), будучи твердо уверены в отказе; описи не упоминают книги, которые заботливые наследники заранее изъяли, чтобы не очернить память покойного. Мерсье рассказывает о приставах-оценщиках, распорядителях продаж на аукционах: «Скабрезные книги и непристойные гравюры пристав-оценщик откладывает в сторону, их не продают с торгов; наследники распределяют их между собой и без стеснения продают кровать, сорочки и фраки своего отца»{98}.
Таким образом, книги, значащиеся в реестрах публичных разрешений, — это лишь часть того, что предлагалось вниманию читателей при Старом порядке. Судя по сведениям на 1764 год, в официальных реестрах отсутствует изрядная часть названий: из 1548 книг, опубликованных на французском языке в этом году и сохранившихся по сей день, в просьбах о разрешении на имя директора Книжного департамента — официальном или негласном — фигурируют только 40%. Таким образом, почти две трети изданных книг были напечатаны либо с тайного устного позволения, либо без всякого позволения, либо в нарушение запрета{99}. Из книг, не получивших официального разрешения, подавляющая часть напечатана книгоиздателями, обосновавшимися за границей. Мерсье подчеркивает это в своей язвительной критике королевских цензоров: «Это самые полезные для заграничных типографов люди. Они обогащают Голландию, Швейцарию, Нидерланды и прочие страны. Они так трусливы, так мелочны, так робки, что решаются давать свое одобрение только самым незначительным произведениям. И кто сможет их осудить, коль скоро они несут личную ответственность за все, что ими одобрено? Поступать иначе значило бы подвергать себя бесславной опасности. Благодаря тому, что они помимо воли налегают на ярмо, которое и без того давит страну, этот гнет становится еще тяжелее, и рукопись летит в другие страны, где господствуют разум и разумная свобода»{100}. Это высказывание — постоянный, несколько поднадоевший припев, но в нем отмечается важная черта издательской деятельности, о которой говорит и Роберт Дарнтон: «Едва ли не большая часть французских книг, изданных во второй половине столетия, напечатана в типографиях, расположенных за пределами Франции»{101}.
Эта незаконная продукция разделяется на две категории: с одной стороны, запрещенные книги, с другой — пиратские издания. Когда их пытаются нелегально ввезти в столицу, то власти, как цеховые, так и полицейские, обходятся с ними совершенно по-разному: запрещенные книги подлежат изъятию и уничтожению, меж тем как пиратские издания (т.е., как сказано в Энциклопедии, «напечатанные лицом, которое не имеет на это права, в ущерб лицу, которому автор передал в собственность свое право издавать книгу, и эта передача официально признана и удостоверена Королевской привилегией либо другим высочайшим разрешением») либо возвращаются отправителю, либо передаются книгоиздателю, обладающему привилегией, чтобы тот продавал их и получал от продажи прибыль. Это разделение очень важно для книготорговли. Иностранные издатели составляют два разных каталога своих книг: один — открытый, другой — секретный, в первый входят пиратские издания, во второй — «философические книги». Контрабандисты также хорошо знают, что одни книги гораздо опаснее переправлять через границу, чем другие.
Провинциальные (в первую очередь лионские и руанские) и иностранные (авиньонские, швейцарские и голландские) типографии живут прежде всего за счет пиратских изданий: их доля в книжной торговле очень велика. Иностранные типографские общества строят на них свою издательскую политику, выведывая через литературных агентов, коммивояжеров и сотрудничающих с ними книготорговцев, какие книги пользуются спросом, чтобы поскорее их перепечатать. Книготорговцы перепродают друг другу пиратские издания — когда в августе 1777 года вышел указ о книготорговле, разрешавший в течение двух месяцев после его регистрации палатами книготорговли и книгопечатания (их на территории Франции было двадцать) проштемпелевать и таким образом легализовать пиратские издания, то оказалось, что в магазинах их скопилось невероятное множество{102}. В восьми палатах, чьи протоколы о штемпелевании сохранились, таким образом было легализовано 387 209 экземпляров книг, поступивших в открытую продажу. За новые пиратские издания указ предусматривал строгие санкции: «наказание в виде штрафа в шесть тысяч ливров на первый раз и в таком же размере, но с лишением права заниматься книгопечатанием, в случае повторного нарушения запрета»; вдобавок, обладатель привилегии, чьи права были ущемлены, мог потребовать через суд возмещения убытков.
Королевская «индульгенция» (как сказано в преамбуле к указу), дающая два месяца на то, чтобы легализовать уже существующие пиратские издания, свидетельствует о двух вещах. С одной стороны, она говорит о том, какой размах приобрела торговля ими; пиратские издания распространяют не только провинциальные издатели, но и столичные: именно через них Панкук заказывает за границей незаконные перепечатки своих собственных книг и тех книг Королевского печатного двора, которые он продает, — ведь это гораздо дешевле, чем осуществить за свой счет новое издание. С другой стороны, монаршее великодушие доказывает, что, хотя пиратские издания и являются коммерческим преступлением, ущемляя привилегию, они не посягают ни на политическую, ни на религиозную власть — ведь среди них нет произведений, которые не получили бы официального разрешения. Таким образом, пиратские перепечатки незаконным путем увеличивают число произведений, разрешенных к изданию, — что без сомнения объясняет, почему их издатели иногда указывали в книгах свое имя и адрес{103}.
