Во всем Кыштыме только управитель горного округа имел барометр, который висел на стене без особой нужды. Кыштымцы и без барометра хорошо разбирались в капризах погоды. Поднимется утром кыштымец и первый взор на горы — как они? Если тонут в седом тумане, ложись досыпать — ненастье не кончилось и конца ему нет. Исчез туман, горы очистились, хоть дождь и не прекратился и свинцовые тучи еще цепляются за макушки гор, — можешь радоваться. Конец ненастью. Либо к вечеру, либо к утру будет солнце. В конце лета первое багряное пятнышко — на склонах гор. Березки пока зеленые, ольха тоже. Но на склоне зажегся первый осенний костерок — лиственницы обрядились в осенний наряд. Прощайся с летом. Если горы туманной дымкой повиты, как будто кисеей подернулись, жди теплую золотую осень, сплошное бабье лето. Если же горы четко рисуются на голубом остывшем от зноя небе — быть холоду! И дожди зарядят, и седые заморозки раньше обычного появятся, и снег ляжет до срока — уже в октябре. И упадет он сначала не на дома, не на долины, нет, опять же на горы. Поежится утром кыштымец, холодновато что-то. Глянет в окошко — мать честная! Макушки Сугомака и Егозы за ночь поседели — зима стучится. Вот она — уже не за горами. А весну по-разному определяли. Сначала ветры раскачают тайгу, снег, залежавшийся на сосновых лапах, сбросят. Потом Сугомак и Егоза в синеву укутаются. И жди теплых дней. А коль заискрилось, заиграло красное солнышко, тут и дороги почернеют, и сосульки с крыш исчезнут, и грачи прилетят. Пробуждается природа, а вот чахоточные за грудь хватаются. Плохо им, когда чернеют дороги, когда текут ручьи.
Вот прилетел воробышек, уселся на оконный наличник, взъерошил перышки — зиму перезимовал, жив остался, а теперь солнышко пригревает, в первой лужице успел вешней воды напиться.
Смотрит Борис Евгеньевич на серый живой комочек и ежится — знобит его, поташнивает, в голове круженье. Мать просит — приляг, побудь дома, оклемайся малость. А что? Лечь бы да забыть обо всем на свете. Но нет, нельзя размагничиваться. Дел лавина. Откуда что берется. Продолжались митинги, формировались отряды добровольцев. К окружному съезду Советов готовились. Там надо выступить, тут присутствовать, с кем-то побеседовать, разобраться с продовольственным комиссаром — обоз за хлебом снарядить в ближайшие села. Собрали пятьдесят подвод, кое у кого пришлось мобилизовать лошадей — не без этого. Обоз охраняет отряд красногвардейцев.
Борис Евгеньевич собрался в Екатеринбург на окружной съезд Советов. Домой поэтому ушел пораньше.
Март выплеснул последнюю поземку и теперь дарил солнце и тепло. Снег посерел, по дорогам заискрились ручьи, а к вечеру подмораживало. День заметно прибавился. Смеркалось. Вот оно и бучило — шумит неугомонное. Это опускается лишняя вода из заводского пруда. Бучило — это маленький рукотворный водопад. Не замерзает даже в лютые морозы.
От ворот углового дома шагнул навстречу мужик и поприветствовал:
— Мое почтенье, Борис Евгеньевич!
— Здравствуйте, Иван Иванович! Меня никак ждете?
— Угадали. Кузьмовна сказала — приходишь поздно. Да ничего, думаю, подожду. Покалякать бы надо.
— Пойдем ко мне, Кузьмовна чаем напоит.
— Айда лучше ко мне, коль не побрезгуешь? Раньше-то ведь захаживал.
Иван Седельников — сосед Швейкиных. Лет на десять старше Бориса.
Дом Седельниковых тоже угловой, как и у Швейкиных, наискосок через речку. Щеколда у ворот звонкая, с чугунным кольцом на улочной стороне. Под кольцом железная пластинка, чтоб руку щепкой не занозить, когда берешься за кольцо.
В избе света еще не зажигали. Но звякнула щеколда, хозяйка засуетилась, зажгла лампу, цыкнула на ребятишек, чтоб не шумели. А их четверо. Старший, Димка, отцу помогал: летом жечь уголь, а зимой плести короба.
— Милости просим, дорогой гостенек, — запела хозяйка. — Раздевайтесь, в горницу проходите.
Седельников помог Борису Евгеньевичу снять пальто, повесил на гвоздь. Свой полушубок бросил на топчан. Швейкин ладонью пригладил на висках волосы и увидел самого младшего Седельникова. Тот стоял без штанов, в рубашке до пупка и, засунув в рот палец, внимательно следил за чужим дядей. Борис Евгеньевич присел на корточки и протянул руку:
— Здоров!
— Сдолово, — ответил мальчик и протянул левую руку, но палец другой изо рта не вытащил.
— Ты чо левой-то здороваешься? — спросил отец. — Правой надо.
Мальчик вытащил изо рта палец, обтер его о рубаху и подал Швейкину.
— Вот теперь ладно, — улыбнулся отец.
