Меж двух огней

Седельников мечтал съездить в деревню. Один побаивался. Одиночек в окрестных селах встречали неприветливо, враждебно, часто обижали. Одного шуранского мужика избили до полусмерти в Метлино, а лошадь увели. Иван Иванович надеялся, что Совет нарядит еще один обоз, а может, уже снаряжает. Потому направился к Совету разведать обстановку. И наткнулся на Дуката. Какой у них там разговор состоялся, трудно судить. Но Дукат, как водится, моментально воспламенился и упрятал Седельникова в каталажку.

Борис Евгеньевич узнал об этом чуть ли не последним и то потому, что явилась Седельничиха в слезах. Она глотала вместе со слезами слова, и Швейкин не скоро разобрал, что она хочет от него. Когда же понял, то поначалу не поверил. Позвал Ульяну:

— Поищи, пожалуйста, Мыларщикова и Рожкова.

Седельничиху проводил до дверей, заверил, что это недоразумение и с Иваном Иванычем ничего не случится — сейчас же его выпустят. Швейкин хорошо помнил, как Рожков обещал раскатать дом Седельниковых по бревнышку, и потому погрешил на лихого командира красногвардейцев.

Первым появился Мыларщиков. Швейкин спросил:

— Арестован Седельников. Не слышал за что?

— Седельников? — удивился Михаил Иванович. — Понятия не имею.

Рожков влетел в кабинет на всех парах, опустился на табуретку и перевел дыхание. Мыларщиков поинтересовался:

— Медведь за тобой гнался, что ли?

— Коли медведь! Я б ему пулю в лоб и весь сказ. Баба!

— У тебя, вроде, смирная, — усмехнулся Михаил Иванович.

— Моя бы! А то оглашенного Петрована жена. Тут, Борис Евгеньевич, катавасия вышла. Не хотел тебе докучать да придется. На прошлой неделе стреляли мы на Амбаше, по мишеням. Кто из охотников, те тютелька в тютельку бьют. А другие охломоны поначалу зажмурятся, а потом уже давят на спусковой крючок. Того же Шимановскова возьми.

— И что? — спросил Швейкин.

— Ни в зуб ногой! Форсу на десятерых, а бестолковый. Ну, стреляли. Шимановсков в сороку пальнул. Да в нее-то не попал, зато оглашенному Петровану ногу подстрелил. И откуда он тут взялся, ума не приложу. Ясное дело, взвыл благим матом, я ему — рану-то перевязал — так, царапнуло. А вот старуха его теперь мне проходу не дает. Все норовит глаза выцарапать да за чуб потаскать.

— И правильно. Ты ж командир. Ты и в ответе.

— Иди, покомандуй моими охломонами. Кто в лес, кто по дрова. Я глотку надорвал — все порядок навожу.

— Ничего себе новость, — подытожил Швейкин. — А Седельников у тебя сидит?

— В кутузке. С Пановым за компанию.

— С каким еще Пановым?

— Хромоногим Пановым, рыбаком. На базаре пьяный почем зря советскую власть костерил. Вот Дукат его и зацепил.

— А Седельникова за что упрятал?

— Побойся бога, Борис Евгеньевич! Я что, басурман какой — ты и так мне выволочку дал тогда, на всю жизнь запомнил.

— Ладно. В отряде своем порядок наведи, спросим. Перед Петрованом извинись, доктора пошли. А то набедокурить набедокурили, а поправить дело боитесь. Седельникова и Панова выпусти сейчас же!

— А Дукат? Он же в драку полезет!

— Пошли ты его знаешь куда! — посоветовал Мыларщиков.

— Далеко-то не посылай, — улыбнулся Швейкин, — но ко мне пусть непременно зайдет.

Дукат появился вечером. Борис Евгеньевич спросил:

— Ты чем-то недоволен?

— До чего обожаем красивые слова! — покачал головой Дукат. — Распинаемся о революции, кричим о социализме и не видим грязи, которая нас постепенно засасывает.

Борис Евгеньевич отметил про себя, что Юлий Александрович за последнее время сильно похудел. Продолговатое лицо выглядело крайне усталым. Под глазами синева от недосыпания. Невольная жалость шевельнулась в груди у Бориса Евгеньевича. А что? Дукату ведь достается не меньше, а может, больше, чем другим. Должность у него беспокойная — контроль над заводами, контроль над деловым советом, над тем, как выполняются распоряжения Советской власти разными Пузанавыми и ему подобными.