Совсем другое дело — «пасквили, оскорбляющие нравственность», яростно заклейменные Мерсье (чьи собственные произведения — «Год две тысячи четыреста сороковой» и «Картины Парижа» — значатся среди бестселлеров подпольной литературы...): «Правильно, что эти поносные книги пускают под нож, то есть перемалывают в особой машине, которая превращает их мерзкие страницы в папье-маше. Из него делают табакерки, которые все мы носим в кармане. Нечестивое отвратительное сочинение, превращенное в бумажную массу и покрытое лаком, попадает к прелату; он вертит в руках предмет, который предавал анафеме; он берет понюшку табаку из того, что прежде было «Привратником картезианского монастыря»{104}.
Встает вопрос: какие из запрещенных книг в большом количестве ввозили во Францию? Были ли это в основном «пасквили, оскорбляющие нравственность», о которых сегодня уже никто не помнит, или это были произведения, традиционно считающиеся ярким выражением философии Просвещения? В ожидании результатов всестороннего исследования 720 названий, чаще всего упоминающихся в полицейских архивах и в архивах типографских обществ, которое намеревался предпринять Роберт Дарнтон, мы можем ответить на этот вопрос пока лишь частично и предварительно. Возьмем в качестве примеров (пусть даже не совсем верно отражающих соотношение жанров) три списка запрещенных книг. В первом перечислены произведения, изъятые у парижского книгоиздателя Роша Муро 31 июля 1777 года. По приказу начальника полиции Ленуара 59 томов (16 названий) были отправлены на склад Бастилии, после чего пущены под нож. Что это за книги? Порнографические произведения (5 названий), либо классическая в своем роде «Дамская академия, или Галантные беседы Алоизии» Никола Шорье, впервые вышедшая на латыни еще в 1678 году, либо более новые (например, «Мемуары женщины для утех», переведенные с английского в 1751 г., и «Аретино» Дю Лорана 1763 г.). Такое же место, как эротические произведения, занимают в этом списке политические памфлеты и скандальные хроники, среди которых два текста Пиданса де Меробера («Анекдоты о графине Дюбарри» 1775 г. и «Тайная переписка г-на де Мопу с друзьями» 1772 г.), а также «Китайский шпион» Анжа Гудара (1764). Наконец в нем представлены философы: Вольтер (три названия — «Орлеанская девственница», «Наконец-то объясненная Библия», «История Парижского парламента»), Гольбах («Всеобщая нравственность, или Обязанности человека, коренящиеся в природе») и Мерсье (пользующийся большим спросом — у Роша Муро хранилось 11 экземпляров его книги «Год две тысячи четыреста сороковой»{105}).
В заказе, который 30 июля 1777 года обосновавшийся в Монтаржи «ярмарочный торговец» Ноэль Жилль направляет в Типографское общество Невшателя, он также просит прислать ему порнографические, философские и политические произведения, но в несколько ином соотношении: порнография занимает прежнее место (к «Дамской академии» и «Мемуарам женщины для утех» прибавились «История дона В****, привратника картезианского монастыря», «Несносная Марго» и «Тереза-философ», приписываемые маркизу д’Аржансу), но первое место среди 23 названий занимают труды Философов. Книгоноша Жилль заказывает 6 названий Гольбаха, 5 названий Вольтера (помимо «Наконец-то объясненной Библии», он просит прислать ему «Философские письма», «Евангелие от разума», «Бог и люди, произведете богословское, но разумное» и «Вопросы по поводу Энциклопедии»), полное собрание сочинений Гельвеция и труды Жан-Жака Руссо. Памфлет в его списке всего один, правда, очень язвительный: «Газетчик, закованный в броню, или Скандальные анекдоты французского двора» Тевено де Моранда — в этом памфлете сказано, что он «напечатан в ста лье от Бастилии, под знаком Свободы» — в действительности он был опубликован в Лондоне в 1771 году. Выбирая книги для своего заказа, который, впрочем, Невшательское типографское общество не исполнит, поскольку не любит иметь дело с теми, чьи деловые качества вызывают у него вполне оправданные сомнения, Ноэль Жиль изучает секретный каталог швейцарского издательства. Он безусловно держал его в руках, потому что подавляющая часть названий, которые он желал бы приобрести (15 из 23), фигурирует в рукописном списке из 110 названий, составленном в 1775 году и озаглавленном «Философические книги», который был найден Робертом Дарнтоном в архивах Типографского общества. Книгоноша просит (он пишет как слышит, кроме слова «философический», в котором нет ошибок, словно он его откуда-то списал), чтобы такие списки ему регулярно присылали и в будущем: «есле вы хотите торгават сомной вы можыте пасылат мне ваш список всех философических кник ис катораво ясмогу выбрат приусловие што вы мне атправите товар прямо в Лион»{106}.
В Труа названия книг, заказанных и полученных в 1782— 1784 годах Брюзаром де Мовленом, продававшим их из-под полы, распределяются в соотношении, не похожем на предыдущие. Из общего числа заказанных произведений — сто двадцать — сорок восемь были заказаны по меньшей мере трижды (что составило 996 экземпляров из 1528). В этом своде запрещенных книг преобладают три жанра: политические памфлеты и пасквили (314 экземпляров), порнографические произведения (206 экземпляров), скандальные хроники (178 экземпляров). Философские трактаты представлены скуднее (только 107 экземпляров), причем среди авторов нет ни Вольтера, ни Руссо, а только материалисты (Ламетри, Гельвеций, Гольбах) и популяризаторы Просвещения (обе книги Мерсье, «Философская и политическая история учреждений и торговли европейцев в обеих Индиях» Рейналя, опубликованная в 1770 г.).