— Как тебя зовут?
— Ванюшкой…
— Еще один Иван Иванович!
— В роду так повелось. Мой тятька тоже был Иваном Ивановичем. Я тоже в семье младшим был.
Хозяйка поставила самовар на стол, брусники моченой, грибков соленых — ешь, дорогой гостенек. Хозяин запотевшую крыночку самогонки извлек, из самого подпола — пей, гостенек!
— О! — потер руки Борис Евгеньевич. — Чего давно не пробовал, так моченой брусники. Наши что-то в этом году подкачали.
Хозяйка деревянной ложкой зачерпнула ягоды с соком и подала. Он с удовольствием попробовал и проговорил:
— Хороша! Знаете, нигде так не умеют мочить бруснику, как у нас. Какой тут секрет, не ведаю, но такого чуда и в Сибири нет.
Пить самогон Борис Евгеньевич отказался — зельем никогда не баловался. Хозяин опрокинул в себя целый стакан. Молча жевал закуску. Захмелев, обратился к гостю:
— Как дальше жить будем? Ты там при власти, тебе виднее.
— Одолеем разруху, поднимем хозяйство и хорошо заживем.
— Твоими бы устами да мед пить. А я так думаю — промашку мы дали, шибко большую промашку. Николашку скинули — туда ему и дорога. Какой-то несурьезный был у нас царь, замухрышка. А вот англичанам под зад дали — тут мозгами пошевелить надобно было.
— Жалеете, что ли!
— Их? Они мне родней не приходились, чтоб жалеть их, я ребятишек своих жалею.
— Не всегда же так будет.
— Откудова я знаю? Нет у меня такой веры. Рад бы поверить да пока не во что. И некому. В разоре наша жизнь.
— Догадываюсь, Иван Иванович, вас кто-то обидел.
— Если хошь знать, то меня всю жисть забижают. Я не даюсь, а меня забижают. Ты вот мне скажи, по какому праву у меня со двора конягу увели? Я, по-вашему, буржуй? Мы с братаном Лехой, ты его знаешь, он у нас немтырь, вдвоем спину гнули да еще Кольке Косолапову на зиму давал гнедого. Так что — я буржуй?
— Насколько я понимаю, коня вашего взяли на время.
— На время… Сашка Рожков винтовкой потрясал — я, мол, тебе покажу, буржуй несчастный, весь твой терем го бревнышку растаскаю. За какие же грехи?
Седельников налил себе еще, однако жена убрала стакан, сказав:
— Хватит! И так окосел.
— Коня вернут, Иван Иванович, — миролюбиво сказал Борис Евгеньевич. — Но сегодня он нам нужен. Поехали за продовольствием в села. Вернутся — сразу отдадут. А с Рожковым мы разберемся.
— Уж чо, — махнула рукой хозяйка. — Коня бы только вернули, не забыли. Бог с ним, с Рожковым. Мой горяч, а тот, видать, и того горячее. Вот и наговорили друг другу семь верст до небес. Еще чайку?
— Нет, благодарю.
— Без коней я кто? Сам посуди. Ложись да помирай.
— Самому надо было ехать.
— Разве можно?
— А почему нельзя? Такие, как ты, и поехали.
— Чо ж тогда? По-людски бы и растолковали. А то буржуй, терем по бревнышку раскатаем.
Утром Борис Евгеньевич уехал в Екатеринбург на окружной съезд Советов. Пробыл там три дня и вернулся совсем больным. Таким Екатерина Кузьмовна его еще не видела. А он все хорохорился, собирался в Совет — мол, дел там всяких невпроворот. Но она не отпустила его, напоила чаем с малиновым вареньем, уложила в постель и побежала в заводскую больницу к доктору — Юлиану Казимировичу. Приехал он сюда из Польши еще до германской.
Юлиан Казимирович основательно прослушал больного. Екатерина Кузьмовна глядела на него с великой надеждой — что скажет? Но доктор посмотрел на нее хмуро и потребовал оставить его наедине с больным. Екатерина Кузьмовна обиделась, но ушла, плотно прикрыв дверь.
— Милостивый государь, — сказал строго Юлиан Казимирович, — вам надобно лечиться и немедленно. Желательно начать сию минуту.
— Извините, доктор, но это невозможно…
— Что значит невозможно? — сверкнул очками Юлиан Казимирович. — Это же в ваших интересах! Я с вами откровенен, ибо вижу, что вы человек сильный, одно из двух — либо вы лечитесь, причем основательно, либо…
— Не надо, доктор. Поймите правильно — сейчас я не могу.
— На что вы рассчитываете?
— Во всяком случае не на бессмертие, — улыбнулся Борис Евгеньевич. — И не считайте меня сумасшедшим. Я люблю жизнь и готов выполнить любое ваше требование, но разве вы не видите, что происходит?
— Допустим, но на недельку вы могли бы отвлечься от всех забот?
— На недельку? А что это даст?
— Утихнет воспалительный процесс.
— Ну, если на недельку…
Уходя, Юлиан Казимирович сказал:
— Вы для меня самый непонятный пациент, каких я только знал в своей практике. А она у меня, поверьте, солидная.