— Поясни, — попросил Швейкин.

— Зачем тебе пояснять? Ты же сам прекрасно видишь! Я понимаю, ты кыштымец, тебе тут все дорого, даже здешние мироеды — это частичка твоего прошлого. Ты еще огольцам бегал в лавку Пузанова покупать леденцы, и у тебя сохранилась к нему невольная оторопь. Потому ты боишься взять его за шиворот, забываешь — он классовый враг. Ты можешь поступить опрометчиво, как поступил сегодня, когда освободил этих контриков — Седельникова и Панова. Соседи, как ни говори, неудобно, что люди скажут. Но ты забываешь — они классовые враги. Революцию стеснительным делать нельзя. Надо железной рукой уничтожать нечисть — и тогда победа будет обеспечена. Слюнтяйством мы ее только погубим.

— Юлий Александрович, ты, конечно, понимаешь, что сказал сильные и несправедливые слова?

— Я за них отвечаю.

— Не сомневаюсь. Но обиды на тебя не держу, хотя повод ты мне дал основательный.

Дукат хотел возразить, но Швейкин остановил его:

— Погоди маленько. Прежде о классовых врагах. Вот Панова поставил рядом с Пузановым. Это все равно что уравнять воробья со стервятником. У Панова ни кола, ни двора. Ни у Пузанова, ни у Лабутина в лакеях не состоит. Костерил советскую власть? Он всегда был невыдержан на язык, ему не раз от бывших хозяев плетка за это доставалась. У Панова что на уме, то и на языке, его воспитывать, а не сажать надо. Кыштымский обыватель в принципе-то молчалив. Он будет на тебя коситься, между собой косточки тебе промывать, а прямо не выскажется. Так вот Панов и высказал обывательские мыслишки. Вслух. Не надо нам с тобой оглядываться на обывателей, но выводы мы делать обязаны. Значит, заволновался обыватель.

— Поприжать — и подожмут хвосты.

— Давай будем прижимать. Хватать всех недовольных и в кутузку их! А если мы завтра с тобой не обеспечим Кыштым хлебом, керосином, солью, так завтра и рабочие заволнуются. Их что, тоже туда же? Это тебе не игрушки, товарищ Дукат! Мы будем делать революцию кропотливо, трудно, непримиримо. Это потруднее, чем махать револьвером. Кстати, ты и Седельникова упек, догадываюсь, за слова — он при тебе пожалел, что дали под зад англичанам. Так? Молчишь, значит, так. А насчет леденцов ты прав — бегал я за ними в пузановскую лавочку, хорошие были леденцы-монпасье. И не оторопь у меня к Пузанову. У нас с ним любовь взаимная — он трясется при упоминании моего имени, а я — при упоминании его. Но только почему я должен сейчас упрятывать его в кутузку?

— Они же сговариваются, как ты не поймешь! А завтра глотки нам перегрызут. Так уж лучше упредить!

— Прав Тимонин — не сам по себе страшен Пузанов, а тогда, когда его поддержат обыватели, когда вокруг него сколотится шайка. Но мы не должны этого допустить. Мы не имеем права таких мужиков, как Седельников, толкать в объятия к Пузанову.

— Выходит, я толкаю? Выходит, я создаю объективные условия, при которых Пузанову легче сколотить шайку? Это же демагогия!

— Но я сказал по-другому — не надо толкать! А к оружию прибегать в последнем, крайнем случае.

— Тебе трудно возражать, аргументы у тебя веские. Так пусть нас рассудит жизнь!

— Но сегодня жизнь делаем мы!

— И тем не менее смущает меня одно — вы будто глухари, токуете и не слышите, как подбирается охотник. Грянет выстрел и будет поздно!

— Я, например, мало полагаюсь, на интуицию, — сердито возразил Швейкин. — Но я знаю истинное положение дел на заводах: трудная продовольственная обстановка, всякие нелепые слухи на этой почве и законное недовольство. На заводах нет работы, потому что затруднен сбыт продукции. Кое-кто пользуется этим. В окрестных селах не унимаются кулаки. В целом по России обстановка тревожная, тяжелейшая. Вот мои отправные данные. Согласись, трудно назвать нас увлекшимися своей песней глухарями. Если же начать повальные аресты, о которых ты что-то уж часто и много говоришь, то мы, во-первых, ни одну из проблем не решим, а только усугубим, а во-вторых, восстановим против себя народ. А что мы с тобой без народа? Нули!