Самые «ходовые» книги дают общее представление о характере этой подпольной литературы, жадно пожираемой в столице Шампани: на первом месте — заказанный 11 раз общим числом 84 экземпляра памфлет, клеймящий развращенность покойного короля: «Пышные празднества Людовика XV» — опубликованный в 1782 году, за ним идет порнографическая «Скандальная хроника, или Воспоминания, полезные для истории нынешнего поколения» Гийома Эмбера, напечатанная «в Париже, в уголке, откуда видно все» в 1783 году (5 заказов, 45 экземпляров) и непристойная антиклерикальная поэма Шарля Борда, опубликованная в 1777 году, — «Папесса Иоанна» (6 заказов, 44 экземпляра); кроме того, как мы уже говорили в предыдущей главе, очень хорошо продаются памфлеты, где обличается деспотизм монархии, проявившийся в королевских указах о заключении в тюрьму без суда и следствия и государственных тюрьмах: «Воспоминания о Бастилии» Ленге, «Письма о заключении в тюрьму без суда и следствия, как и само содержание в государственных тюрьмах» Мирабо, «Исторические и анекдотические заметки о Бастилии» Броссе дю Перре и «Записка о тюрьмах» вместе составляют 87 экземпляров. Мовлен, в отличие от Ноэля Жилля, заказывает не канонические тексты просветителей, а в первую очередь обличительную литературу, которая направлена против аристократии, против двора и в конечном счете против государя{107}.
О чем это говорит? О том, что умы в 80-е годы XVIII столетия настроены более радикально? Или об особенностях торговли Мовлена, который оставил классиков Просвещения другим книготорговцам города Труа? Трудно дать четкий ответ. Во всяком случае, не подлежит сомнению, что в конце эпохи Старого порядка философские трактаты, порнографическая литература и политические памфлеты в книготорговой практике идут бок о бок и одинаково подвергаются гонениям. Это видно уже из каталога «философических книг», предложенного Невшательским типографским обществом в 1775 году{108}. Среди 110 названий, которые в нем перечислены, многие относятся к жанрам, особо ценимым клиентами Мовлена: это непристойные произведения, политические памфлеты и хроники. Что касается порнографической литературы, то в нем объявлено 15 названий, включающих все старые и современные классические произведения, начиная от «Блудной проститутки» Аретино и до «Терезы-философа», от «Венеры в монастыре, или Монахини в сорочке» до «Истории дона В****, привратника картезианского монастыря» и парной к ней «Истории привратницы кармелитского монастыря». В жанре обличительной сатиры памфлеты вроде «Подлинных мемуаров г-жи графини Дюбарри» (Лондон, 1772) соседствуют с многотомными изданиями, такими, как шеститомный «Китайский шпион» или «Исторический дневник переворота, совершенного в устройстве французской монархии г-ном де Мопу» Пиданса де Меробера и Муфля д’Анжервиля (ко времени составления каталога вышло три тома, всего же их было выпущено семь).
Но что больше всего поражает в секретном каталоге Невшательского типографского общества, так это обилие философских трактатов. Здесь представлены основоположники нового течения мысли: Фонтенель (если произведение, объявленное под названием «Республика неверующих» — это его опубликованная посмертно «Республика философов»), Буленвилье, Гоббс (благодаря Гольбаху, который перевел его труд «Человеческая природа»), Бейль («Разумный анализ» его произведений в восьми томах сделали Франсуа-Мари де Марси и Жан-Батист-Рене Робине). В нем есть Дидро («Письмо о слепых», «Письмо о глухонемых» и «Нескромные сокровища»), Руссо («Об общественном договоре» и другие произведения), популяризаторы идей Просвещения (Рейналь, Дю Аоран, Мерсье, Борд) и представители материалистического течения (четыре названия Гельвеция, среди которых «Об уме», философские произведения Ламетри и, самое главное, 14 произведений, написанных или переведенных Гольбахом). Но чаще всего в этом каталоге встречается имя Вольтера — упомянуто 31 произведение фернейского отшельника, от «Философских писем» 1734 года до романов, философских сказок и «Вопросов по поводу Энциклопедии», опубликованных в начале 1770-х годов.
Вольтер чаще всего упоминается и в другом документе, на который мы хотим здесь сослаться: в каталоге, составленном в июне — сентябре 1790 года парижским книгопродавцем Пуэнсо, которому было поручено переписать книги, оставшиеся в Бастилии после их массового уничтожения в 1785 году, последнего при Старом порядке{109}. Пуэнсо получил это задание после того, как обратил внимание на «возможность извлечь пользу для Города из этой груды книг, сваленных как попало, которые весьма скоро погибнут от влаги и пыли, если их там оставить»{110}. В перечне, разделенном на четыре части, значатся 393 различных названия, всего же в нем насчитывается 564 тома. Объединяя книги, конфискованные за пять предреволюционных лет, список этот, помимо произведений, которые мы уже встречали, содержит и новые названия. Так, среди порнографических произведений упомянуты «Эротомания, похотливая поэма» Сенака де Мельяна (Сарданаполис, 1775), «Эротика Библион» Мирабо (Рим, Ватиканская типография, 1783), «Поднятый занавес, или Воспитание Лоры» (Цитера, 1786). Среди памфлетов есть такие, которые направлены против королевы («Любовные похождения Шарло и Туанетты» 1779 г. или «Исторические очерки о жизни Марии-Антуанетты Австрийской, королевы Франции» 1781 г.).
