Чтобы рассмотреть отношения, которые связывают появление общественного пространства с хождением печатного слова, мы будем исходить из двух текстов, написанных примерно в одно время: во-первых, это «Записки о книгопечатании», составленные в 1758-1759 годах Мальзербом, который был назначен директором Книжного департамента в 1750 году{56}; во-вторых, это «Записка о свободе печати» (начиная с XIX в. она получила известность под названием «Письмо об издании книг», и речь в ней шла о рукописных произведениях), которая была написана Дидро в конце 1763 года по просьбе объединения парижских издателей и, в частности, управляющего делами этого объединения Ле Бретона, бывшего одним из издателей Энциклопедии{57}. Близкие по времени написания, эти тексты близки и по своему предназначению. «Записки» Мальзерба адресованы влиятельному лицу, которое должно было передать их дофину: этим влиятельным лицом, без сомнения, был Гийом де Ламуаньон, родной отец Мальзерба; Ламуаньон с 1750 года был канцлером и отвечал за книгопечатание. Записка Дидро в свой черед была послана от имени объединения книгоиздателей Сартину, который в 1763 году занял место Мальзерба; когда Ламуаньон впал в немилость, Мальзерб оставил пост директора Книжного департамента и посвятил все свое время Высшему податному суду, председателем которого он являлся. Итак, авторы обеих Записок обращаются в то ведомство, куда представляют на рассмотрение проекты реформ и подают жалобы, но ни тот, ни другой не предназначают свои тексты для печати (действительно, «Записки» Мальзерба будут опубликованы только в 1809 г., а «Записка» Дидро — в 1861-м).
Правда, в 1769 году Дидро подумывал о публикации своей «Записки» и собирался включить ее в сборник наряду с другими статьями. В письме к госпоже де Мо он пишет: «Я хотел бы присовокупить к этому отрывок о свободе печати, где я излагаю историю принципов книгопечатания, породившие их обстоятельства, указываю, какие из этих принципов следует сохранить, а какие отменить»{58}. Выражение «свобода печати» (т.е. свобода публиковать любое произведение: книгу, официальный документ или дневник) приходит на ум и Мальзербу, который, критикуя издержки цензуры, замечает: «Они [цензоры] боятся огорчить министров, как будто высокий пост не является достаточным вознаграждением за те мелкие неприятности, которые могла бы им причинить свобода печати» (М., с. 121). Для Мальзерба, как и для Дидро, свобода печати — главное. Оба считают, что она необходима для выяснения истины: «Книги приносят зло; но ум человеческий развивается, и развитие его ведет к всеобщему благу. Бывают ошибки, но в конечном счете истина всегда торжествует» (М., с. 110): «Я не стану спорить, если эти опасные книги [т.е. запрещенные книги] и вправду так опасны, как нас пытаются уверить; если ложь [софизм] рано или поздно не выходит наружу и не подвергается презрению; если истине, которую невозможно задушить и которая, постепенно проникая в умы и почти незаметно завоевывая их, в один прекрасный день одерживает верх над укоренившимися предрассудками и становится всеобщей, действительно грозит опасность» (Д., с. 87).
За этими строками угадываются три кризиса, которые в конце 1750-х годов пошатнули не только систему книжной цензуры и полицейского надзора за издательской деятельностью, но и саму королевскую власть. Первый кризис — политический — связан с кризисом янсенизма, который проявлялся в отказе янсенистским священникам в соборовании. В 1751 году архиепископ Парижский отдает приказ своему клиру соборовать только тех священников, которые представят свидетельство об исповеди за подписью священника, являющегося приверженцем буллы Unigenitus, где осуждался янсенизм. Это событие положило начало его вражде с Парижским парламентом, который выступил в защиту тех, кто подвергался такому насилию. Поскольку король отменил несколько решений Парламента (в частности, его постановления об аресте священников, которые не допускали янсенистов к причастию), то борьба разворачивается прежде всего вокруг полномочий Парламента. Борьба эта резко обостряется с декабря 1756 года, когда Парижский парламент, на заседаниях которого Людовик XV регулярно присутствует лично, вынужден под его давлением зарегистрировать несколько деклараций и эдиктов, которые резко ограничивают права его советников. События развиваются стремительно: 5 января 1757 года отмечено неудачным покушением Дамьена на короля, 11 января происходит арест двух чиновников парламента Бретани, который отчаянно противился введению в июле 1756 года нового бессословного налога, 27 января — изгнание шестнадцати членов Парижского парламента, отказавшихся исполнять свои обязанности во время декабрьского королевского заседания. Кризис продолжается все лето 1757 года и заканчивается только в сентябре примирением короля с Парламентом{59}. На фоне этого кризиса разворачиваются два судебных дела, о которых и Мальзерб, и Дидро все время помнят, когда пишут свои записки о книгопечатании, и этот фон определяет их значение.
Действительно, Мальзерб несколько раз намекает на столкновение между Парламентом и королем по поводу трактата Гельвеция «Об уме». Это произведение (за исключением нескольких купюр) было одобрено двумя цензорами, в мае 1758 года получило привилегию на публикацию и два месяца спустя вышло из печати. Тут-то и разразился скандал из-за «иррелигиозности» книги, где говорится, что нравственность проистекает из опыта и зависит от изменяющихся требований общественного блага, а не от незыблемых религиозных заповедей, проповедуемых Церковью. Постановление Королевского Совета от 10 августа 1758 года отзывает привилегию, и Гельвеций вынужден публично отречься от своей книги, так же как и ее первый цензор, Терсье, который не нашел в рукописи ничего предосудительного. Несмотря на постановление Королевского Совета, 23 января 1759 года Парламент принимает решение включить книгу Гельвеция в список подозрительных произведений, которые подлежат суду. 6 февраля книгу Гельвеция приговаривают к сожжению, и четыре дня спустя приговор приводят в исполнение{60}. Это событие привлекает внимание публики, поскольку оно разоблачает и непоследовательность королевской цензуры, и притязания Парламента, присвоившего себе право судить книгу и выносить ей обвинительный приговор уже после того, как король отозвал привилегию.
Похожая борьба разворачивается и вокруг Энциклопедии. Действительно, несмотря на то, что Энциклопедия защищена тремя привилегиями (первой привилегии издатели добились в апреле 1745 г., второй — в январе 1746-го и третьей — в апреле 1748 г.), она вместе с книгой Гельвеция попадает в список произведений, которые Парламент решает предать суду. В феврале 1759 года приговор вынесен; он не так суров, как приговор книге Гельвеция: представить семь уже вышедших томов на рассмотрение цензорам, назначенным Парламентом. Но 8 марта Королевский Совет издает указ, который подготовлен Мальзербом, и отзывает привилегию. Этот отзыв преследует две цели: во-первых, опередить цензуру высшей судебной палаты, делая ее совершенно бессмысленной, во-вторых, защитить затею издания Энциклопедии, закрывая глаза на печатание и подпольное распространение томов, а потом, в сентябре, выдавая привилегию на публикацию собрания таблиц.
Мальзерб так излагает события в «Записке о свободе печати», составленной им в конце 1788 года: «Им [цензорам, которых назначил Парламент] нечего было цензуровать. Книгоиздатели приняли решение, которое им следовало принять раньше. Они напечатали Энциклопедию без цензуры то ли за границей, то ли подпольно во Франции (я не пытался проникнуть в эту тайну), причем напечатали весь труд разом, дабы избежать нареканий за каждый том. Когда Энциклопедия была таким образом издана, то оказалось, что в этом некого винить, — и пыл гонителей угас. Никто не воспротивился ни появлению, ни продаже, и каждый экземпляр попал по назначению — к подписчику» (М., с. 269). «Я не пытался проникнуть в эту тайну»: сразу видно, что не было ничего глупее, чем вставать на сторону Философов, находясь на королевской службе, ибо два эти лагеря были заклятыми врагами и вели друг с другом непримиримую и беспощадную борьбу.