…Ульяна, узнав о болезни Бориса Евгеньевича, загрустила, посматривала на всех искоса, будто осуждала. Особенно Михаила Ивановича Мыларщикова, который ездил со Швейкиным на съезд. Вроде он виноват в том, что привез Бориса Евгеньевича оттуда совсем больным. От ее косых сердитых взглядов он чувствовал себя неловко. Наконец Михаил Иванович не выдержал и заявил:
— Ну, вот что, девка, ты на меня, как на татя лесного, не смотри! Скумекала?
— Да вы чо? — удивилась Ульяна. — Вам поблазнилось, Михаил Иванович.
— Поблазнится… Ишь глазища-то у тебя какие!
— Скажете тоже… — смутилась девушка и с этой поры вообще перестала замечать Мыларщикова, будто его и не существовало.
«И чего она на меня взъелась? — терзался он. — Вроде худых слов ей не говорил. А как приехал из Катеринбурга, так девка чего-то дурит. Постой, постой… — стукнул себя по лбу Мыларщиков. — Так ведь… Эге! Тю-тю! Она же в нашего Бориса никак…»
Ульяна порывалась сходить к Швейкиным, но робость удерживала, ох уж эта робость! Всегда появляется не ко времени. Встретила Шимановскова, длинновязого поляка, с белыми бровями на усмешливом лице, в смешных желтых сапогах-крагах. Фамилия его Шимановский, кыштымцы ее на свой лад переделали. И стал он Шимановсков. Она знала, что Шимановсков был дружен со Швейкиным еще в Сибири, да и в Кыштыме жил недалеко от Бориса Евгеньевича и часто бывал у него.
— Послушай, Вася, ты видел Юлиана Казимировича у Швейкиных? Что он сказал?
— А что он мог сказать? Приходи, говорит, ко мне вечером, есть у меня заветная склянка коньяку или спирту, выпьем и споем наши польские песни. Да прихвати с собой паненку.
— А еще что он сказал?
Шимановсков понимающе улыбнулся:
— Не ведаю. Вот чего не ведаю, того не ведаю. Слышал одно: Борис сильный. Я и без него это знаю. Собственными глазами видел, как он ходил на медведя с рогатиной. Я сидел в избе, целый день дрожал от страха только от мысли: как это он там с медведем вдвоем? А Борис даже и глазом не моргнул, вот какой это человек.
— Ну тебя! — сказала обидчиво Ульяна. — Вечно ты со своими сказками!
— Езус Мария! — воскликнул Шимановсков. — Не говори так!
Но Ульяна уже не слушала его. Ее охватила жажда деятельности. Она принялась создавать уют в кабинете Швейкина. Принесла пунцовую герань, шторки-задергушки. Взялась драить пол. Скоблила его ножом — грязи натаскали! Потом, подоткнув юбку, развезла на полу мокроту — чистоту наводила. Принесла нелегкая Дуката. Влетел в кабинет без спроса, в сапожищах. Ульяна ойкнула, одернула юбку и выпрямилась. Спросила сердито:
— Вам чо?
Дукат глянул на свои грязные сапожищи, попятился, смущаясь тем, что оставил на чисто выскобленном и вымытом полу грязные следы. У двери задержался и, уже одолев смущение, окинул цепким взглядом кабинет. Он теперь напоминал смесь кабинета с горницей в доме среднего достатка. Ульяна, стоя с мокрой тряпкой, простоволосая и одетая по-домашнему, в галошах на босу ногу, ожидала, что Дукат похвалит ее за чистоту и уют. А он иронически улыбнулся, качнул головой и спросил:
— Ты всерьез считаешь, что эти новшества он примет? — имея в виду Швейкина.
— А чо, разве плохо?
— Да это же мещанство, Уля! Эта герань и задергушки! Здесь же боевой штаб кыштымской революции, а ты разные буржуазные финтифлюшки заводишь.
— Коли штаб, так пусть в грязи тонет?
— Извини, этого я тебе не говорил. Я про герань, а чистота должна быть, это бесспорно. И напрасно принимаешь близко к сердцу, я же не в обиду. Что Борис Евгеньевич? Что-нибудь слышно?
— Не слышно, — дерзко ответила Уля. — Я сама хотела вас спросить.
— Ну, ну, не надо сердиться, на сердитых воду возят.
Дукат удалился, вставая на цыпочки, словно боялся кого-то разбудить. И смешным он ей показался — в кожаной тужурке, в галифе, такой серьезный и солидный, а крадется на цыпочках, как маленький. Она улыбнулась, хотя в глазах поблескивали слезы — нет, она не умела долго сердиться. Затерев следы, оставленные Дукатом, продолжала мыть пол. Но появился Алексей Савельевич Ичев. Просунул седую голову в дверь и спросил:
— Нетути?
— Хворает он.
— Ах ты, Якуня-Ваня! И Мыларщикова нетути?
— Сегодня не видела.
— Вот напасть-то. Мне позарез нужно повидаться. Да вот не знаю, где живет. А тебе, вижу, некогда.
