Швейкин согласился выступать в литейке и покаялся. Тяжелый дух в литейке. Борис Евгеньевич остановился в двери — и дальше не мог пойти. Прижало удушье. Бывал здесь до ссылки, да ведь молод тогда был и здоровья отменного. А сейчас?
— Жив, мил человек? — вынырнул откуда-то сбоку Савельич — в кепчонке с козырьком, натянутой почти на глаза, в брезентовом залощенном дочерна фартуке.
— Пока жив, — через силу улыбнулся Швейкин. — Привыкать буду.
— Пошто привыкать-то? — вскинул глаза Савельич. — Уж не робить ли к нам собрался? Обожди меня, оглядись пока, я публику соберу.
Савельич исчез. Рабочие стирались возле широких ворот — через них катали в литейку вагонетки. Ворота чуть приоткрыли — дали доступ дневному свету и свежему воздуху. Приволокли откуда-то ящик, похожий на ларь, в котором держат муку. Савельич вскарабкался на него первым и проворно так, а потом протянул руку Швейкину. Но Борис Евгеньевич влез без посторонней помощи. В пролете сгрудилось человек сто, а то и поболе. Чумазые, не различишь знакомых. Пришли даже из соседних цехов. Прослышали, что выступать будет Швейкин, а его знали многие. В девятьсот первом году сделался своим человеком, когда работал учеником на газогенераторной электрической станции. В восемнадцать лет стал одним из руководителей кыштымских большевиков. А в седьмом году Швейкина и его товарищей сцапала царская охранка. Об этом даже писала газета «Уральская жизнь», которая издавалась в Екатеринбурге, этот номер газеты в Кыштыме передавали из рук в руки. Савельич газету с заметкой о судебном процессе припрятал за божницу. И лежала она там все эти годы. На днях обнаружил невзначай. Нацепил на нос очки и перечитал. Приподнесет, пожалуй, Борису Евгеньевичу — у него, поди, такой не сохранилось. Сейчас Савельич помахал рукой — тихо, угомонитесь, люди, дайте человеку слово сказать:
— Начинай, товарищ Швейкин, говори.
Борис Евгеньевич прокашлялся и начал:
— Товарищи! Вы сами видите наше положение. Советской власти только три месяца. В наследство мы получили разруху. Верхний завод стоит наполовину. Нижний — тоже! Медь, чугун, динамит лежат на складах — некому сбывать. Нет денег. Кончаются запасы муки, а местные богатеи не хотят нам сдавать излишки. Они ждут нашей гибели. Кое-где поднимаются против нас с оружием.
Борис Евгеньевич говорил горячо, убежденно. Рассказал, как убили Николая Горелова, зачитал записку, подкинутую Дукату. Перевел дыхание. Люди ждали, что он еще окажет. Кто-то не вытерпел и крикнул:
— Контру-то хоть поймали?
— Пока нет.
— Поймаем, в вагранку бросим!
— Не-е! Чугун испортишь. Так прикончим!
Алексей Савельич поглядел на Швейкина и сразу понял, как трудно ему говорить в этой духоте. Лицо Бориса Евгеньевича посерело. «Однако с характером мужик, — уважительно подумал Ичев. — Крепится, виду не подает. И чего его в литейку понесло, будто других цехов нету!»
Борис Евгеньевич уже говорил о том, что в текущий момент самой большой опасностью является германский империализм, что он двинул войска на Петроград, а Совет Народных Комиссаров обратился ко всем с призывом: «Социалистическая республика Советов находится в опасности. Поднимайтесь на ее защиту!»
Швейкин закончил словами:
— Мы, кыштымские большевики, призываем вас записываться добровольцами в Красную Армию. К этому зовет вас и товарищ Ленин!
Швейкин ладонью смахнул пот со лба. В толпе поднялся легкий шумок. Переговаривались. Стоящий недалеко от двери спросил:
— Сейчас, что ли, добровольцами-то записываться?
— Будем записывать желающих, а уж потом всех соберем. Такие митинги, товарищи, идут во всех цехах и заводах.
— Можно вопросик? — Борис Евгеньевич еле разглядел поднятую в дымной глубине руку. — Говоришь, динамиту скопилось много. А коли бабахнет? От Кыштыма-то одни головешки, поди, останутся?