На складе Бастилии, как и в магазинах Невшательского типографского общества, тексты Философов разделяют судьбу скандальных книг. Впрочем, в обоих каталогах классификация схожая: на первом месте — Вольтер, чьи 18 произведений были заключены в Бастилию в 1790 году, затем Гольбах (8 названий), после него Руссо (4 названия, среди которых «Об общественном договоре», «Рассуждение о начале и основании неравенства между людьми» и «Эмиль») и по одному-двум произведениям Гельвеция, Дидро, Кондорсе, Рейналя, Мерсье. 14 июля 1789 года в Государственной тюрьме оставалось только семь заключенных, но зато в ней томились все классические труды просветителей, павшие жертвой королевской цензуры и полиции, наравне с пасквилями, которые презирал Мерсье: «Плоский, жестокий клеветнический пасквиль продается из-под полы любому, кто пожелает; он стоит безумных денег; книгоношу, который не умеет читать и хочет всего-навсего заработать на хлеб для своей несчастной семьи, арестовывают. Его бросают в тюрьму Бисетр, где с ним может случиться все что угодно. Чем строже запрещают пасквиль, тем сильнее публика жаждет его прочесть; когда же его читают и видят, что ничто не искупает его злобную пошлость, то охватывает стыд за то, что за ним так гонялись. Мало кто осмеливается признаться: “я его читал”. Это плесень, подернувшая низкую литературу; ведь плесень где только не заводится!»{111}
Коренное различие, организующее литературное поле и противопоставляющее — вспомним Вольтеровы диатрибы — авторов, достойных этого имени, и газетных писак, принадлежащих к «жалкому племени, которое пишет для того, чтобы жить», не предполагает непроходимой границы между продукцией одних и других. Конечно, такое разделение порождает принцип размежевания, согласно которому пренебрежение к «низкой литературе» считается признаком таланта писателя. Снова заглянем в «Картины Парижа»: «У древних народов уважение общества проявлялось ярко; в сравнении с почестями, которыми наши предки вознаграждали заслуги перед родом человеческим, наша слава блеклая. Чтобы избавить себя от бремени признательности, в наше время все восклицают: “авторам несть числа!” Да, тем авторам, которые узурпируют это имя либо написали за всю жизнь одну-единственную брошюру, и вправду несть числа. Но при этом писателей, истинно преданных своему искусству, во Франции никак не больше трех десятков». В примечании Мерсье четко отграничивает писателей, «достойных этого имени», которые должны были бы разделить между собой «уважение общества» (и соответствующее вознаграждение), от «компиляторов, журналистов, переводчиков, чей труд оплачивается полистно», которые не заслуживают этого имени{112}. Нетрудно догадаться, к какой категории относит себя автор этих строк... Усвоенное шиворот-навыворот изгнанниками из Литературной Республики противопоставление между Hight Enlightenment[12] и Low-Life of Literature[13] (говоря словами Роберта Дарнтона), между серьезными Философами и «Руссо для бедных», становится, таким образом, структурным принципом литературного соперничества, где неудовлетворенные амбиции одних сталкиваются с благополучием других.
Однако если говорить о коммерческом успехе и гонениях на «философические книги», то судьба произведений тех и других одинакова: в чем-то счастливая, в чем-то несчастливая. Стоящие особняком, они воспринимаются на одном уровне, удовлетворяя желания, в основе которых лежит тяга к запретному и соблазн совершить дерзость или что-то нарушить. Но причисление такой разнородной на первый взгляд литературы к одной категории происходит не только по внешним признакам, объединяющим ее в глазах книготорговцев, полицейских или читателей. Эта общность коренится в самой практике письма. С одной стороны, самые известные авторы не пренебрегают самыми заурядными формами низкой литературы: так, Вольтер, признанный мастер слова и ниспровергатель авторитетов, пишет оскорбительные пасквили, антирелигиозную сатиру, политические памфлеты, жонглируя при этом псевдонимами, вымышленными именами и пародийными подписями. С другой стороны, между жанрами нет жесткой границы: в порнографические тексты часто вклиниваются философские рассуждения (порой вплоть до заглавия, как в случае с «Терезой-философом, или Воспоминаниями, полезными для истории отца Диррага и мадемуазель Эрадис»), и наоборот, философские идеи нередко выражаются в непристойных образах (вспомним «Орлеанскую девственницу» Вольтера или «Нескромные сокровища» Дидро, якобы опубликованные в Мономотапа в 1748 г.). Это свободное перемещение форм и мотивов также способствовало восприятию списка «философических книг» как единого целого. Следует ли в этом случае считать, что именно они разожгли пламя Революции?
Роберт Дарнтон убежден, что читать — значит верить. У него нет сомнений, что широкое распространение критической и обличительной литературы, поток и напор которой возросли в последние двадцать лет Старого порядка, в корне изменило представление о монархии; подрывая мифы, на которых она держалась, насмехаясь над придворными церемониями, литература эта внушала французам, что они являются жертвами низкого деспотичного государства. «Философические книги», таким образом, привели к настоящей «девальвации идеологических ценностей» и тем самым вольно или невольно подготовили почву для революционного переворота: «Политические брошюры предлагают дюжину вариаций на одну и ту же тему: монархия выродилась в деспотизм. Они не призывают к революции и не предвидят событий 1789 года, они не толкуют о глубоких политических и социальных преобразованиях, которые сделали бы возможным упразднение монархии. Тем не менее они невольно подготавливают это событие, расшатывая убеждения и развенчивая мифы, которые поддерживали в подданных веру в законность монархии»{113}. Так что проникновение вглубь запрещенных, разрушительных и ниспровергающих произведений, по его мнению, тесно связано с тем, что система верований, которая обеспечивала королю уважение и любовь его подданных, изжила себя.