— Пошто некогда? Я уже. Обождите минутку.
Ульяна быстро домыла пол, убрала утварь, спрятала галоши и надела боты.
…Ичев и Ульяна пробирались Большой улицей. Лужи да ручьи преграждали дорогу. Солнце плескалось в талой воде, прыгало зайчиками по окнам повеселевших изб, слепило глаза.
Шли молча. Ичева угнетала своя дума, да и на разговоры он был не больно прыткий. Знавал он Улькиного отца, Ивана Михайловича Гаврилова. Ульяну видел еще в зыбке. Лукерью, мать девушки, только намедни встречал — болеет что-то старуха. Ульяне бы поспрошать, зачем Савельичу потребовался Мыларщиков, да робеет. Еще Ульяна думает о словах Дуката, и ее снова одолевают сомнения: штаб кыштымской революции и герань! Может, в самом деле убрать?
Дом у Мыларщиковых чуть на косогоре: окнами на Озерную, а боковой глухой стеной — на Нижегородскую. Два рыжих мальчугана строили на ручейке мельницу. Из камней и грязи сотворили плотину, а теперь ладили колесо. Что-то у них не получалось. Старший — Назарка — то и дело покрикивал на брата.
— Отец дома? — спросил ребят Савельич.
— Нету тятьки, — выскочил вперед Васятка. — На конях с Кузьмой ускакали.
— А тебя как зовут-то, пострел?
— Василь Михалыч.
— Гляди-ко! — удивился Ичев. — А я и не знал.
В это время открылась калитка, на улицу вышла Тоня и сказала:
— Сопли-то вытри, Василь Михалыч. Назарка, у тебя же руки окоченели, простудишь.
— Не, — возразил Назарка, не отрываясь от дела.
— Добрый день, хозяюшка, — приподнял картуз Савельич. — Так я тебя, выходит, знаю. Ты дочка Рожкова. Крут у тебя тятенька!
— Чо и вспомнили-то, — улыбнулась Тоня. — Крут да не указ!
— Куда Михаила-то спрятала?
— Спрячешь его настырного. Чуть свет ускакали на Высокий переезд.
— Не сказывали, по какой нужде?
— Будто кого-то там с поезда сбросили. Не то до смерти убился, не то покалечился.
— Скор у тебя хозяин на ногу, держись за него крепче!
— И так никуда не денется. Вот, — показала она рукой на ребят. — Его золото. В нашей родовой рыжих нет.
Алексей Савельич хохотнул про себя и попрощался с хозяйкой. Ульяне Тоня не понравилась — очень бойкая. Наговорила бог знает что. А Михаил Иванович ничего, обходительный, лишнего не скажет.
Обратно возвращались по Нижегородской. Ичев сказал:
— Чо делать-то будем? Может, к Швейкину завернем?
— Ой! — Ульяна взялась за горло. — Он же хворый, дядя Алеша. Неловко как-то…
— Ежели бы я один навострился, мог бы сказать: не мешай, старый хрыч, — пошутил Ичев.
— Што вы, дядя Алеша, да не скажет он так, не таковский он.
— Откуда ты знаешь? А приду с тобой, разве он посмеет? — с улыбкой глянул на нее Савельич.
Девушка смутилась:
— Ну уж прямо…
До бучила добрались незаметно. Ичев уверенно открыл калитку, и они вошли во двор. Там Владимир Швейкин колол дрова.
В прихожей гостей встретила Екатерина Кузьмовна. Сухонькая, подвижная. Позавидовать можно было ее бодрости в шестьдесят лет.
— Батюшки! — сказала она нараспев. — Никак Савельич! Да какими же это путями?
— Какие там пути — тропинки косогористые да каменистые.
— А эта? — кивнула на Ульяну. — Дочурка?
— Есть у меня дочь. И эту посчитал бы за честь в дочерях иметь. Да только она Ивана Гаврилова дочь.
— Да что ты говоришь? Ивана Михайловича? — всплеснула руками Екатерина Кузьмовна. — И красавица писаная. Звать-то как?
Ульяна, застеснявшись, ответила едва слышно.
— Молодой растет, а старый старится. Вот не дожил отец-то, царство ему небесное. Раздевайтесь и проходите в комнату.
Борис Евгеньевич услышал голоса и вышел навстречу — веселый, вроде и счастливый от того, что пришли его навестить.
— Давайте ко мне в комнату. Кузьмовна, а Кузьмовна!
Когда мать выглянула из кухни, он попросил:
— Ты уж нам чайку, а? С земляничным вареньем. Уля, ты любишь чай с вареньем!
— Люблю, — зарделась девушка.
В комнате Бориса Евгеньевича было жарко натоплено. На маленьком круглом столе разбросаны письма, а на полу стоял деревянный сундучок. Ульяна даже обрадовалась, увидев его. В прошлом году, когда встречали Бориса Евгеньевича из ссылки, он вышел из вагона вот с этим сундучком. Перехватив ее взгляд, Швейкин сказал:
— Неразлучный мой спутник. Был со мной в тюрьме и по Сибири скитался. На вид неказистый, но удобный.