Впервые Мальзерб помог энциклопедистам в 1752 году. Громы и молнии духовных лиц и судейских чиновников обрушились в тот раз на голову молодого священника из Монтобана — аббата де Прада, который защитил в Сорбонне диссертацию и получил степень лиценциата богословия. Поначалу диссертация его была одобрена, но затем подвергнута цензуре и осуждена на сожжение за якобы содержащиеся в ней десять еретических положений. Но аббат де Прад, лишенный ученой степени и арестованный, был автором статьи «Достоверность» во втором томе Энциклопедии, который вот-вот должен был выйти в свет. Осуждение молодого священника не могло не отразиться на общем труде (первый том которого был сурово осужден Церковью во главе с иезуитами), и по указу Королевского Совета от 7 февраля продажа двух первых томов была запрещена, поскольку в них содержались многочисленные положения, «способные расшатать устои королевской власти, укрепить дух непокорства и возмущения и своими темными и двусмысленными выражениями посеять заблуждения, распущенность нравов и неверие»{61}.
Этот указ, подготовленный Мальзербом, при всей своей внешней суровости оставил в силе главное: привилегия на публикацию не была отозвана. Более того, Мальзерб хранит в своем доме рукописи последующих томов, находящиеся под угрозой изъятия. Госпожа де Вандёль, дочь Дидро, так пересказывает разговор своего отца с Мальзербом: «Г-н де Мальзерб предупредил моего отца, что назавтра он отдаст приказ изъять у него бумаги и папки. — Ваши слова меня весьма удручают: я никак не успею вывезти все рукописи, к тому же, за сутки трудно найти людей, которые возьмут на себя заботу о них и у которых они будут в безопасности. — Пришлите их все ко мне, — ответил г-н Мальзерб, — у меня никто не станет их искать! — И правда, мой отец отправил половину рукописей из своего кабинета к тому, кто отдал приказ об их изъятии»{62}. Таким же образом семь лет спустя самые высокопоставленные лица защищают дело энциклопедистов: директор Книжного департамента, по словам Дидро, «молчанием своим попустительствует, руководствуясь соображениями национальной пользы», публикации Энциклопедии без привилегии, а начальник полиции (которым в то время был Сартин) закрывает глаза на торговлю ею{63}.
Рассуждение Мальзерба в «Записках о книгопечатании» строится на двух оппозициях: первая противопоставляет королевскую администрацию и суд, вторая — полицию и торговлю. Главное для Мальзерба — «выработать устав книгопечатания, который бы определял, до каких пределов может простираться власть королевских ведомств, не ущемляя при этом прав судебного ведомства» (М., с. 85). Разделение между «полномочиями» канцлера и Королевского Совета, имеющих право выдавать разрешения и привилегии на публикацию, а значит, ведающих цензурой, и правами Парламента — «законного суда», выносящего решения по делам, возбужденным прокуратурой либо частными лицами, должно быть четким и ясным. В монархическом государстве в делах, связанных с книгоизданием, самое сложное — распределение полномочий между ведомствами, а главная опасность — опасность посягательства Парламента на законные права королевской администрации.
Мальзерба все время тревожит мысль о том, как высшие судебные палаты станут осуществлять контроль над книгопечатанием, право на который они себе присвоили. Прежде всего Мальзерб опасается, как бы действия Парламента «не ограничили власть канцлера в этой области настолько, что на самом деле распоряжаться возможностью говорить с народом посредством печатного слова будет Парламент, а было бы весьма опасно давать такие полномочия учреждению, которое и без того имеет слишком большую власть над умами» (М., с. 85). Далее Мальзерб замечает, что «если требования этого учреждения идут вразрез с требованиями королевской власти, если его беспристрастность в важных вопросах вызывает сомнения и если считать, что книгопечатание есть средство волновать умы, то весьма опасно давать Парламенту в руки оружие, которое у него, в случае необходимости, уже нелегко будет отнять» (М., с. 91).
Хотя Мальзерб в этом тексте еще не употребляет выражение «общественное мнение», обходясь такими словами, как «общий дух нации», «умы», или «мнение» и «общество», употребленными по отдельности, тем не менее, он ясно осознает изменения, которые произошли в политическом пространстве в середине XVIII столетия. Государственные тайны, прежде хранившиеся за семью печатями, выставлены отныне на всеобщее обозрение различными группами, которые пытаются получить поддержку общественного мнения. Мальзерб, как и его современник Жакоб-Никола Моро{64}, считает, что сама монархия должна вступить в борьбу и мобилизовать возможности печатного слова, чтобы привлечь на свою сторону мнение, которое сейчас на стороне Парламента. Именно поэтому свобода обсуждать в печати действия королевской администрации совершенно необходима: «Мне кажется, ропот находящейся под чьим-либо влиянием публики опасен только для мелких служащих, чьи просчеты могут обнаружиться, но никак не для могущественного властителя, который является хозяином положения. Я думаю, такой же ропот поднимается и тогда, когда публику оставляют в неведении, с той только разницей, что даже самые полезные начинания не получают одобрения» (М., с. 122) или: «Иные говорят, что некоторые финансовые операции, если хулить их во всеуслышание, могут не состояться, поэтому следует запретить печатать на них критические отзывы; но всякий раз не замедлит появиться множество статей, поддерживающих министра финансов, и они без труда опровергнут выдвинутые против него беспочвенные обвинения. И я склонен думать, что операции, которым одна брошюра может повредить так, что другая брошюра не сумеет поправить дело, — никчемные операции» (М., с. 126).
«Эпоха книгопечатания», как назовет ее Мальзерб в 1775 году в своих «Предостережениях», безвозвратно изменила условия существования власти: она привила нации «вкус и привычку получать образование посредством чтения»{65}, исходя из способности мыслить и судить, что на деле сделало споры и критику публичными. В конце 1750-х годов человеку, находящемуся на королевской службе, совершенно ясно, что государю следует извлечь урок из переворота, происшедшего в умах, и он пытается убедить короля в том, что для укрепления его могущества необходимо одобрение публики, а вернейшее средство для снискания оного — печатное слово. Пятнадцатью годами позже человеку в судейской мантии, являющемуся рупором высших судебных палат, столь же ясно, что пришло время раскрыть тайны деятельности королевской администрации.
Вторая ось, вокруг которой вращается мысль Мальзерба, — противоположность требований полиции и потребностей торговли. Мальзерб открыто говорит об этом, когда рассуждает о несправедливости законов, которые ограничивают число типографий: «Самым благоприятным для книгопечатания, если рассматривать его только с точки зрения торговли, было бы предоставить ему свободу. Если же рассматривать его с точки зрения полиции, то оказывается, что удобнее иметь поменьше печатников» (курсив мой. — Р.Ш.) (М., с. 147). Это противоречие свойственно не только книгопечатанию, то же самое происходит, к примеру, с продовольствием. Чтобы обеспечить регулярное снабжение хлебом и избежать спекуляций, необходимо увеличить количество запретов, которые стесняют свободу торговцев зерном и мельников, поставляющих муку. Однако слишком строгие полицейские меры могут подавить инициативу торговцев и отвратить их от городского рынка. Так что следует положиться на свободную конкуренцию — неизменный закон рынка, регулируемого только соотношением спроса и предложения, а не принуждением и не контролем над сделками, заключенными в таких традиционных местах, как торговые ряды и рыночные площади. Но свободные от всяких пут торговцы начинают гнаться за чрезмерной прибылью и неоправданно взвинчивают цены, чем вызывают недовольство потребителей. Подвергающаяся опасности с двух сторон, монархия так и не смогла разрешить эту проблему, чередуя попытки либерализации торговли зерном (например, в 1760-е гг. или в 1774-м при Тюрго) с возвращением к полицейской регламентации{66}.