— Непосредственной опасности для Кыштыма нет. Завод в горах, упрятан под землею. Конечно, хорошего мало, если бабахнет. Стекла повылетают. Однако Совет принимает меры, чтобы исключить всякую случайность. Динамит нам еще пригодится.
— Гражданин Швейкин, — крикнул чубатый парень. — А вы Ленина видели?
— Нет.
Савельич заволновался. Этак будут обо всем на свете спрашивать, а до основного так и не доберутся. Поднял руку:
— Вот что, товарищи, давайте ближе к делу. Борис Евгеньевич пояснил — нужны добровольцы в Красную Армию. Вот и давайте записываться.
Из первых рядов шагнул к самодельной трибуне рабочий Степан Живодеров. Давно ли они с Борисом воевали насмерть с крапивой. Вырежут гибкие березовые вицы и налетают на крапиву — хлесь, хлесь, хлесь. Падает жгучая на землю, а Степка молотит ее ногами. И хоть бы что! Да это вовсе и не крапива — это печенеги. И вовсе не Борька и Степка, а русские богатыри. Больше десяти лет не виделись. Да, отгорело детство, по-разному сложилась жизнь. И не с мифическими печенегами нужно сейчас воевать, а с вполне реальными и хитрыми врагами. Чтоб отстоять право на светлую жизнь. Что ты скажешь Степка-Растрепка, ах да, ты же Степан Тимофеевич Живодеров. А Степан сказал:
— Давненько не видел тебя, Борис. Здорово!
— Здравствуй!
— А ты красно баить навострился, прямо заслушаешься. Обсказал все досконально — просветил. Молодец. Мы Советскую власть в обиду не дадим, ты меня знаешь. Наша она до гробовой доски.
— Ты к делу, Живодеров! — крикнули из толпы.
— Мужики! Я не часто на митингах говорю, а сейчас уж позвольте! Так вот, друг Борис. В солдатах я не служил, на заводе робил. Но стрелять умею. Из берданки куяна на скаку валю, без промаха.
— В белый свет, как в копеечку!
— А то за молоком!
— Ха-ха-ха!
— Тихо, зубоскалы! Не дадут человеку высказаться. Так вот, друг Борис, я со всем удовольствием пойду добровольно в Красную Армию и других позову. Матрена с ребятишками проживет, друзья помогут да и родни у меня целый табор.
— От расхвастался!
— Но, но! Это к слову! Однако можно спросить тебя, Борис, сам-то ты добровольцем пойдешь? Твои друзья-товарищи Баланцов, Дукат пойдут? Или дома останетесь?
— Потребуется — пойду. И другие пойдут.
— Тогда давай так — запишешься ты, я вторым за тобой. Ну, а за мной очередь вытянется. Как, мужики, верно я говорю?
— А чо, по-справедливости!
— Эх и подвел ты, Степан!
— Все? — спросил Швейкин.
— Могу еще, да другие просятся, — улыбнулся Живодеров.
— Вопрос не труден, — ответил Борис Евгеньевич. — Вот ты, Степан, видел когда-нибудь, чтобы большевики в кустах прятались? Видел или нет?
— Большевики? — переспросил Степан и помотал головой. — Нет, что-то не приходилось.
— А вы, товарищи, видели коммуниста, который прятался бы за спины других? Кто видел — выходи вперед!
Загалдели, зашевелились. Кто-то весело произнес:
— Загнал в угол!
— Отвечаю, друг Степан: да, мы пойдем добровольцами в Красную Армию. Я — первый! Коммунисты завоевали Советскую власть, они пойдут за нее насмерть!
Наступила полная тишина. Неожиданно заговорил Савельич.
— Да вы что, товарищи?! Зачем вы слушаете Степку Живодерова, он же известный звонарь! Борис Евгеньевич сурьезно болен, чахотка же у него! Куды ему в солдаты, сами посудите?!
Митинг взорвался и долго не унимался. Так и остался в списках добровольцев под первым номером Борис Евгеньевич Швейкин.
…На утро Борис Евгеньевич вызвал к себе Ерошкина. Тот явился тютелька в тютельку. Хоть часы проверяй. Ветер царапался сухой снежной крупкой в окна, подвывал в трубе. Пакостная зябкая погодка. А Аркадий Михайлович вырядился в демисезонное пальто, пахнущее нафталином. Даже в шляпе. Надо же! И, конечно, с тросточкой. Кыштымские острословы придумали: нельзя представить Кыштым без Белой церкви, а Ерошкина — без тросточки. Аркадий Михайлович снял шляпу, коротким кивком головы приветствовал Швейкина:
— Мое почтенье!