Швейкин предложил венский гнутый стул Ичеву, Ульяну пригласил в старое уютное креслице. Но она пододвинула себе тоже стул. Их тут было пять, похожих друг на друга, как близнецы. Не спускала глаз с писем, узнала почерк Бориса Евгеньевича.
— Это мои депеши, — улыбнулся он. — Слал их домой все десять лет. Думал, сожгли, да нет — целы! Любопытно, знаете, на досуге перечитать. Будто не ты и писал.
— Можно? — спросила Ульяна, беря одно из писем.
— Само собой! Сделай милость! Хочу спрятать в сундучок да на чердак. Есть-пить не просят, а потом, может, пригодятся.
— Да детям твоим и пригодится, — согласился Ичев.
Ульяна торопливо глотала строчки:
«А тебе, Екатерина Кузьмовна, надо лечиться, если хвораешь. Коли гематоген помогает, то надо пить его, это штука хорошая. О моем здоровье не спрашивайте, ему ничего не делается, и я, наверно, здоровее всех вас. Ну что касается амнистии, то об этом лучше и думать забудьте. Во-первых, никакой амнистии и быть не может. А если случится такой грех, то нас-то она, с уверенностью можно сказать, не коснется. Да я бы не желал ее, нет никакой охоты принимать ради Христа милостыню…»
Пока Ульяна читала, Швейкин и Ичев поинтересовались друг у друга о здоровье, о разных пустяках, поговорили о погоде. Вроде бы без этого дипломатического предисловия неудобно было начинать самое главное. Ульяна, читая, одновременно слушала их, ждала, прямо сгорала от любопытства: какая же забота привела сюда дядю Алешу? Савельич же исподволь тихо подъезжал к цели. И вот наконец:
— Двоюродную-то мою сестру знаешь?
— Нижнезаводскую, что ли?
— Ее. С Евграфом Трифоновым она в соседях. Ты и Евграфа должон знать. Так вот намедни собирались у него все наши буржуи, ну прямо волчья стая. А с ними какая-то баба из Катеринбурга. Деньги и золото собирали. Соображаешь, куда дело клонится?
— Тут и соображать нечего!
— Я бы, может, не поверил, сам знаешь, бабы разные сплетки собирать любят: мол, за что купила, за то и продаю. Но вот Мелентьева-Бегунчика встретил. Божился — самолично видел, как заполночь расходились заговорщики. Тоже в соседях живет. Выскочил, сказывает, во двор, коровенка что-то мычала, услышал, ворота у Трифоновых скрипнули. И тени шур-шур в разные стороны. Пузанова опознал точно, других нет.
— Это уже не шутка!
— Что ты, Евгеньич! Точат они на нас ножи, а может, уже наточили и выжидают. Как бы нам такую беду не прохлопать.
— Значит, деньги и золото собирали?
— Я так и полагаю: на оружие. Да Пузанов последнюю рубаху заложит на это. Надо что-то делать. У тебя, конечно, хворь, но ты хоть совет дай.
— Что там хворь! Ей только поддайся. Кузьмовна!
Мать заглянула в комнату:
— Аиньки?
— Сколько на наших ходиках?
— Без четверти два.
— Кликни Владимира. — Мать ушла. — Вот что, Алексей Савельевич, иди к Баланцову и вместе в Совет. К четырем, ладно?
— Договорились.
— Уля, обежишь верхнезаводских, знаешь кого, не впервой.
Появился Владимир, потный, усталый.
— Дело есть, Володя. Вот список, беги на Нижний и зови этих товарищей в Совет. К четырем. Управишься?
Екатерина Кузьмовна только руками развела — что же это такое? Чай готов, а Борис всех из дома гонит.
— Как-нибудь в другой раз, — пообещал Ичев. — Нагрянем с чем-нибудь покрепче к чаю-то. Так ведь, Уля?
Ульяна набралась храбрости и попросила дать почитать письмо, какое выберет. Борис Евгеньевич взял самое объемистое и отдал девушке, предупредив:
— Чур с возвратом!
Разве она не понимает? Эти письма для него память. Найдет настроение, почитает — и вроде с прошлым своим поговорит. Для Ульяны сундучок с письмами притягательнее любой книги. Вот одну страничку дал ей Борис Евгеньевич, и она не знает, как благодарить его за это. Уже на улице, восстановив в памяти обстановку комнаты Бориса Евгеньевича, Ульяна решила: да, пожалуй, надо убрать задергушки и герань. И прежде чем выполнить поручение, забежала в Совет и в минуту ликвидировала весь «уют».
…Как водится, в четыре не начали. Пока собирались, тянулись один за другим, глядь — полчаса лишних и прошло. Уже до начала заседания накоптили — глаза пощипывало. Теперь увещевай не увещевай, все одно не поможет. Ульяна открыла форточку. Комната большая, а на три окна всего одна форточка. В других комнатах вообще ни одной нет. Так кыштымцы строились — берегли тепло. Оно по́том добывалось, тепло-то.