Сравнение между зерном и печатным словом, хлебом и книгой уместно вдвойне. С одной стороны, и то, и другое — товар особый. Галиани утверждает, что хлеб — «дело полиции, а не торговли»{67}, инспектор Книжного департамента д’Эмери вторит ему, заявляя: «Нет ничего более вредного для правительства, чем рассматривать книгу как предмет купли-продажи»{68}. С другой стороны, даже если одни объединяются в цех, а другие — нет, по экономическим вопросам мнения книгопродавцев и торговцев зерном совпадают: и те, и другие хотят разом свободы и защиты, возможности беспрепятственно осуществлять предпринимательскую деятельность и безопасности, обеспечиваемой поддержкой властей, которые выдают разрешения, жалуют льготы и умеряют аппетиты конкурентов. Необходимость получения привилегий и разрешений, система предварительной цензуры, учреждение книжной полиции, без сомнения, объясняют тот факт, что торговля книжной продукцией оказывается надолго связанной тесными узами с королевскими ведомствами. Но эти узы имеют более глубокие корни: они — в экономических воззрениях Старого порядка, когда считалось, что предпринимательство не может не наносить кому-то ущерб и если один богатеет, то другой обязательно разоряется, когда стремление добиться привилегии на публикацию приравнивалось к требованию свободы торговли, когда самые смелые финансовые проекты сочетались с добровольным и беспрекословным подчинением.
Для Мальзерба не стоит вопрос, что предпочесть: полицейские строгости или предоставление свободы. Он без колебаний выбирает свободу: «Лекарство следует искать вовсе не в суровости, а в терпимости. Торговля книгами нынче слишком широко распространилась, и публика слишком жадна до книг, чтобы можно было хоть в какой-то степени обуздать ее всепоглощающую страсть к чтению» (М., с. 104). Терпимость необходима по трем причинам. Во-первых, она является условием для соблюдения запретов: «Итак, я знаю только одно средство заставить уважать запреты: этих запретов должно быть очень мало» (М., с. 104). Или: «Вся моя система управления зиждется на том, что нужно мириться со многими мелкими злоупотреблениями, дабы избежать крупных» (М., с. 110). Далее: только терпимость может искоренить нарушения закона иностранными книгопечатниками, при содействии заинтересованных лиц ввозящими во Францию книги, которые запрещено в ней печатать. Наконец, свобода печати способствует развитию наук, исправлению нравов и совершенствованию человеческого разума. Так что цензуре должны подлежать только определенные категории произведений: тексты, подвергающие сомнению королевскую власть, безнравственные книги (четко отграниченные от просто «вольных» и «нескромных», с которыми лучше молча мириться), и «произведения, которые подрывают основы религии».
Итак, верный логике Декарта, который исключал истины веры и основы государственной власти из методического сомнения, Мальзерб очерчивает границы области, подвластной законной цензуре, причем делает это не без иронии, выдающей его истинные воззрения: «Впрочем, [богословие] отнюдь не является наукой, способной к прогрессу. Его главные свойства — единство, простота, незыблемость. Всякое новое мнение по меньшей мере опасно и уж наверняка бесполезно. Так что суровость цензоров не грозит помешать богословам в их ученых занятиях. Богословская наука обрела совершенство с самого момента своего появления, и жажда открытий никогда не приносила ей ничего, кроме вреда» (М., с. 129—130).
Во всех прочих областях следует проявлять безграничную терпимость, но при этом должна существовать возможность привлечь авторов «к законному суду». Подобная свобода необходима для жизнедеятельности «Литературной Республики» (Мальзерб употребляет именно это выражение), так же как и «судейскому сословию» для отправления его функций: «Каждого философа, каждого диссертанта, каждого литератора должно рассматривать как адвоката, которого всегда следует выслушать, даже в том случае, если его утверждения кажутся нам неверными. Иногда прения длятся веками: только публика вправе судить, и в конечном счете она всегда вынесет справедливый приговор, когда будет знать все обстоятельства дела» (М., с. 118). Здесь публика впервые отождествлена с судом, и позже, в 1770-е годы, как мы видели в предыдущей главе, это уподобление становится привычным, даже несколько преувеличенным, ибо облекает литераторов не столько в адвокатскую мантию — адвокаты отстаивают мнение публики, — сколько в судейскую: судьи оглашают ее приговоры.
Переходя от цензуры к полицейским мерам, которые призваны упорядочить книгопечатание и торговлю книгами, Мальзерб предлагает рассмотреть три текста, которые их регламентируют, а именно: «Устав книгопечатания и торговли книгами в Париже», утвержденный Королевским Советом в феврале 1723 года и известный под названием «Кодекс книгопечатания»; «Декларацию о печатниках», принятую в мае 1728 года, а также изданную в апреле 1757-го по инициативе верноподданных советников Парламента, которые остались в суде после отставки и изгнания их товарищей, «Декларацию», первая статья которой гласила: «Все те, кто будут уличены в том, что набрали или отдали в набор и в печать писания, которые содержат нападки на религию, имеют намерение взволновать умы, посягают на наш авторитет и грозят нарушить порядок и спокойствие в наших землях, будут приговорены к смертной казни». Такая суровость, диктуемая прямыми интересами судейских, которых «без конца поносили в брошюрах, написанных сторонниками тех, кто отказался регистрировать королевские эдикты и был отправлен в изгнание», никак не могла быть действенной. «Декларация» не различала степень виновности, ставя в один ряд подпольных печатников и печатников, имевших разрешение, хозяев и наемных работников, типографов и торговцев, хотя они, безусловно, заслуживали различного наказания; и никто из них не заслуживал такой жестокой кары: «Смертная казнь за преступление, формулировка которого столь расплывчата, — набор произведений, которые имеют намерение взволновать умы, — никого не обрадовала и никого не испугала: все сразу поняли, что такой бесчеловечный закон никогда не будет исполняться» (М., с. 137).
Чтобы противостоять этому неисполнению, так же как и предшествовавшему беспорядку (ибо регламентация ограничивалась одной только столицей), Мальзерб вносит ряд предложений, в основе которых лежат три идеи, дающие представление о книгопечатании XVIII столетия — главном предмете этой главы. Вопреки традиции, которая ограничивала число типографий в каждом отдельном городе, но позволяла их открывать во многих городах (142 по данным расследования, проведенного по приказу Сартина в 1764 году), он предлагает поступить наоборот: резко сократить число городов, где разрешено открывать типографии, но зато увеличить число типографий в каждом из этих городов. Почему? Потому что «строгий полицейский надзор возможен только в городах, где есть интенданты». В тех немногих «достопримечательных» городах, где нет интендантов, полицейский надзор должен быть поручен инспектору Книжного департамента. Этим инспектором может быть судейский чиновник, однако при условии, что полицейский надзор будет поручен ему лично и не будет связан с его должностью — это необходимо для того, чтобы сохранялось коренное различие между административными и судебными органами. Совету Мальзерба никто не последует: число городов, где есть хотя бы одна типография, в последние десятилетия Старого порядка не уменьшится (в «Общем списке печатников», который был составлен в 1777 г. по требованию Ле Камю де Невилля, незадолго до этого назначенного директором Книжного департамента, их значится 149{69}), таким образом, остается множество неучтенных печатных станков, которые можно использовать для подпольной печати{70}.