— Здравствуйте, товарищ Ерошкин, садитесь.
— Вы просили меня зайти, — любезно улыбнулся Аркадий Михайлович, в меру вежливо и независимо. «Шуранский ты гужеед, — про себя усмехнулся Борис Евгеньевич. — Все рассчитал: и явился точно в срок, мол, точность — вежливость королей, и любезен, мол, я все-таки воспитанный, не то, что вы. Насквозь же видно!»
— Я думаю без дипломатии, а? — спросил Швейкин.
— Сделайте милость!
— Подвизается в вашем союзе некто Лебедев, молодой, весьма респектабельный человек.
— Совершенно верно, — подтвердил Ерошкин, не уловив иронии, с которой было произнесено слово «респектабельный».
— Этот Лебедев вносит раздор и смуту в среде не только служащих, но и рабочих, защищает «учредилку». На этот счет вам было сделано представление контрольного комитета, с вами объяснялся товарищ Дукат.
— Да, вы правы.
— Больше того, контрольный комитет предлагал выселить Лебедева из Кыштыма, а вы игнорируете это представление.
— Я вам объясню…
— Одну минуту. Не далее, как на днях, во время похорон Горелова, Лебедев вел подстрекательские разговоры. А союз продолжает выплачивать ему жалованье, якобы как секретарю какого-то комитета. Хотя стар и мал знает, что Лебедев — бездельник.
— Извините, но Лебедев член нашего союза и мы обязаны защищать каждого члена союза, на то мы и существуем. Да, у Лебедева свои взгляды на некоторые события, у него своя, так сказать, политическая концепция. Так что ж, Советская власть будет преследовать его за это?
Борис Евгеньевич уловил в глазах Ерошкина тревогу. Понимает, однако, что лебедевские штучки могут основательно повредить союзу служащих.
— Да что вы! — улыбнулся Борис Евгеньевич. — С какой стати Советская власть будет преследовать за политические убеждения! Пусть он садится на любую концепцию и катает на ней куда хочет!
— В чем же тогда дело?
— В самом элементарном. Мы будем непременно преследовать всех, кто свои взгляды станет переводить во враждебные действия. Взгляды взглядами, как вы понимаете, а враждебные действия — это уже иное качество. Или я не прав?
— Благодарю, я вас понял, — склонил голову Ерошкин. — Разрешите откланяться?
— Бывайте здоровы! Только учтите нашу просьбу.
Ерошкин взял шляпу, сунул под мышку тросточку и, сухо поклонившись, вышел. Борис Евгеньевич углубился в свои дела и не заметил, как появилась Ульяна и таинственно сообщила:
— К вам рабочие.
— Так зови их!
Ульяна распахнула дверь и пригласила:
— Заходите, заходите.
Порог переступили пятеро. Одного из них, самого старшего — Суслова Борис Евгеньевич помнил еще по старым временам. Окладистая борода, теперь уже с проседью, покатые плечи. Шея задубелая, седым мошком поросла, морщинистая, цвета сосновой коры. Черная косоворотка, шаровары, пимы. Типичный заводской старожил.
— Садитесь, пожалуйста. Уля, принеси еще табуретку, — смех — табуреток не хватает.
Суслов устроился возле стола, остальные — поодаль.
— Из мартеновского мы, — сказал Суслов.
— Знаю, Ермил Федорыч.
— Помнишь все же? — погладил бороду довольный Суслов. — Я шел и соображал — признаешь али нет?
— В шестом году на часовенке красный флаг ночью кто вывесил? На Первое мая?
— В точку. Я. По заданию Николая Федоровича, царство ему небесное.
— А говоришь — помню ли я. Такое разве забудешь?
— Молодые были, рисковые. А нас обчество послало. Вчерась в добровольцы записывались, митинговали. Гумагу тут одну приняли, погляди-ко.
Ермил Федорович вытащил из-за пазухи листок бумаги, свернутый вчетверо. Пальцы узловатые, в поры окалина въелась. Не разгибаются — грабли и грабли. Такими руками медведя за шиворот без опаски можно брать, а тут хрупкий листок бумаги. Борис Евгеньевич, полагая, что принесли список добровольцев, хотел бумажку спрятать. Но Суслов попросил:
— Прочти, однако. Тут про тебя.