Пришло человек двадцать — самых активных. Мало. И то сказать — по части Кыштымской организации РСДРП жандармы постарались на совесть. Пожалуй, ни одна уральская организация не была так опустошена в годы реакции, как эта. Самый цвет ее пораскидали по белому свету, а иных и в живых уже не было.
Борис Евгеньевич посматривал на своих товарищей, на самую главную кыштымскую гвардию. Мало, но зато какие! Закаленные, твердые. Вот Баланцов, поглаживая усы, склонив упрямую голову, слушает Василия Крючкова. В углу примостились братья Гузынины — Иван да Андрей. К ним подсел Дукат, что-то оживленно принялся рассказывать. Иван хмурился, а Андрей улыбался, он младший, жизнерадостный. А там рабочие — Савельич, Иван Юдин, спокойный, уравновешенный. Тимонин сидит в первом ряду, закинув ногу на ногу, пристроил на колени блокнот. Пишет. У него куча забот. Еще бы! Комиссар экономики!
— Все в сборе? — глуховато спросил Швейкин.
Баланцов, вытягивая шею, пересчитал собравшихся.
— Вроде все.
— Мыларщикова не вижу, — заметил Дукат. — Дисциплинка у него хромает.
— Мыларщиков занят, с выводами не спеши, — поправил Швейкин. — Будем начинать?
Улеглась тишина, потушены цигарки.
— Произвели мы запись добровольцев в Красную Армию, часть их отправили в Екатеринбург. И наверно, посчитали, что дело сделано. Война далеко от нас, а здесь вроде не опасно. Дутов под Оренбургом, немцам сюда не дошагать. А доморощенная контрреволюция под самым носом паутину плетет. Ждет своего часа. Расскажите-ка, Алексей Савельич, какую они паутину плетут.
Ичев рассказал. Вот это новость! И в самом деле под носом зашевелились. Ну и Евграф, ну и скупердяй! Под крылышко к себе пустил. То-то примолкли эти Пузановы да Лабутины, с Екатеринбургом связь установили. Сигнала, видно, ждут.
— Позволь? — поднял руку командир красногвардейцев Сашка Рожков, кум Глаши Сериковой. — На динамитном, понимаешь, мои двух субчиков сцапали. Я их в каталажку, а они молчат, как в рот воды набрали. Да я их согну…
— Ты их, они тебя, — усмехнулся Швейкин. — Властью-то, смотри, не злоупотребляй. Прежде чем в каталажку прятать, разберись хорошенько. А то чего доброго и невиновных хватать начнешь.
— Да я эту контру за версту чую!
— Что-то хотел сказать, Дмитрий Алексеевич?
Тимонин поднялся, повернулся лицом к собранию:
— Вчера я вернулся из Екатеринбурга, доложил наши беды. Скорой и большой помощи не обещают. К чему я это говорю? А вот к чему. По заводу распространяются слухи, будто большевики растаскивают добро и прячут его в лесу и по заимкам. Зреет глухое недовольство, особенно несознательного элемента. И вот вам сообщение товарища Ичева. Дело нешуточное. Нельзя сидеть сложа руки.
— Погоди-ка, Алексеич, — вмешался Баланцов, — слушал я тебя и, ей-богу, мурашки по спине поползли: хоть ложись и помирай. Выходит, положение-то темнее ночи, а выход какой?
— Конечно, нелегкое…
— Сейчас Григорий Николаевич начнет бить себя в грудь, — вмешался в разговор Дукат. — Зачем, скажет, власть брали… А, по-моему, надо действовать по-революционному — немедленно очистить Кыштым от контры и ее прихлебателей.
— Что ты предлагаешь? — спросил Баланцов.
— Арестовать и никаких поблажек!
Бомбу вроде бросил Дукат — все вдруг вздыбились, закричали, не слушая друг друга. Дверь отворилась, и на пороге застыла коренастая фигура Мыларщикова. Первым его заметил Швейкин, потом Баланцов, и вот к двери обратили свои взоры все участники собрания. Разговоры стихли…
…Мыларщиков с Кузьмой вернулись с Высокого переезда под вечер. Завели коней во двор, расседлали, и Михаил Иванович сказал:
— Пить им пока не давай, пусть охолонут малость. Меня подожди, не уходи никуда, нужен будешь. И держи язык за зубами.
Через минуту Мыларщиков входил во двор к Сериковым. Видел, как Глаша отодвинула задергушку — думала, Иван возвращается. Открыл дверь в избу и, шагнув через порог, спросил:
— Могу?
— Заходь, заходь, Михаил Иваныч. Вперед проходи.
— Грязный я, можно и здесь, — Мыларщиков пододвинул к двери табуретку и непривычно сурово посмотрел на Глашу. Она поежилась — чего это он смотрит на нее так странно? Может, лихого чего задумал? В предчувствии беды заныло сердце. Господи, да что такое стряслось — не видела еще таким суровым Мыларщикова.
— Где Иван?
— В Катеринбург уехал.
— Зачем?
— Лука попросил.
Мыларщиков ерзнул на табурете, на прочность проверял, что ли? Табуретка не развалилась. Михаил Иванович строго потребовал:
— Рассказывай!