Но не переоценивает ли такая точка зрения роль чтения, не наделяет ли его силой и действенностью, которыми оно, быть может, и не обладает? Снова вернемся к Мерсье. Он считает, что некоторые факторы существенно ослабляют воздействие обличительной литературы. Во-первых, социальная сфера ее распространения гораздо уже, чем сфера распространения скабрезных гравюр: «Все ополчились против философических книг, меж тем их читали немногие, пониманию большинства людей они недоступны. Непристойная гравюра торжествует публично. Она поражает все взоры; она смущает невинность и вводит в краску целомудрие. Пора строго приказать торговцам убрать в папки то, что они вынесли из своих лавок и бесстыдно разложили у всех на виду. Подумайте о том, что невинные девушки и порядочные женщины также ходят по улицам»{114}. Во-вторых, интерес к обличительной литературе быстро угасает: «Какой памфлет через две недели не был заклеймен общественным мнением и не остался лицом к лицу с собственной низостью?»{115} И наконец, публика ей не верит: «Раньше было привычно видеть на стенах критические афиши на злобу дня [...]. Теперь такие карикатуры уже не расклеивают на стенах; они перекочевали в брошюры, распространяемые исподтишка [...]. Теперь сатирические образы можно встретить только в брошюрах; великосветское общество развлекается ими, не больно-то им доверяя»{116}. Отнюдь не утверждая, что читатели «философических произведений» полностью присоединяются к мнениям, которые тексты хотят им внушить, Луи-Себастьян Мерсье описывает чтение этих произведений в выражениях, которые приводят на память категории, выработанные английским социологом Ричардом Хоггартом. Хоггарт характеризует процесс чтения как «то появляющееся, то исчезающее одобрение» и «ускользающее внимание»{117}. Образы, которые рисуют пасквили и памфлеты, не отпечатываются в сознании читателей, словно на восковой пластинке, и прочитанное не всегда одерживает верх над давними убеждениями. Если между широким распространением обличительной литературы и утратой уважения к королю и монархии и существует связь, то она уж никак не является ни прямой, ни неразрывной.
В доказательство можно сослаться на то, что читатели, которые совершенно по-разному отнесутся к революционному перевороту, останавливают свой выбор на одних и тех же философских книгах. Так, все слои общества жадно читают Руссо. Его творчество знают и любят простые горожане. В «Дневнике моей жизни» стекольщик Жак-Луи Менетра упоминает только шесть литературных произведений, но три из них принадлежат перу Руссо («Об общественном договоре», «Эмиль» и «Новая Элоиза»), тому самому Руссо, с которым он, по его уверениям, подружился во время последнего пребывания Руссо в Париже между 1770 и 1778 годами: «Мы входим в кофейню “Режанс”. Он спрашивает большую кружку пива. Он спрашивает меня, умею ли я играть в шахматы. Я отвечаю, нет. Он говорит, умею ли я играть в шашки. Я говорю, немного. Он шутит. Он говорит, в моем возрасте это неудивительно. Мы играем. Я проигрываю. Я слышу и вижу людей, которые нас окружают и которые все время повторяют: “Да это же Руссо, а с ним, верно, его брат”»{118}. Страстный руссоизм парижских санкюлотов, разожженный речами якобинцев, газетами радикального направления и помещением праха писателя в Пантеон, уходит корнями в эпоху Старого порядка, когда простой люд зачитывался его произведениями.
А на противоположном полюсе общества читатели-аристократы также являются пылкими поклонниками Жан-Жака. На это указывает несколько признаков: во-первых, наличие среди его корреспондентов людей благородного происхождения (придворных, сановников, провинциальных дворян); их столько же (36% от общего числа), сколько корреспондентов, принадлежащих к третьему сословию{119}; во-вторых, культ его памяти в садах Эрменонвиля, куда по приглашению маркиза де Жирардена приезжают паломники из числа самых знатных аристократов; в-третьих, неизменная любовь к нему, несмотря на происшедшие события, контрреволюционеров-эмигрантов (правда, они отвергают «Общественный договор»){120}.
Руссо читают не только плебеи и аристократы, он любимый автор буржуа-торговцев, видящих в нем своего наставника. Доказательство тому — письма, которые торговец из Ла Рошели Жан Рансон посылает одному из директоров Невшательского типографского общества, Остервальду. Руссо для Рансона — подлинный духовный отец («Все, что друг Жан-Жак написал о супружеском и родительском долге, живо меня затронуло, и признаюсь вам, он будет во многих отношениях служить мне примером, когда я стану супругом и отцом»), и смерть Руссо повергает его в скорбь и уныние («Итак, мы потеряли несравненного Жан-Жака. Я сожалею, что не видел и не слышал его. Чтение его произведений вызвало у меня самое глубокое уважение к нему. Если мне когда-нибудь случится проезжать близ Эрменонвиля, я непременно отыщу его могилу и, быть может, пролью на ней слезы»){121}. При этом одинаковое отношение к творчеству и, более того, к личности Руссо, полное доверие к нему не исключают различного и даже противоположного толкования его поступков и творчества, каковые совершенно по-разному влияют на идеологические и политические взгляды его читателей.