И в самом деле про него:
«Мы, рабочие мартеновского цеха, протестуем против выступления оратора на митинге, который задал вопрос товарищам Швейкину, Баланцову и Дукату — идут ли эти товарищи в добровольную армию. Мы находим такие вопросы неуместными, так как эти товарищи, как передовые люди, должны остаться на местах и защищать революцию и власть народа. Мы думаем, что товарищ Швейкин и так достаточно выстрадал, находясь десять лет в ссылке из-за Николая Второго по предательству капиталистического шпиона. Поэтому выносим этому оратору порицание».
Борис Евгеньевич смущенно потер лоб — надо же! Целый митинг собрали. Неудобно даже. И все же согрела сердце эта неказистая бумажка. Борису Евгеньевичу все одно, где служить революции — в Кыштыме или в армии. Куда пошлет партия, туда и пойдет. А за человеческое тепло и участие — поклон низкий. Сказал:
— Это, наверно, лишнее. И вот оратору порицание — Степану Живодерову. Не со зла же, с открытой душой. Как понимал, так и сказал.
— А ты не сумлевайся, — успокоил Суслов. — Мы тебя знаем и Степку тоже. Укоротить его малость не мешает, больно языкастый. Брякнет по иному делу невпопад, а кому-то это на руку. Ну уйдете вы добровольцами, а мы с кем останемся? Пузановы да Пильщиковы молебствие по этому случаю закажут, обрадуются. Вот какая тут политика.
— Спасибо!
Пожал руку каждому, проводил до крыльца. У себя в комнате подмигнул Ульяне:
— Вот так-то, курносая!
— А я не курносая, — возразила Ульяна.
Он глянул на нее весело и неожиданно согласился:
— Пожалуй. Римский?
— Тятькин!
— Правильно!
— Я так рада за вас!
— Э, что ты понимаешь…
— Про вас? Все!
— Даже? Ну, не красней, не красней!
Швейкин закрыл за собой дверь. А Ульяна смотрела и смотрела на крашенные в голубой цвет филенки, и на лице ее светилась улыбка. И столько в ней было застенчивости, что всякий, кто увидел бы ее сейчас, догадался: батюшки! А ведь Улька влюблена в Бориса Евгеньевича! Но слава богу, никто не увидел.
…Нелегкая жизнь у Алексея Савельевича, без просветов. К земле гнет, спину сутулит. В литейке-дымокурне за многие-то годы всякой дымной хмари наглотался, теперь она чернотой отхаркивается. Человеком-то почувствовал себя только при Советах. И разор-то кругом, и нехваток, как заплат на старом кафтане, а вот чем-то свежим подуло. И спину хочется разогнуть, и прямо людям в глаза поглядеть. И что-то сделать для новой власти. Борис Швейкин твердит: вы теперь хозяева, вы тут делами вертите-крутите. Вот и крутите смелее, на контриков и их подпевал-саботажников не оглядывайтесь. Чудно попервоначалу-то казалось — хозяева! Не господа Вогулкины там, Ордынские и их заморские толстосумы-покровители, а мы сами — Ичевы, Баланцовы, все из рабочих кровей! А потом пораскинул мозгами, оно и выходит: как ни думай, а власть своя. Всю холуйскую оторопь напрочь откинуть надо и прибрать заводы к своим рукам.
Вон как они нахозяевали, царские-то прислужники. Заводы до ручки довели, многих рабочих по миру пустили. Одна домна еле-еле дышит, а вторая застыла, обвеваемая зимними метелями и весенними стылыми ветрами. В половине цехов гуляют свободно сквозняки да на застрехах чирикают воробьи. А ведь домна-то застывшая — наша. И цехи, где гуляют сквозняки — тоже наши. Все наше. Только вот как подступиться ко всему? Контору такую сварганили — биржу труда. Ходил туда Алексей Савельевич. Свой брат — мастеровой там толчется, работы ждет. А работы нет и кто ее даст? Хозяева, само собой. А хозяева мы сами, вот какая тут карусель получается.