С другой стороны, для контроля над книгопечатанием Мальзерб предлагает требовать от типографов регулярных подробных отчетов. Им надлежит вести строгий учет и каждый год посылать ведомость интенданту. В этой ведомости следует указывать точное число печатных станков, имена работников, которые на них трудятся, и работу, которую они исполняют день за днем. В больших городах, где работники типографий часто переходят с одного места на другое из-за разнообразия нужд города (печатание извещений, афиш, билетов и т.п.), вместо реестров, составляемых хозяевами, можно подавать общий список работников типографий (мастеров печатного цеха, корректоров, наборщиков, тискальщиков), составляемый объединением предпринимателей или управлением полиции. Этот список обязательно должен содержать имена и описание примет всех «подмастерьев», нанятых типографами, и ежегодно обновляться. Каждому работнику надлежит получить от местного синдика «разрешение» на «печатном бланке» с указанием его имени, особых примет и номера в списке. Этот документ должен предъявляться по первому требованию представителей объединения предпринимателей или полиции. Таким образом, строгий учет печатников сильно осложнит жизнь работников подпольных типографий. Регистрация должна распространиться и на всех не зарегистрированных прежде — и, следовательно, не известных полиции — книгопродавцев: ее должны пройти не только парижские мелкие торговцы и уличные продавцы, на которых распространяются правила Кодекса книгопечатания, но также и «торговцы, разносящие книги по домам», и ярмарочные торговцы, разъезжающие по провинциям без всякого контроля.
Бюрократические процедуры, предлагаемые Мальзербом, направлены на то, чтобы установить контроль, который не обеспечивали ни обязательное свидетельство об увольнении, требуемое кодексом книгопечатания от 1723 года и мешавшее работникам свободно покидать своих хозяев, ни суровые постановления 1724-го и 1732 годов, заставлявшие хозяев вести еженедельный учет своих работников. Проект этот, во многом оставшийся на бумаге, несмотря на то, что постановление 1777 года заимствует ряд его положений, свидетельствует о явном стремлении подкрепить новую функцию полиции разумными административными мерами: созданием архива, выработкой единого способа учета, осуществлением надзора путем хранения и сопоставления документов. Этот проект очень похож на выдвинутый почти одновременно с ним проект инспектора Книжного департамента Жозефа д’Эмери, предлагавший завести картотеку парижских авторов. 501 рапорт, составленный им с 1748-го по 1753 год, он переносит на типовые печатные бланки (имеющие шесть граф: имя, возраст, место рождения, особые приметы, адрес, биография), располагает их в алфавитном порядке и использует как орудие в охоте за «негодяями» — закоренелыми пасквилянтами и им подобными{71}.
Наконец, Мальзерб предлагает оставить в силе, хотя и в измененном виде, негласные разрешения, которые, как он говорит, «в последние тридцать лет [...] приобрели почти столь же широкое распространение, сколь и разрешения гласные» (М., с. 159). Подобная практика родилась из противоречия между законом, который не позволяет публиковать ни одно произведение без пометки, что оно печатается с разрешения властей и одобрено цензурой, и неизбежностью: «Оказалось, что бывают обстоятельства, когда недостает храбрости дать книге гласное разрешение, но при этом понятно, что невозможно ее запретить» (М., с. 209). В этих случаях власти стали давать разрешения, не предусмотренные законом, поначалу чисто устные, никак не закрепленные на бумаге, потом зарегистрированные в завуалированной форме — составлен «список напечатанных за границей произведений, которые разрешено продавать во Франции», куда включены эти получившие негласные разрешения книги. Такая уловка не удовлетворяет Мальзерба: отсутствие у типографа документа, удостоверяющего, что книга печатается с разрешения властей, порождает заблуждения и злоупотребления, когда одни типографы тревожатся, меж тем как они никоим образом не нарушают закон, а другие лживо ссылаются на устное разрешение, которого в действительности не получали. Чтобы защитить интересы типографов и при этом не узаконивать выдачу негласных разрешений, что возложило бы ответственность на канцлера и королевскую власть, директор Книжного департамента предлагает «обходной путь»: рассматривать «произведения, получившие негласные разрешения, как произведения, которым собираются выдать разрешения по всей форме, но еще не успели подписать их» — и, разумеется, никогда не подпишут (М., с. 212). Таким образом, типограф сможет не печатать в книге разрешение, коль скоро он его еще не получил, но при этом сможет предъявить документ, подтверждающий, что текст, который он печатает, прошел цензуру (имена цензоров при этом не разглашаются) и печатается с молчаливого согласия властей.
Этот проект не будет принят, но количество негласных разрешений возрастет: с 1719-го по 1729 год их давалось в среднем 6 в год, с 1730-го по 1746-й — 17, с 1751-го по 1763-й — уже 79, а с 1764-го по 1786-й их число достигнет 178. За два последних периода удовлетворено соответственно 59% и 56% прошений — что в процентном отношении почта столько же, сколько выдано привилегий на публикацию и письменных разрешений на издание{72}. Это происходило по двум причинам. Первая из них — экономическая; как замечает Мальзерб в «Записке о свободе печати» от 1788 года, «в интересах торговли было не давать иностранцам возможности обогащаться за счет продажи этих книг в ущерб французским издателям» (М., с. 247). Вторая причина — интеллектуальная, ведь «человек, никогда не читавший других книг, кроме тех, которые появились при непременном участии властей [т.е. получили официальное разрешение], в полном соответствии с законом, отстал бы от своих современников почта на целое столетие» (М., с. 241). «Просвещенные чиновники, которым был поручен надзор за книгопечатанием» (Мальзерб называет своих предшественников д’Аржансона и Шовлена), не только увеличили количество негласных разрешений, но и просто проявили большую терпимость: «Часто чувствовалось, что с книгой следует смириться, но неловко было признаваться в этом; по этой причине не хотелось давать никакого особого разрешения [...]. И тогда принималось решение сказать издателю, что он может осуществить издание, но потихоньку, чтобы полиция могла сделать вид, будто ей ничего не известно, и не изымать его. А поскольку невозможно было предвидеть, как к этому отнесутся духовные лица и блюстители закона, издателю советовали быть настороже и обещали загодя упредить его, если будет отдан приказ об аресте издания, чтобы он успел спрятать его. Я не знаю, как назвать такого рода разрешения, которые давались весьма часто. По сути дела, это не что иное, как заверение в безнаказанности» (М., с. 249). Например, такое заверение позволило Мальзербу в 1762 году охранить публикацию и продажу «Эмиля» Руссо, прежде чем Парламент осудил книгу и издал постановление об аресте ее автора{73}.
Итак, в основе управления книгопечатанием при Старом порядке лежал опасный парадокс: цензура была слишком либеральной, а кара за злоупотребление вседозволенностью — слишком суровой. В своей «Записке о свободе печати» 1788 года Мальзерб прозорливо обличает разрушительное воздействие такой системы. С одной стороны, она привела к подрыву государственной власти, поскольку негласные разрешения — это порядок, когда «правительство само уведомляло типографов и книгопродавцев, что они могут нарушать определенный закон» (в данном случае — не указывать в книге, что она имеет разрешение на публикацию), и не кто иной как начальник полиции своим попустительством «помогал им укрыться от правосудия» (М., с. 248 и 250). С другой стороны, при такой системе смириться с суровыми законами было особенно трудно, ведь они обрушивали свою кару как раз тогда, когда все или почти все свободно печаталось и открыто продавалось. «Зло, которое долго терпели как неизбежное, становится непереносимым от одной только мысли, что его можно избежать. И кажется, что устраняемые злоупотребления лишь еще сильнее подчеркивают оставшиеся и делают их еще более жгучими: зло действительно становится меньшим, но ощущается острее»{74}; это рассуждение Токвиля прекрасно показывает, что система книгоиздания, построенная на попустительстве нарушениям закона, не оправдала надежд и привела к разочарованиям.