К такому же выводу можно прийти и относительно интереса к Энциклопедии. Там, где мы знаем имена ее подписчиков (как, например, мы знаем имена подписчиков на невшательское издание ин-кварто в Безансоне и Франш-Конте), мы можем отметить две вещи. С одной стороны, ясно, что это издание (даже при том, что уменьшение формата снизило его цену) по карману лишь именитым гражданам. Подлинную читательскую аудиторию составляют не столько торговцы, которых среди покупателей очень немного, сколько традиционные сливки общества (духовные лица, дворяне воинского звания, советники парламентов, юристы, люди свободных профессий). С другой стороны, если и есть среди ее подписчиков те, кто решительно встал на сторону Революции, то большинство, скорее всего, отнеслось к ней безразлично или враждебно{122}. Подписка на программную книгу просветителей, таким образом, не означает общности взглядов или действий читателей, так же как и ее широкое распространение в кругах, тесно связанных с администрацией Старого порядка, не говорит об их полном разрыве с традиционным образом мыслей об устройстве общества.
Наконец, книги, принадлежавшие эмигрантам и осужденным и конфискованные революционными властями начиная с 1792 года, свидетельствуют о сильной, хотя и запоздалой любви к философским произведениям тех, кто пал жертвой или стал врагом Революции. Их круг чтения, в сущности, не отличается от круга чтения самых рьяных сторонников Революции. Так, маршал де Брой читает в тюрьме Бюффона и Энциклопедию, а Людовик XVI в Тампле, наряду с Корнелем и Лафонтеном, читает Монтескье и Вольтера{123}. Эти факты, подтверждающие интуитивные выводы Токвиля («по сути все люди, стоявшие вне народной массы, были очень схожи меж собой: у них были одни и те же привычки, идеи, они следовали одним и тем же вкусам, предавались одним и тем же удовольствиям, читали одни и те же книги, говорили на одном и том же языке»){124}, предостерегают от поспешных выводов о непосредственном воздействии книг. Новые идеи, которые в них содержатся, не запечатлеваются в мозгу читателей в первозданном виде, во всяком случае, они допускают различные употребления и толкования. Так что, пожалуй, было бы опрометчиво утверждать, что охлаждение к королю и монархии вызвано бесспорным успехом «философических произведений».
Охлаждение к государю, впрочем, не всегда является осознанным решением. Оно может проявляться в привычном поведении, невольных жестах, словах, ставших общими местами. Мерсье — внимательный летописец этой стихийной отчужденности, которая тем более глубока, что не является плодом раздумий. Она сквозит в устойчивых словосочетаниях, которые принижают королевское достоинство. Возьмем, к примеру, выражение «по-королевски»: «Вульгарное и весьма употребительное выражение. Говядина по-королевски, пирожное по-королевски, королевская сапожная щетка; над дверью лавки, где торгуют жареным мясом, красуется вывеска, где золотыми буквами обещают угостить по-королевски; колбасник продает королевские окорока и колбасы; пулярок, перчатки, сапоги и ботинки венчают исключительно королевские лилии, а продавец целебных снадобий нахваливает свой товар, именуя его королевским». Таким образом, обычное словоупотребление без всякой враждебности по отношению к государю (и даже наоборот, потому что, как замечает Мерсье, «таким образом, “королевский” означает “хороший”, “превосходный”, “превосходнейший”, потому что простой народ не допускает мысли, что претендовать на близость к трону может что-либо посредственное»){125} лишает атрибуты и символы королевской власти священного ореола.
«У торговцев железным ломом с набережной Межиссри есть кладовые, где хранятся старые вывески, которых хватило бы, чтоб украсить вход во все кабачки и курительные заведения в предместьях и окрестностях Парижа. Там все короли, какие были на земле, спят вповалку: Людовик XVI уснул в обнимку с Георгом III; прусский король лежит бок о бок с российской императрицей; там все равны — императоры и курфюрсты; наконец, там свалены в одну кучу тиары и тюрбаны. Приходит кабатчик, ворошит носком сапога всех этих венценосцев, разглядывает их. Вытаскивает наудачу короля Польши, уносит с собой и вешает над дверью своего заведения, сопровождая надписью: “Великий Победоносец”»{126}. Этот поступок, неважно, имел ли он место в действительности или выдуман, указывает на то, что коронованные особы не пробуждают ни особого благоговения, ни страха. Закрадывается мысль о том, что связь между изменением отношения к государю и широким хождением текстов, которые подрывают авторитет короля, не такова, как мы привыкли думать. Действительно, почему бы не предположить, что увлечение «философическими книгами» стало возможным только благодаря ослаблению любви к монарху и монархии — оно-то и привело к тому, что эти книги были встречены благосклонно, с пониманием, как долгожданные? Быть может, «философические книги» были вовсе не движущей силой такой перемены, а ее плодом?
Это одна причина, заставляющая усомниться в распространенном утверждении о том, что «философическая» литература оказывала на читателей сильное воздействие. Но есть и другая. Если считать, что тексты, в частности, политические памфлеты, действительно способны воздействовать на читателей, то и механизмы их воздействия всегда следует понимать исходя из читательских ожиданий, способов интерпретации, подхода, которые у каждого читателя свои или заставляют одного и того же читателя в разные моменты воспринимать один и тот же текст совершенно по-разному. Есть опасность прочитать «философическую» литературу наоборот, от конца к началу, исходя из того, что революция уже свершилась, и таким образом приписать этой литературе четкую направленность: обличить и убедить разом. Читатели XVIII столетия всегда с известным недоверием относились к тому, что предлагалось им для прочтения (произведения, которые клеймили произвол монархии, выродившийся в деспотизм, развращенность государя и его двора), однако недоверие не уменьшало их жадного интереса к запрещенным книгам.