Торопится в свою литейку Алексей Савельевич. Колдует возле жаркой вагранки или по домашности что прибирается, а в голове одна заноза: на бирже-то труда свой брат мастеровой мается. И гиблая эта литейка, и соки сосет, но представить себе не мог, как бы он без нее жил.
И навострился Алексей Савельевич к Григорию Баланцову, главному в заводском совете, вроде бы по старому-то званию — управителю. И кабинет-то занимал управительский; когда-то здесь царствовал господин Ордынский. Да разве Григорий Николаевич засидится в этих хоромах, где стол не стол, а какой-то рундук на толстых точеных ногах, где не табуретка, а мягкое кресло с кожаными подлокотниками. Сядет в такое кресло Григорий Николаевич, отгородится от мира столом-рундуком и робеет. У Швейкина в Совете как-то проще, по-крестьянски — с табуретками и обшарпанным столом. А здесь барство. Предлагал Баланцов Борису Евгеньевичу — давай поменяемся: я тебе кресла и толстоногий стол, а ты мне табуретки. Смеется:
— Богу богово, а кесарю кесарево.
Не любит свой кабинет Григорий Николаевич, по возможности стороной обходит. По заводу ходит, приглядывается, со знакомыми рабочими разговор ведет, прикидывает по-хозяйски, что так и что не так. Да как-то нескладно все получается. Бросил бы всю эту мороку и в охотку подвигал бы напильником или поударял молотком.
Возле кабинета сидит строгая седеющая женщина, она еще при Ордынском здесь стул просиживала. Она-то и собирала для Баланцова всяческие бумаги. Забежит он на минутку, уткнется в бумаги и прямо плакать хочется. Центральный деловой совет отчет требует, в Уралсовет тоже бумажки подавай. Тут еще уполномоченный (по Уральскому району) председателя особого совещания по обороне нервы дергает — сколько чугуна, сколько железа отправил туда-то и туда-то. Хмурится Григорий Николаевич — ерунда какая-то. По Временному правительству давно панихиду отслужили, а этот липовый уполномоченный живет себе и на телеграммы деньги тратит, вроде и нет для него советской власти.
Прочитал бумаги, сказал, кому что передать и кому что отписать, выскочил на заводской двор и нос к носу столкнулся с Ичевым.
— На ловца и зверь бежит, — сказал Алексей Савельевич и кепочку приподнял: — Мое почтеньице!
— Я какой тебе зверь? — разозлился Григорий Николаевич, у него все еще перед глазами мельтешили проклятые бумаги.
— Не куян, знамо дело, а покрупнее — на Потапыча, пожалуй, вытянешь.
— Надоели твои прибаутки, — махнул рукой Баланцов. — Доставай-ка лучше кисет, у меня тут от делов всяких круговорот в голове. Прочистить самосадом мозги-то хочу.
Молча склеили цигарки, Савельич кресалом запалил трут. Прикурили. Баланцов затянулся до слез, прокашлялся и опросил:
— Чего тебе от меня?
— Слышь, Николаич, надо бы вторую домну пускать.
— Это на какие же шиши? Тут одна-то на ладан дышит. Вишь, сколь передельного чугуна валяется — прямо Сугомакская гора. И опять же — жалованье платить из какой мошны будем?
— Оно так, Николаич, а домну-то задувать надо. Нет жалованья, подождем. Чугуна гора — не пропадет. Дай срок, будет белка и свисток. Ты пойми главное — не бедность, а безделье томит мужиков.
— Будто я слепой…
— Но кто же за нас мозговать будет? На кого нам надеяться? На бога? Всю жизнь надеялись, да если бы сами не сплошали, что бы тогда было? На заморского кровопийцу?
— Ладно, ладно, ворчлив ты стал на старости лет. Абы я не понимаю? Голова пухнет от забот, а с этими нашими спецами мука. Одни в кусты, другие посмеиваются, третьи вроде бы колготятся, а проку никакого. Приходи-ка ты завтра на совет, часикам к одиннадцати.
Заводской деловой совет собрался, ясное дело, не в одиннадцать, а гораздо позднее. Пришел даже Ерошкин, его привел инженер Куклев, главный заводской инженер. Аркадий Михайлович умостился в кресле, руки успокоил на тросточке. Куклев, тощий, хмурый интеллигент, сел на стул, заложив ногу за ногу. Он сквозь пенсне смотрел на собравшихся, но вроде никого не видел. Жил в себе, в собственном достоинстве. Григорий Николаевич поерзал в руководящем кресле, будто не кресло это было, а горячая сковородка, мученически поморщился и сказал:
— Ну ладно, дело, значит, такое — одна домна у нас робит, а другая нет. Надобно зажигать и другую. Такая вот штука.