— А чо рассказывать?
— По какой надобности Лука послал его в Екатеринбург?
— Не знаю. Намедни заглянул Лука Самсоныч. Говорит, надобно мне с Иваном с глазу на глаз покалякать. Закрылись в горнице, а чего там баяли — не ведаю.
— Дальше.
— Ну ушел Лука Самсоныч, а Ваня позвал меня и говорит: сгоняю я, Глань, денька на два в Катеринбург. Лука просит, пуд сеянки обещал да еще деньжат.
— За что?
— Михаил Иваныч, да не сказал он мне ничего. Думаю, вернется, тогда и поспрошаю. Да не томи ты мою душу! Что случилось?
Мыларщиков тяжело вздохнул и покачал головой.
— В беду попал твой Ванька. Говорил же я ему — не вяжись с Батызом. Не знаю, останется ли еще жив, Иван-то…
— Окстись! — испуганно замахала руками Глаша, а сама попятилась от Мыларщикова, как от чумного. — Окстись! Чего мелешь-то?
— Ничего не мелю, Гланя. Убили твоего Ваньку, да слава богу не до смерти.
— Не-ет! — закричала Глаша. — Нет! Нет!
Она встала перед ним на колени, схватила тяжелые руки его и, давясь слезами, умоляла:
— Ну скажи — неправда, ну скажи, Михаил Иваныч, миленький, скажи…
— В вагоне ударили железякой по голове и сбросили с поезда, — глухо обронил он.
Глаша уткнулась лицом в его широкие жесткие ладони, и он ощутил на них ее жгучие слезы. Ах, Иван, Иван, что ты наделал? Куда сунул свою голову? Глаша слышала, словно издалека, глуховатый голос Мыларщикова:
— Подобрал его путевой обходчик. Увезли твоего Ивана в больницу. Живой, но без памяти. Перестань, Глань, плакать, слезами горю не поможешь. Попытайся припомнить — зачем посылал Лука Ивана в Катеринбург?
— Не знаю, — машинально ответила она.
— Припомни, Глань, ты же понимаешь — это очень надо, ну прямо позарез надо.
Глаша поднялась, скорбная, пришибленная, сама не своя. Будто вынули у нее душу, и тело обмякло, стало безвольным. Шаркая, побрела в горницу. Дала волю слезам. Михаил Иванович слышал ее надсадные всхлипы, но не шелохнулся — пусть проплачется…
Глаша появилась минут через пять и, глядя поверх его головы отрешенными глазами, проговорила тихо, с безразличием, испугавшим Мыларщикова:
— Я проводила его до ворот, дальше не пустил. А Лука вынес ему баул. Ваня еще спросил, я хорошо слышала: «Чо у тебя тут напихано? Что-то шибко тяжело».
— А Лука?
— Не расслышала. У них пес затявкал.
— Глань, может, пойдем к нам?
Она отрицательно покачала головой, все еще глядя безразлично куда-то в одну точку.
— Пойдем, Глань?
— Нет! — вдруг закричала она. — Нет! Пойдите вы все прочь! Ироды! Убили! — и она затряслась в истерике. Михаил Иванович еле отпоил ее водой, уложил в постель, прикрыв Ивановым полушубком.
— Не изводи себя, как-нибудь обернется.
Но она отвернулась к стенке.
Мыларщиков вышел из избы на цыпочках, тихо прикрыл дверь. Тоне сказал, чтобы не слышали Назарка с Васяткой:
— Кабы Гланька не помешалась али не сотворила с собой чего. Ты уж пригляди.
— А чо с ней?
— Ивана чуть не укокошили.
— Да ты что!? Да это как же так!?
Услышав историю, приключившуюся с Сериковым, Тоня со злой решительностью поджала губы, в глазах вспыхнули огоньки.
— Ах он душегуб распроклятый! Ах он поганая душа! Да я ему сейчас глаза выцарапаю, гужеед несчастный!
— Не разоряйся больно-то, детишки же. А потом — Батыз ведь и руки умоет: мол, я-то при чем?
— Все одно — он убивец!
— Он не он, тут твое дело десятое, без тебя разберемся.
— Это пошто же десятое? Али мне Гланька чужая? Да она мне заместо сестры родной. А Лука будет ходить хоть бы хны, человека со света сжил и будто так и надо!?
— Хватит! — нахмурил брови Михаил Иванович. — Не бабье это дело. И чтоб у меня ни-ни! А то всю обедню испортишь!
Заспешил в Совет, Кузьме наказал:
— С батятинского дома глаз не спускать. Чтоб тебе все видно было, а тебя нет. Дошло?
— Дошло, Михаил Иваныч.
…— Чего встал в двери и не заходишь? — спросил Швейкин Мыларщикова. Тот прошел вперед при общем настороженном молчании, устало опустился на стул рядом с Тимониным. По всему видно, не намеревался ни о чем рассказывать. Поэтому, когда Борис Евгеньевич сказал: — Продолжим, товарищи! — Дукат заявил:
— Возможно, товарищ Мыларщиков объяснит?