Приведем в качестве примера порнографические пасквили, которые выводят на сцену влиятельных сановников, фаворитов, королеву и короля. В подобных текстах происходит смешение стилей, что дает повод для разнообразного их прочтения. Во-первых, в них соблюдены все условности, принятые в эротической литературе: употребление иносказаний для обозначения плотских утех, игра с литературными формами того времени, неожиданно наделенными пикантным содержанием, присутствие в тексте стороннего взгляда, заменяющего читательский. Что же до политического памфлета, то в нем все эти механизмы как таковые подчинены идее, которая сквозит в каждой строке. Тем не менее главная мысль не высказана прямо. Это хорошо видно в первых памфлетах, направленных против Марии-Антуанетты («Любовные приключения Шарло и Туанетты» или «Исторические очерки о жизни Марии-Антуанетты Австрийской, королевы Франции»), которые так же, как столетием раньше мазаринады[14]{127}, стремятся не столько убедить читателей в том, что королева действительно такова, как они ее изображают, сколько очернить ее, чтобы оправдать действия ее противников. Для читателей, посвященных в придворные интриги, значение подобных текстов даже не в их букве, а в том воздействии, которое их появление окажет на расстановку сил при дворе. Другие читатели, более простодушные, поверят злословию, рисующему королеву похотливой, пренебрегающей своим долгом особой. Таким образом, утверждается тема, которая будет расширена революционными памфлетистами начиная с 1789 года, когда королеву станут изображать не только ненасытной развратницей, но еще и злобной и жестокой правительницей{128}. Эти широкие возможности восприятия, позволяющие понимать один и тот же текст по-разному, в некотором роде заложены в самой манере письма «философических книг», где происходит наслоение жанров, скрещение мотивов, смешение стилей (политическое обличение, порнографическое описание, философское размышление). Сама множественность толкований, допускаемая текстами, опровергает мнение о том, что все читатели понимают их одинаково или что их содержание сводится к простому идеологическому высказыванию.
Не следует ли в этом случае изменить порядок слов в нашем изначальном вопросе и предположить, что Революция создала книги и философию — ведь список произведений и авторов, которые считаются вдохновителями и провозвестниками Революции, был составлен post factum? Революция задним числом создавала просветителей разными способами. Самый наглядный — помещение в Пантеон, но этот способ оказался сугубо избирательным, потому что восславил только двух «великих писателей» прошлого — Вольтера и Руссо, все же прочие кандидаты (Декарт, Фенелон, Бюффон, Мабли) были отвергнуты революционными собраниями{129}. Таким образом, оба автора признаны истинными предтечами Революции. Это видно из надписей, которые высечены на саркофаге в Пантеоне, куда перенесли останки Вольтера 11 июля 1791 года, в пору народного единодушия и союза Революции и Конституционной церкви[15]. С одной стороны высечено: «Он сражался с атеистами и фанатиками. Он призывал к веротерпимости. Он боролся за права человека против феодального рабства». С другой стороны начертано: «Поэт. Историк. Философ. Он расширил горизонты человеческого ума и внушил ему, что он должен быть свободным»{130}. То же самое заявляет Робеспьер о Руссо в своей речи «Об отношениях религиозных и нравственных идей», произнесенной 7 мая 1794 года (где он, кстати говоря, обрушивается на философов-материалистов из числа энциклопедистов): «Среди тех, кто в то время, о котором я говорю, прославился на поприще словесности и философии, есть человек [Руссо], чья возвышенная душа и благородный нрав делают его достойным звания наставника рода человеческого [...]. Ах, если бы он видел революцию, предтечей которой он был и которая перенесла его прах в Пантеон [12 октября 1793 г.], разве можно сомневаться в том, что его благородная душа решительно встала бы на сторону справедливости и равенства!»{131}
Список авторов, признанных провозвестниками Революции, не исчерпывается двумя именами великих людей, чей прах покоится в Пантеоне. Канонические тексты также включают в себя целую группу жанров: таковы антологии и сборники, опубликованные в литературных альманахах и газетах{132}, таковы хрестоматии, куда включены избранные отрывки из произведений одного или нескольких авторов{133}. Политический катехизис Верона, опубликованный в 1794 году и озаглавленный «К Народу. Истины ужасные, но необходимые, почерпнутые из произведений Ж.-Ж. Руссо, Мабли, Рейналя и других, а также из трудов всех философов, являющихся сторонниками принципов равенства», принадлежит ко второму жанру, меж тем как поэма «Философы», включенная в «Альманах Муз» за 1794 год и славящая Фонтенеля, Вольтера, Дидро, Франклина и Руссо, является образчиком первого жанра.