На практике дирекция Книжного департамента почти удовлетворила пожелание, высказанное Дидро в конце его «Записки о свободе печати»: «Итак, я полагаю, что и словесности, и торговле пойдет только на пользу, если число негласных разрешений будет расти до бесконечности, важно лишь соблюдать при публикации и распространении книг своего рода приличия, чтобы успокоить недалекие умы» (Д., с. 88). В защиту своей позиции Дидро приводит те же доводы, что и Мальзерб, а блистательный литературный стиль делает их еще более убедительными. Запреты неэффективны и разорительны. Неэффективны, потому что приводят к противоположному результату: «Я вижу: чем строже запрет, тем выше цена книги и тем большее любопытство она вызывает; чем больше ее покупают, тем больше ее читают. И я вижу, насколько осуждение продлевает жизнь посредственным книгам, которые в ином случае были бы обречены на скорое забвение. Как часто автор и издатель произведения, получившего привилегию, готовы были умолять полицейских чиновников: “Господа, сделайте одолжение, издайте постановленьице, приговаривающее мою книгу к сожжению”. Когда оглашают обвинительный приговор книге, печатники потирают руки: “Славно, значит, будет еще одно издание”» (Д., с. 87). Запреты разорительны, потому что в барыше оказываются прежде всего иностранные издатели, которые завладевают запрещенными книгами и, как бы ни был строг надзор, ввозят их во Францию: «Г-н директор [т.е. Сартин, который сменил Мальзерба на посту директора Книжного департамента], расставьте солдат вдоль всех границ, вооружите их штыками, чтобы отбивать атаки опасных книг, которые появятся на горизонте, и книги эти, прошу прощения за выражение, проскользнут у них между ног или перепрыгнут через их головы и дойдут до нас» (Д., с. 81). Поэтому Дидро предлагает выбирать цензоров из числа литераторов, уважаемых их собратьями по перу, весьма либерально относиться к выдаче негласных разрешений и считать их законными наравне с официальными привилегиями.
Предложения Дидро напоминают нам о том, что он писал свою «Записку» по просьбе парижских издателей, чтобы изложить их жалобы и защитить их права, и адресовал ее директору Книжного департамента. Впрочем, издатели не придут в восторг от его труда, они перепишут «Записку», сделав в ней множество поправок, и только после этого подадут ее Сартину под названием «Замечания и Соображения в форме докладной записки о прежнем и нынешнем состоянии Книгопечатания и, в частности, о праве собственности на привилегии». Из этого заглавия хорошо видно, насколько замысел Дидро — защитить «свободу печати» — далек от главной заботы парижских издателей: защитить свои интересы, которые, по их мнению, находятся под угрозой в связи с возможностью отмены привилегий, дающих исключительное право на публикацию литературных произведений. Действительно, парижские издатели были сильно встревожены постановлением Королевского Совета 1761 года, передавшим привилегию на издание «Басен» Лафонтена, которую издатель купил у двух родственниц баснописца, другому лицу. Издатели начали борьбу за восстановление законной силы привилегии, которая предоставляет ее обладателю исключительное и бессрочное право печатать данное произведение.
Заказ столичных издателей заставляет Дидро отчасти изменить в «Записке» своим взглядам. И правда, он выступает как защитник привилегий издателя, меж тем как все энциклопедисты относятся враждебно к монопольному праву на производство и продажу, считая его помехой для свободного осуществления экономических законов. Дидро не скрывает этого досадного противоречия: «Хотя утверждение о том, что только привилегии могут поддержать книгопечатание, звучит парадоксально — ведь мы по опыту знаем, да и здравый смысл нам подсказывает, что всякое ограничение идет торговле во вред, — тем не менее, оно справедливо. Но не будем слепо доверять словам» (Д., с. 39). С другой стороны, он ратует за строгий полицейский надзор за книгопечатанием и, будучи сторонником упразднения цеховых объединений, предлагает все же сократить число разрешений на издательскую деятельность. Наконец — и это не менее парадоксально — он рьяно защищает интересы парижских издателей, отношения с которыми у него всегда складывались нелегко. Каждый раз, заключая договоры и соглашения с издателями Энциклопедии Ле Бретоном, Давидом и Бриассоном (в 1747, 1754, 1759 и 1762 гг.) он прилагает немалые усилия, чтобы добиться более выгодных условий у тех, кто ему платит и кого он называет «мои корсары»{75}. Впрочем, кризис разразится через год, когда он выяснит, что Ле Бретон, не сказав никому ни слова, сделал вымарки в некоторых статьях уже после правки гранок.
В оправдание этих противоречий недостаточно сослаться на то, что «Записка» Дидро была написана для заработка. Отдавая свое перо на службу парижским издателям, Дидро на самом деле пытается утвердить права писателей и защитить их интересы. Для этого ему надо прежде всего представить привилегию как собственность, а не как милость, даруемую королевской властью. Отменить преимущества, которые традиционно дает привилегия, в частности, монополию на издание того или иного произведения, означало бы «понимать привилегию издателя как милость, которую можно оказать, а можно и не оказывать, совершенно забывая о том, что привилегия — не что иное, как охранная грамота; собственность, находящаяся под охраной, неприкосновенна, и покушение на нее есть нарушение закона» (Д., с. 58). Повторяя доводы, которые приводились в защиту прав издателей в прежних Записках, Дидро дает договорное обоснование праву собственности на литературные произведения; их можно свободно продавать и покупать, и в этом отношении они ничем не отличаются от земельных участков или построек: «Я спрашиваю вас: разве тот, кто купил дом, не получил его в собственность?» (Д., с. 40). Собственность безраздельно принадлежит тому, кто является ее владельцем, и не может быть ни передана другому лицу, ни с кем-либо разделена без согласия ее владельца. Однако право собственности следует отличать от других эксклюзивных прав, потому что издатель приобретает право печатать не все книги вообще, и даже не книги определенного направления, а только отдельные произведения: «Речь идет о рукописи, о законно уступленном и законно приобретенном имуществе, произведении, которое принадлежит исключительно одному покупателю; полная или частичная передача его другому лицу является нарушением закона; право собственности позволяет набирать и публиковать одно и то же произведение до бесконечности» (Д., с. 44).
При таких ограничениях привилегия должна стать основой системы книгоиздания. В доказательство Дидро перечисляет отрицательные последствия «издания, осуществляемого на основе соперничества», когда обычное разрешение на публикацию не дает никакого исключительного права. В этом случае издатели рискуют разориться, потому что, коль скоро несколько издателей, борющихся за рынок, опубликуют одну и ту же книгу, прибыль каждого из них сильно сократится. «Экономическое соперничество» приведет к упадку искусства печати, ведь все захотят издавать как можно более дешевые книги: «Книги сделаются общедоступными, но не пройдет и десяти лет, как все они станут выходить на такой же плохой бумаге, как Голубая библиотека[10], набор их будет так же убог и в них будет столько же опечаток — прекрасный способ быстро разорить три или четыре крупные типографии» (Д., с. 48—49). И все расчеты показывают, что политика, которая отдаст все прибыльные издания в руки иностранцев и отвратит французских издателей от слишком рискованных предприятий, в конце концов обернется против самого государства: «Еще один всплеск преследований и беспорядков — и каждый издатель будет печатать гораздо меньше книг, чем он может продать. Какие еще меры предосторожности он может принять, дабы избежать риска потерять деньги, вложенные в производство? Но государство станет беднее от потери работников и сокращения продуктов, производимых на родине, и вы отправите в чужие края золото и серебро, которых не хватает на родной земле» (Д., с. 75).