Куклев медленно повернул голову, посаженную на тонкую, как кол, шею, снял пенсне и уставился на Григория Николаевича близорукими глазами.
— Я не ослышался, господин Балансов?..
— Товарищ, товарищ, какой я к шуту господин!
— Извините. Я не ослышался, товарищ Балансов, что вы хотите пускать вторую домну? Но простите, а вы в доменном деле что-нибудь смыслите?
— Нет, а что?
— Григорий Николаевич, — встрял Ерошкин, — вопрос-то вообще законный. Это ведь не блины печь — раз-раз и готово!
— А я так и не думаю. Я думаю прямо — надобно домну оживить.
Аркадий Михайлович недоуменно дернул плечами, вроде бы открестился. Дело, мол, хозяйское, делайте как хотите. И улыбочка скривила губы. У Куклева на шее сначала в одном месте расползлось красное пятно, потом в другом. Утвердил пенсне на горбатом носу и вновь полез в драку:
— А вы представляете себе колошник? А он в негодном состоянии. А вы знаете, что кольцевой воздуховод дышит на ладан? Да вы знаете…
— Знаем, знаем, товарищ Куклев, все знаем, — это Савельич подал голос. — Не такие грамотеи, как вы, но знаем…
— Какая самонадеянность!
— Да нет, чего уж там! От нужды идем, нужда нас подгоняет. Мужикам работу надо дать, веру в себя и в нас поселить, вот какая тут самонадеянность.
— Уважаемый Алексей Савельевич, — это опять Ерошкин, — вы человек опытный, рассудительный, но вот скажите мне — для чего? Для чего это донкихотство? Ведь все равно чугун сбыта не имеет. Разру-уха кругом!
— Вот именно! — мстительно обронил Куклев, будто чугунную болванку бросил на пол.
Алексей Савельевич не скоро собрался с мыслями, хмурил седеющие брови, глянул на Баланцова и раздумчиво сказал:
— Для чего, говоришь? Чтоб сегодня наш рабочий люд себя хозяином утвердил, вот для чего, — и, заметив кривую усмешку Ерошкина, добавил: — А разруху-то вы нам подсунули, вы, господин Куклев, и все другие. Вы много лет хозяевали, вот и подсурочили нам разбитое корыто. Только мы ведь не из трусливых.
— Во! — воскликнул Григорий Николаевич. — В точку! И я так полагаю — неча больше лясы точить. Решено — домну приводить в божеский вид.
— Но позвольте, — опять снял в волнении пенсне Куклев, — у нас же нет кокса. У нас нет сейчас инженера-доменщика!
— Ну что кокс? — ответил Баланцов. — Первая домна на древесном угле робит.
— А уголь?
— Уголь есть! — подал голос Иван Юдин. — За Сугомак-горой. Сам летом с Митькой Шувариным жег, да и другие жгли. А вывезти не успели, да и кому он был нужен?
— Спасибо, Иван Алексеевич, добрая весть у тебя. А с инженером как будем? На нет, говорят, и суда нет. Савельич, а у нас Мирон-то Пыхов жив?
— А что ему сделается? По лесу с ружьишком рыскает, что тебе вьюноша.
— Старый доменщик, зови его, Савельич. Почище твоего инженера.
Расходились молча. Ерошкин вальяжно кивнул Баланцову, прощаясь. Григорий Николаевич подумал: «Вот хлыст. Ну, Куклев, этот и не скрывает, что спесив и не любит нас. А этот? В серединочке отоспаться желает? Или видимость это, а сам заединку с Куклевым, шуры-муры с ним тайно водит?»
Савельич пожал Григорию Николаевичу на прощанье руку и спросил:
— На биржу сам пойдешь, али мне?
— Сам хочу поглядеть, сам. А сколь мы на домну-то возьмем? Пятьдесят? Восемьдесят? А их там полтыщи. Кумекаешь?
— Чего проще!
— Надо с Евгеньичем да Тимониным покалякать. Пусть и на других заводах также. Верно говорю?