Революционные празднества года II по революционному календарю, где бюсты Философов соседствуют с бюстами мучеников Свободы, также способствуют ретроспективным поискам законных предков. Так, в городе Руа, в Пикардии, во время одной и той же церемонии воздают почести и воспевают в «политических куплетах» Вольтера, Руссо, Бюффона, Франклина, Марата и Лепелетье де Сен-Фаржо{134}. То же происходит и с разнообразной печатной продукцией, имеющей широкое распространение, например с игральными картами (в том же году II Гайан напечатал колоду игральных карт, где заменил королей «философами»: Вольтером и Руссо, добавив к ним Мольера и Лафонтена) или революционными альманахами, азбуками и катехизисами. «Азбука санкюлотов, или Начатки революционного воспитания», также вышедшая в году II, предлагает следующие вопросы и ответы: «Вопрос: Какие люди своими произведениями подготовили революцию? — Ответ: Гельвеций, Мабли, Ж.-Ж.Руссо, Вольтер и Франклин. — Вопрос: Как ты называешь этих великих людей? — Ответ: Философы. — Вопрос: Что значит это слово? — Ответ: Мудрец, друг человечества»{135}. В каком-то смысле действительно Революция «создала» книги, а не наоборот, ведь это она наделила некоторые произведения предопределяющим, программным значением, провозгласив их своими истоками.
Однако этот факт не отменяет нашего первого вопроса, сформулированного следующим образом: какое место следует отвести распространению печатной продукции в перемене умонастроений и чувств, которая сделала мыслимым, допустимым, приемлемым резкий и полный разрыв с абсолютной монархией и сословным обществом? Быть может, дело не столько в критических и обличительных образах, которыми изобилуют разнообразные «философические книги», сколько в преобразованиях, которые глубоко изменили манеру чтения? Гипотеза эволюции читателя была выдвинута в Германии для характеристики ситуации во второй половине XVIII столетия{136}. Новый стиль чтения отличают от традиционного несколько признаков: непостоянство читателя, сталкивающегося с более многочисленными и менее долговечными текстами, индивидуализация чтения, которое происходит в основном в тиши и одиночестве, утрата чтением своего авторитета и культового характера. На смену всеобщему почтению к книге, проявляющемуся в уважении и безграничном доверии, приходит более свободное, более непринужденное, более критическое отношение к печатному слову.
Обсуждаемая и спорная, эта гипотеза тем не менее помогает понять, как изменилась манера чтения во Франции в XVIII столетии. Увеличение объема книжной продукции с начала века до 1780-х годов в три-четыре раза, распространение читален, где можно читать не покупая, возросший поток быстро устаревающей печатной продукции (периодика, пасквиль, памфлет) — все это порождает новую манеру чтения, которая лишает книгу ее непререкаемого авторитета. Излюбленный образ писателей и художников конца века — крестьянская семья, собравшаяся вечером за столом и слушающая, как глава семьи читает вслух; эта патриархальная библейская картина на свой лад выражает сожаление об утрате культуры чтения. В идеализированном изображении крестьянского быта, милого сердцу образованной элиты, семейное чтение — символ мира, где чтят книгу и уважают власть. Этот мифический образ выдвигается в противовес отношению к книге в городах: ненасытному, пренебрежительному, скептическому{137}.
И снова Луи-Себастьян Мерсье проницательно отмечает культурные изменения. Его вывод на первый взгляд противоречив. С одной стороны, он оплакивает утрату — утрату привычки прилежно, внимательно, терпеливо читать: «В Париже почти не читают литературных произведений объемом больше двух томов [...]. Наши добрые предки читали романы в шестнадцать томов да еще считали, что они недостаточно длинны для заполнения их вечеров. Они с восторгом следили за нравами, добродетелями и сражениями старинных рыцарей. Что касается нас, мы скоро будем читать только то, что пишется на экранах» [имеются в виду экраны каминов]{138}. С другой стороны, он отмечает, что чтение играет огромную роль в жизни современного общества и, став самой всеобщей из привычек, заставило книгу изменить форму: «Мания маленьких форматов сменила любовь к громадным полям, которые так ценились пятнадцать лет назад. Тогда приходилось ежесекундно перевертывать страницы; вы покупали больше чистой бумаги, чем текста. Но это нравилось любителям [...]. Мода переменилась; теперь увлекаются только маленькими форматами; в таком виде переиздали всех наших милых поэтов. Преимущество этих книжечек в том, что их можно носить в кармане, что они служат отдыхом во время прогулок и разгоняют скуку путешествий. Но необходимо иметь при себе лупу, так как печать в этих изданиях настолько мелка, что требует превосходного зрения»{139}.
Эти два наблюдения кажутся противоположными, но на самом деле оба они, в сущности, выражают одну и ту же мысль: чтение сделалось будничным занятием, люди жадно набрасываются на тексты и быстро теряют к ним интерес, поэтому чтение перестало быть священнодействием, каковым оно долго было. Сложилось новое отношение к тексту, для которого характерны осмотрительное отношение к авторитетам, увлечение новинками, быстро сменяющееся разочарованием, и, самое главное, нерасположенность к безоглядному доверию и одобрению. Благодаря этой манере чтения частные лица стали в полной мере осуществлять в обыденной жизни «публичное пользование разумом», о котором говорит Кант{140}. И почему бы не предположить, что дело тут не столько в ниспровергающем авторитеты содержании «философических» книг, которые, быть может, не имеют такой убедительной силы, какой их наделяют, сколько в новом типе чтения, который представляет собой критическое отношение к печатному слову, чуждое слепому повиновению, лежавшему в основе прежних взглядов, и это критическое отношение проявляется даже в тех случаях, когда тексты не выступают против политических и религиозных институтов? В этом смысле перемены в манере чтения — составная часть более широких изменений, которые историки обычно характеризуют как процесс десакрализации. На нем-то мы теперь и остановимся.