Ратуя таким образом за сохранение привилегии, предоставляющей издателю исключительное и незыблемое право на издание того или иного произведения, Дидро в первую очередь настаивает на том, что литературное произведение является безраздельной собственностью его автора. Поскольку автор обычно не имеет возможности самостоятельно осуществить издание («вести приходные и расходные книги, отвечать авторам, обменивать, получать, отправлять — что за времяпрепровождение для ученика Гомера и Платона!» — Д., с. 45), ему приходится доверить эту заботу издателю, но договорные отношения, которые их связывают, как раз и являются доказательством права собственности писателя на свое произведение, «самую драгоценную часть его самого, ту, которая нетленна» (Д., с. 41). «Я повторяю, уж если автор не хозяин своего произведения, значит, никто в обществе не хозяин своего добра. Издатель может им владеть постольку, поскольку прежде им владел автор» (Д., с. 42); таким образом, законность привилегии зиждется на праве собственности писателя на созданные им произведения, и непреложность привилегии является косвенным подтверждением законности авторских прав.
Поведение Дидро в какой-то мере отражает, как изменилось положение автора в последние три-четыре десятилетия Старого порядка. Прежде было две возможности: писатель либо пользовался финансовой независимостью, которую ему обеспечивало его положение в обществе или состояние, либо имел покровителя, который в награду за преданность пристраивал его на службу и выхлопатывал ему денежные пособия. Ни в том, ни в другом случае литератор не зарабатывал на жизнь непосредственно литературным трудом. Подавляющее большинство из 333 писателей, которые попали в поле зрения д’Эмери и о которых таким образом сохранились сведения, находились либо в том, либо в другом положении. Больше половины (55%) имели доходы, совершенно не связанные с их литературной деятельностью (из них 12% составляли представители духовного сословия, 17% — дворянского, 18% — служители закона и чиновники, а также адвокаты, 3% — преподаватели, 2% — врачи и 3% — рантье). Треть занимала места, полученные благодаря протекции покровителя (домашние учителя, журналисты, секретари, библиотекари и т.п.). Остальные 12% составляли ремесленники, слуги и мелкие служащие{76}.
Если судить по списку «литераторов» (т.е. авторов, опубликовавших хотя бы одно произведете), который приводится в «Литературной Франции» в 1784 году, то среди 1393 авторов, чья общественная и профессиональная принадлежность в нем указана, по-прежнему преобладают эти два разряда. Лиц духовного звания насчитывается 20%, дворян — 14%, адвокатов и чиновников — 15%, врачей и аптекарей — 17%, военных инженеров и зодчих — 2%, преподавателей — 11%. Те, чья деятельность непосредственно зависит от покровительства короля или знатного вельможи, составляют лишь малую часть — 10%, это меньше, чем в картотеке д’Эмери, и свидетельствует либо о том, что покровительство идет на убыль, либо, что более вероятно, о разнице в самой трактовке понятия «автор», которое парижский инспектор понимает более узко, относя к нему только литераторов и философов, а «Литературная Франция» — более широко, включая в это понятие провинциальных знаменитостей{77}.
Однако в «Записке» Дидро отмечено появление литераторов другого типа: это авторы, которые надеются добыть себе средства к существованию путем продажи своих произведений «по рыночной цене», то есть заключая договоры с публикующими их издателями и получая от них вознаграждение. «Эти авторы не разбогатели бы, но приобрели бы достаток, если бы выплаты не растягивались на много лет, не таяли бы по мере того, как их получают, и когда пришла старость, нужды увеличились, глаза погасли и ум истощился, не оказывалось, что все деньги уже потрачены. Однако это поощрение! И какой государь столь богат, чтобы его щедроты могли заменить это поощрение?!» (Д., с. 64). Таким образом, хотя обычный порядок вещей не изменился и щедрые правители по-прежнему благоволят к писателям и оказывают им покровительство и помощь, появилась новая потребность: утвердить право автора на справедливое вознаграждение за литературный труд.
Но для того, чтобы такое право было признано, необходимо твердо установить, что рукопись является собственностью автора. Поэтому Дидро старается доказать, что автор — законный владелец рукописи, выводя законность его прав из законности уступки: ведь продать можно только свою собственность. Он связывает возможность для автора добиться справедливого вознаграждения с существованием законов, «которые обеспечивают покупателю право беспрепятственно и бессрочно владеть произведениями, которые он приобретает» (Д., с. 64). В этом причина и того, что Дидро неожиданно встает на защиту издательских привилегий, и того, что он отстаивает интересы парижских издателей (которые, впрочем, не испытывают к нему ни малейшей благодарности). При старой системе книгопечатания автор мог обрести финансовую независимость только в том случае, если право издателя публиковать его произведения было монопольным: «Отмените эти законы. Сделайте так, чтобы право собственности покупателя [рукописи] стало непрочным; и эта неуместная мера в какой-то степени обернется против автора. Велик ли будет мой барыш, особенно если имя мое еще почти никому не известно, коль скоро издатель будет бояться, что конкурент, не желая испытывать мой талант, не желая рисковать и вкладывать деньги в первое издание, не желая платить мне гонорар, просто подождет шесть лет, а то и меньше, и получит право сколько угодно пользоваться его приобретением и издавать мой труд без лишних трат и риска» — «шесть лет» даны здесь как срок, на который обычно давалась привилегия и по истечении которого ее нужно было возобновлять (Д., с. 64).
Налицо два явных признака «профессионализации» авторов, которую отмечает Дидро. С одной стороны, число тех, кто, по данным переписи, не имеет ни положения в обществе, ни места, приносящего доход, в течение века возрастает: согласно картотеке д’Эмери с 1748-го по 1753 год это 101 из 434 писателей (т.е. 23%), а по данным «Литературной Франции» за 1784 год это 1426 из 2819 авторов (т.е. 50%). Весьма вероятно, что многие из этих авторов, не имеющих ни профессии, ни синекуры, пытаются худо-бедно прокормиться своим пером. Именно из их рядов набираются сотрудники для крупных книжных предприятий, число которых растет во второй половине столетия (энциклопедии, словари, «библиотеки», «кабинеты», антологии, переводы и т.п.), а также памфлетисты, которые печатают за границей пасквили, пышущие ненавистью к правительству, знати, двору, королевской семье и самому королю.
Вольтер свирепо обрушится на «жалкое племя, которое пишет для того, чтобы жить». Не имея ни профессии, ни положения в обществе, «этот литературный сброд» связан по рукам и ногам требованиями книготорговцев: «Сотня авторов перепевает чужие мысли, чтобы заработать себе на хлеб, а два десятка газетных писак делают извлечения, кропают критику, апологию, сатиру на эти перепевы, чтобы тоже не остаться без куска хлеба, потому что не владеют никаким ремеслом». Зарабатывать на жизнь пером — или пытаться это делать — недостойно истинного писателя, это удел людей безродных, низких и бесталанных: «эти жалкие людишки разбиваются на две-три стайки и рыщут, словно бродячие монахи, но, поскольку они не связаны никакими обетами, их сообщество недолговечно; они предают друг друга, как священники, которые борются за бенефиций, хотя у этих бедолаг нет на него никакой надежды. И это называется авторы! Беда этих людей в том, что их отцы не обучили их никакому делу: это большой изъян при нынешнем положении вещей. Всякий простолюдин, который может научить своего сына полезному ремеслу и не делает этого, заслуживает наказания. Сын человека, заимствующего чужие идеи, в семнадцать лет становится лицемером. В двадцать четыре его изгоняют из общества за разнузданность нравов. И вот он без куска хлеба: он становится газетным писакой; он кропает статейки и вызывает презрение и отвращение даже у самого литературного сброда. И это называется авторы!»{78}
С другой стороны, начиная с 1760 года, меняется сам принцип договоров с издателями. Раньше автор получал в награду энное количество экземпляров своего произведения, чтобы засвидетельствовать почтение своим покровителям (уже имеющимся или потенциальным), теперь же на смену прежнему принципу приходит принцип денежного вознаграждения, уплачиваемого издателем автору за рукопись. Конечно, гонорары сильно разнятся и зависят от жанра произведения и известности автора, но все они явно растут во второй половине столетия и могут достигать пяти—шести тысяч ливров. Больше всего повезло драматургам, потому что к отчислениям от сборов со спектаклей (вначале составлявшим одну девятую часть сборов, потом, после 1780 г., поднявшимся до одной седьмой за пятиактную пьесу) прибавляется дополнительное вознаграждение от продажи текста издателю{79}. Таким образом, внутри системы, где литературная деятельность зависима и возможна либо благодаря доходам от деятельности какого-либо иного рода, либо благодаря щедрости покровителя, начинают вырисовываться контуры литературного рынка, который устанавливает свою собственную иерархию ценностей и избавляет литераторов от зависимости{80}.