Михаил Иванович взглянул на Швейкина, молча спрашивая его: отвечать или не отвечать? Борис Евгеньевич слегка наклонил курчавую голову. Мыларщиков встал и объяснил:
— Путевой обходчик на Высоком переезде подобрал мужика — с поезда сбросили. А тот мужик оказался моим соседом.
— Вот так, по-соседски, — усмехнулся Дукат. — А сосед не иначе забулдыга. И сведем потихонечку революцию к обывательским мелочам.
— Злой ты, однако, Юлий Александрович, — заметил Тимонин. — Ты хотя выслушай человека до конца.
— Может, это и по-соседски, — согласился Мыларщиков. — Только мой сосед, товарищ Дукат, не забулдыга, не надо кидаться словами. Он солдат, с войны еле живой вернулся. Так вот, к вашему сведению, у меня есть еще один сосед, вы его все знаете — барышник Лука Батятин. Оба они мои соседи, и по-соседски мне приходится заниматься обоими.
— Ну не интересно это, товарищи, — поморщился Дукат.
— Ты же сам просил! Я могу и сесть.
— Продолжай, — твердо сказал Швейкин. — А ты, Юлий Александрович, наберись терпения.
— Намедни контрики гуртовались на Нижнем, собирали золото, и такая петрушка, товарищи, что оба мои соседа руку тут приложили. Батятин взялся золото переправить в Катеринбург, выбрал для этого солдата Серикова, пообещал ему манну с неба. А Ваньша Сериков войну провел в окопах, капиталов не накопил, с хлеба на воду перебивается. И клюнул на приманку: Батятин пообещал ему хорошо заплатить. А в дороге его кто-то ограбил. И золото уплыло!
— Не иначе Батыз все и подстроил, — высказался Баланцов. — Хитрый лис.
— А кто их ведает, — сказал Алексей Савельевич. — Либо так, либо не так. Может, разбойники, может, зеленые балуются, всякие там дезертиры что-то пошаливать стали.
— Не будем гадать, товарищи, — возразил Швейкин. — Ясно другое — контрреволюция поднимает голову. Для нас урок. Пусть Мыларщиков до конца доведет это дело. Товарищ Рожков, сколько у тебя штыков?
— Какие там штыки! Слезы — сорок бердан да тридцать винтовок.
— Красногвардейцы на казарменном?
— Не все, Борис Евгеньевич. Только двадцать.
— Пусть остаются. Сам переходи на казарменное.
— Слушаюсь!
— Остальных на охрану заводов. Особенно динамитного. Смотри, Рожков, за динамитный головой отвечаешь.
— Вы извините меня, товарищи, — сказал Дукат. — Но мы не решили главного — что делать с заговорщиками? Я внес предложение: всех арестовать и начать следствие. Прошу поставить на голосование.
— Я тоже считаю: сидеть сложа руки преступно, — заявил Тимонин. — Но сразу прибегать к репрессиям? По-моему, нельзя. Нужно пойти к народу и честно рассказать ему о положении в Кыштымском заводе. По-большевистски честно. И нас поймут.
— Пузанов поймет — держи карман шире! — возразил Дукат.
— Пузанов силен не сам по себе, один он ничто, а вот когда за ним обыватель потянется — бед натворить может, — сказал Тимонин.
— Вот ты, Юлий Александрович, предлагаешь аресты, — включился в спор Швейкин. — Предположим, мы это сделаем. Думаешь, кыштымцы одобрят наши действия?
— Непременно!
— Ох, боюсь! Во-первых, это беззаконие. У нас пока вещественных улик нет. Собирались тайно? Собирались. Ну и что? Это еще не улика. Улики еще надо собирать, не пойман — не вор. А арестовать только по подозрению и еще потому, что у нас сила, власть — этим мы только себе навредим. Властью надобно правильно пользоваться. А то у нас некоторые грозятся кое-кому терем по бревнышку раскатать. Было ведь, товарищ Рожков?
— Каюсь, было…
— На Кавказе есть мудрая пословица: не вынимай сабли без нужды, а без славы не вкладывай. Мой сосед Седельников середнячок, таких в Кыштыме немало. Необдуманными действиями можем толкнуть его в союзники к Пузанову. Он уже и сегодня горюет, что англичанам дали под зад: мол, там был порядок, а тут грозятся терем по бревнышку раскатать. Вот и соображайте, что к чему. Можно ведь и в изоляции остаться. Только одно обязательно — бдительность, бдительность и еще раз бдительность. Так будем голосовать за предложение Дуката или ты, Юлий Александрович, снимаешь его?
— Настаиваю!
Дуката не поддержали. Он в сердцах крикнул:
— Они-то с нами нянчиться не будут! Они-то с нас с живых шкуры спустят!
— А ты не поддавайся! — улыбнулся в усы Баланцов.
Рожков схватил Мыларщикова за рукав, тревожным шепотом спросил:
— Оживет, кум-то мой?
— Спроси чо полегче.
— Вот не везет Гланьке! — мотнул головой Рожков и побежал перехватывать Тимонина, чтоб договориться об усилении охраны динамитного завода.