Эти перемены в положении автора способствуют появлению настоящего поля литературной деятельности, более или менее автономного по отношению к обществу, организованного по своим собственным законам, имеющего свою иерархию и свои цели. Надо сказать, что инстанции (впрочем, соперничающие между собой), где впервые происходит официальное признание литературных заслуг, появляются еще в XVII веке, в 1635—1695 годах: это салоны и академии, которые порывают с энциклопедической моделью гуманизма и отличают литератора от ученого; меценаты, которые перестают относиться к литераторам как заказчики к исполнителям и чтят их талант; публика, чья численность растет, что позволяет добиться успеха, не зависящего от одобрения ученых или двора, и сулит, по крайней мере для нескольких жанров, изрядные авторские гонорары{81}.
Но достаточно ли всех этих инстанций, чтобы обеспечить литературному полю автономию? Пожалуй, нет, причем по двум причинам. С одной стороны, различные формы официального признания литературы находятся в руках монархии и под ее жестким контролем — академическим признанием завладела Французская Академия, в меценатстве преобладают королевские вознаграждения. С другой стороны, устойчивое воздействие аристократической модели писателя, живущего в достатке благодаря своему положению, вкупе с логикой покровительства, препятствует образованию литературного рынка, способного обеспечить авторам финансовую независимость. Литературная жизнь эпохи классицизма оказывается непосредственно подчинена властям, политическим или общественным, которые ей неположны.
Некоторая автономия достигается только к середине XVIII столетия, когда конкурентная борьба среди издателей, обострившаяся в результате возросшего спроса французов на книги, и неслыханные амбиции авторов, желающих жить только литературным трудом, создают рынок произведений, который подчиняется своим собственным законам и вознаграждает литературный труд непосредственно, не прибегая к пенсионам и синекурам. Одно из шести постановлений Королевского Совета от 30 августа 1777 года, которые изменяют управление книгопечатанием в нескольких важных пунктах, на свой лад признает это. «Ограничивая сроки привилегий в книгопечатании», постановление не удовлетворяет просьб парижских книгоиздателей, сформулированных Дидро, и определяет привилегию как «милость, закрепленную законом» или «пользование милостью», а не как «законную собственность». И не только не позволяет «бесконечно продлевать привилегии», но запрещает это делать, кроме тех случаев, когда объем книги увеличивается не менее чем на четверть.
Для начала постановление вводит различие между привилегиями, полученными лично автором — «он сам и его прямые наследники будут пользоваться своей привилегией бессрочно», — и привилегиями, полученными издателем: в этом случае они «даются не меньше, чем на десять лет», но не больше, чем «до конца жизни автора, если автор будет жив к тому времени, когда срок привилегии истечет». Даже если не все авторы могли воспользоваться предоставленной возможностью издавать и продавать свои произведения (вспомним фразу, которую обронил Дидро: «Я писал, и я несколько раз печатал свои произведения самостоятельно. И уверяю вас, что нет ничего более противоположного, чем деятельная жизнь торговца и сидячий образ жизни литератора» — Д., с. 45), постановление 1777 года, узаконивая пожизненное наследуемое право автора на свое произведение (в случае, если он не уступает его издателю), знаменовало шаг вперед в признании авторского права как права собственности на плоды своего «труда» — это слово есть в постановлении — и источника доходов.
Более того, в следующем году новое постановление Королевского Совета, принятое по просьбе Французской Академии, отменяет ограничения, которые были наложены на сферу издательской деятельности писателей. Действительно, в нем сказано, что «всякий автор, который лично получит привилегию на свое произведение, будет иметь право не только продавать его у себя [это была единственная возможность, предусмотренная постановлением 1777 г.], но сколько угодно передавать его для печатания тому или иному издателю и передавать его для продажи тому или иному книгопродавцу по своему выбору, и договоры или соглашения, которые он заключит с целью напечатать или продать свое произведение, не будут считаться уступкой им своей привилегии»{82}. Таким образом, борьба авторов за свои права, доходившая порой до суда, где Объединение издателей и книгопродавцев отстаивало свое монопольное право на продажу печатных изданий, увенчалась победой{83}.
Кроме того, постановление 1777 года относит книги к новой, пусть пока еще узкой, области общественного достояния. В самом деле, постановление предусматривает, что по истечении срока привилегии на то или иное произведение и после смерти его автора «все книгопродавцы и издатели могут просить разрешения на его издание, причем разрешение, данное одному или нескольким из них, не помешает другим получить такое же разрешение», — что означало установление свободного соревнования между издателями за произведения, не защищенные исключительной привилегией. Мера эта была призвана поощрить провинциальных издателей, которые, из-за монополии на издание произведений, вынуждены были заниматься «нарушением прав, пиратски перепечатывая книги», потому что, начиная с царствования Людовика XV, привилегии, дающие исключительное право на публикацию, предоставлялись их могучим парижским конкурентам. Но мера эта, увы, не помогла — так плохо обстояло дело с книгоизданием за пределами столицы. Зато она обеспечила одно из условий, необходимых для расцвета литературного рынка, — конкуренцию.
К концу века становится ясно, что система книгопечатания, поддерживаемая властями и мешающая книжному рынку расцвести в полной мере, окончательно изжила себя. Доказательство тому — монолог Фигаро в последнем действии комедии Бомарше{84}. Биография персонажа, ставшего «камердинером» и «домоправителем» графа Альмавивы, тесно связана с книгопечатанием. Прикрываясь тем, что дело происходит в Испании, Фигаро резко критикует систему королевской цензуры и контроля за книгоизданием. Проведя детство среди похитивших его цыган (подробность, которая влечет за собой сцену узнавания в XVI явлении III действия, когда оказывается, что Марселина его мать, а Бартоло — отец), Фигаро часто меняет род занятий, но три места из пяти, которые он перечисляет, связаны с литературной деятельностью. Хирург, принужденный довольствоваться местом ветеринара, разуверившийся в покровительстве, не оправдавшем его надежд («я изучил химию, фармацевтику, хирургию, и, несмотря на покровительство вельможи, мне с трудом удалось получить место ветеринара!»), он решает стать драматургом. Но в угоду «магометанским владыкам» цензура запрещает написанную им «комедию из гаремной жизни». «И вот мою комедию сожгли»: это восклицание напоминает о судьбе самой «Женитьбы Фигаро», — она была начата еще в 1775 году, но ее прочли один за другим шесть цензоров и запретили ставить при дворе. Впервые она была сыграна в сентябре 1783 года на частном празднестве у графа д’Артуа, а затем в апреле 1784 года «французские актеры, обычно выступавшие перед королем», которые хотели ее поставить еще четыре года назад, показали ее в Париже.
«Тут начались споры о происхождении богатств, а так как для того, чтобы рассуждать о предмете, вовсе не обязательно быть его обладателем, то я, без гроша в кармане, стал писать о ценности денег и о том, какой доход они приносят»: иронический намек на вошедшую в моду политическую экономию, которая дает пищу для ученых споров, разгоревшихся между меркантилистами, физиократами и либералами, представляет Фигаро одним из многочисленных памфлетистов — авторов статей на злобу дня. Но на сей раз дело цензорами не обходится: «Вскоре после этого, сидя в повозке, я увидел, как за мной опустился подъемный мост тюремного замка, а затем, у входа в этот замок, меня оставили надежда и свобода». Здесь Бомарше играет на том, что в коллективном сознании читателей конца XVIII столетия прочно укоренился образ совершенно определенной тюрьмы — Бастилии, являющейся символом позорного деспотизма. Книги, где описаны ужасы пребывания в королевской тюрьме, входят в число бестселлеров того времени. Так, в 1782-1784 годах, в то самое время, когда пьеса Бомарше была представлена на сцене, продавец запрещенных книг Мовлен продает в одном только городе Труа 30 экземпляров «Воспоминаний о Бастилии» Ленге, опубликованных в 1783 году, 21 экземпляр труда Мирабо 1778 года «Королевские указы о заточении без суда и следствия и казенные тюрьмы», 18 экземпляров «Исторических и анекдотических заметок о Бастилии» Броссе дю Перре (1774) и 18 экземпляров «Записки об острогах»{85}. Эти и другие памфлеты сеют ненависть к произволу, позволяющему «временщикам», как называет их Фигаро, обвиняя таким образом власть имущих, глумиться над законными правами личности и необходимой свободой убеждений. Памфлеты создают ряд впечатляющих образов, рисующих королевскую тюрьму как отвратительное логово жестокого произвола, варварского гнета, страшных пыток{86}.
Литературные провинности не остаются безнаказанными, ведь именно в 1750-1779 годах заточение в Бастилию «по книжному делу» достигает апогея. Только за эти тридцать лет 383 из 941 книгоиздателей, печатников, подмастерьев, продавцов и авторов, осужденных за подобные преступления (т.е. 40%), были заключены в государственную тюрьму — получается более 100 узников в каждое десятилетие. Авторы (памфлетисты, хроникеры, газетчики) составляют больше трети (141 из 383) узников Бастилии в эти три десятилетия. Безусловно, в государственную тюрьму обычно сажают ненадолго, но все же писатели находятся там несколько дольше (после 1750 г. в среднем больше шести месяцев), чем издатели (меньше ста дней). Но общее число тех, кто попал в тюрьму за то, что писал, печатал и продавал запрещенные тексты, все же составляет 40% всех узников Бастилии во второй половине столетия (кроме 1780-х гг., когда сократилось и число заключенных, и процент тех, кто был осужден за нарушение законов, связанных с книгопечатанием). Эта цифра доказывает, что терпимость, которую проявляет начальство Книжного департамента, отнюдь не исключает суровой кары. В самом деле, как раз тогда, когда Мальзерб был директором Книжного департамента и, как мы видели, вполне сочувственно относился к философам-просветителям, число приговоренных к тюремному заключению по делам, связанным с книгопечатанием, стало расти{87}.
Выйдя на свободу, Фигаро в третий раз пытается вступить на литературную стезю: «я опять заострил перо и давай расспрашивать всех и каждого, что в настоящую минуту волнует умы». Он станет журналистом и объявит о «повременном издании», потому что «в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных, и что я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, — обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». Но его детище — «Бесполезная газета» — умирает, не успев родиться, потому что он нарушает чужие привилегии: «На меня ополчился легион газетных щелкоперов, меня закрывают, и вот я опять без всякого дела».
Разочаровавшись в литературном поприще, в очередной раз разуверившись в покровительстве («Я был на краю отчаяния, мне сосватали было одно местечко, но, к несчастью, я вполне к нему подходил. Требовался счетчик, и посему на это место взяли танцора»), Фигаро оставляет надежды на честный труд ради карточной игры, которая сулит больше денег: «Оставалось идти воровать. Я пошел в банкометы. И вот тут-то, изволите ли видеть, со мной начинают носиться и так называемые порядочные люди гостеприимно открывают передо мной двери своих домов, удерживая, однако ж, в свою пользу три четверти барышей». Здесь снова всплывает тема, с которой начинается монолог, где Фигаро сравнивает себя с графом: обличение если не неравенства сословий и общественного положения, которое признано необходимым для того, чтобы монархия не выродилась в деспотизм, то поведения, не считающегося с обязательствами, которые накладывает привилегированное положение. В очередной раз потерпев неудачу, Фигаро хочет наложить на себя руки, но, передумав, возвращается к своему первоначальному ремеслу: «я снова взял в руки бритвенный прибор и английский ремень». Продолжение читайте в «Севильском цирюльнике» и «Безумном дне».
Критика, содержащаяся в большом монологе Фигаро, направлена в первую очередь против принципов управления книгопечатанием: предварительной цензуры властей, системы привилегий и монополий, которая душит инициативу, полицейских строгостей. Призыв к свободе печати («Как бы мне хотелось, чтобы когда-нибудь в моих руках очутился один из этих временщиков, которые так легко подписывают самые беспощадные приговоры, — очутился тогда, когда грозная опала поубавит в нем спеси! Я бы ему сказал... что глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено, что где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна и что только мелкие людишки боятся мелких статеек») означает желание разрушить систему, которая запрещает «свободу слова», что свидетельствует вовсе не о силе правительства, а о его уязвимости. Но требовать отмены институтов, на которых держалось управление книгопечатанием, означало защищать независимость литературной деятельности. Бомарше основал в 1777 году Контору по охране интересов драматургов от претензий французских актеров, он упорно защищал права писателей, устами Фигаро он говорит о том, что узаконение литературного поприща связано со свободой печати, которая является ее непременным условием.
Итак, книжное дело сковано цепями, ему необходимо избавиться от стесняющих его ограничений и угнетающего контроля. Но если что и помогло ему освободиться, то только прогресс Просвещения, осуществлявшийся при поддержке искусства, рассеивающего все заблуждения и разрывающего все путы. Во время Революции Кондорсе вслед за другими (вспомним «Историю происхождения и первых шагов книгопечатания» Проспера Маршала, вышедшую в Гааге в 1740 г.{88}) прославляет эту неукротимую силу: «Разве печать не освободила наконец народы от всех политических и религиозных пут? Сколько бы ни пытался тот или иной деспотизм завоевать все школы, он бы не смог этого сделать; какие бы суровые указы он ни издавал, чтобы раз и навсегда постановить, какими заблуждениями надлежит портить умы и от каких истин надлежит их охранять, у него бы ничего не получилось; сколько бы он ни заставлял кафедры, занимающиеся нравственным воспитанием народа или просвещением юношества в области философии и точных наук, вечно проповедовать только то учение, которое поддерживает эту двойную тиранию, он бы не добился успеха; печать еще способна распространять независимый и чистый свет. Образование, которое каждый человек волен почерпнуть из книг в тиши и одиночестве, не может быть полностью порочным: достаточно, чтобы оставался клочок свободной земли, где печать могла бы напитать этим светом свои листки»{89}. Не с этого ли «клочка свободной земли» пришли тексты, которые разрушили старое здание? И в самом деле могут ли книги произвести революцию?