Нет, не просто убедить упрямого Дуката. Швейкин и не рассчитывал на это. Но вот поколебать его, кажется, удалось. Ушел Дукат задумавшимся.

У Бориса Евгеньевича что-то разболелась голова, и он попросил Ульяну, чтобы она никого к нему не пускала.

…Никогда Борису Евгеньевичу не приходилось так много заседать, как в эти зимние и весенние месяцы восемнадцатого года. Повестка дня порой включала в себя до двадцати и больше пунктов. Такое пустяковое дело, как выделение деловому совету самых обыкновенных мешков, было предметом горячих споров. Рядились за каждый мешок, чтобы не отдать лишнего, и получалось это с чисто кыштымской прижимистостью. Ну, спрашивается, какая разница выдать десять или двенадцать мешков, если на складе их больше сотни и лежат они там чуть ли не со времен Ордынского? Так нет — спорили и всерьез надеялись, что не завтра, так послезавтра мешки пригодятся и будут еще цениться на вес золота. Накрепко верили — придет такое время и оно не за горами. Потому что Дмитрий Тимонин и его помощники все-таки сумели сдвинуть дело с мертвой точки. Из Екатеринбурга привезли вагон всяких хозяйственных мелочей — керосина, соли, гвоздей и еще зачем-то висячих замков. Не иначе остались с прошлого столетия, вот и сунули их кыштымцам в нагрузку.

После очередного заседательского бденья Борис Евгеньевич распахнул окно, и свежий воздух ринулся в душную комнату. Никак уже утро? Швейкин накинул на плечи тужурку и вышел на крыльцо. Свежо, но какой воздух! Дыши — не надышишься! Борис Евгеньевич присел на ступеньку. Ночи еще прохладные, но скоро потеплеют — июнь уже на носу. Кто-то опустился рядом. Да это же Ульяна! В пальто, тоже накинутом на плечи, без платка. А он, занятый своими делами, позабыл о девушке.

— Почему не дома? — спросил он ее.

— Да так, — повела она плечами. — Припозднилась вот…

На станции гукнул паровоз. В кустах спросонья пикнула пичужка. Над соседней крышей мигает яркая звезда.

— Как эта звезда называется, знаешь? — спросил Швейкин.

— Какая? — встрепенулась Ульяна.

Борис Евгеньевич вытянул руку, и Ульяна нашла звезду:

— Ой, какая красивая!

— Аврора — утренняя звезда.

— Сроду не слыхивала.

— А рассвет на озере когда-нибудь видела?

— Не-ет.

— Тоже — кыштымка!

— Так никто же меня не брал! Тятя рыбаком не был, ну а с мальчишками я не водилась.

— Я бывал на плесе, до ссылки. С Осипом Наговицыным. Как-то с вечера уплыли на плесо, а там камышей — заблудиться можно. Заводи есть — вода светлая, все водоросли видать, даже камушки на дне, хотя и глубоко. Приплыли затемно, прятались в камышах, прямо в лодке и подремали. Тут и рассвет начался. По воде парок стелется. В камышах утки крякают. Поплавки на воде замерли, Потом — рраз! Клюнуло и повело. Леска вот-вот лопнет. А в это время над Кыштымом краешек солнца высунулся — все заискрилось, ожило. Описать трудно! Видеть надо. Так что считай, Уля, поездку на плесо за мной. Потеплеет и уплывем, в камышах будем ловить здоровенных окуней. Или ты не согласна?

— Пошто? Очень даже согласна. Можно спросить?

— Если охота.

— О новой жизни вы все говорите. А какая она будет?

— Хорошая, разумеется, а иначе зачем было революцию делать.

— А все-таки?

— Ну как тебе сказать? Прежде всего, без бедных и богатых, все будут равны. Всех заставим работать. Пузанова тоже. Что заработал, то и получи. А то ведь одни в сыре-масле и ничего не делают, а другие с голода пухнут и спины на работе не разгибают. Малого и старого за парту посадим.

— Всех? — удивилась Ульяна.

— Всех. У тебя какая мечта?

— Тятя говорил — вот бы Ульку учителькой сделать. И я хотела!

— Значит, будешь учительницей. Еще не поздно.

— Да ну, куда уж мне…

— Немножко с хозяйством поправимся, контриков прижмем и будем учиться. Даже Савельича заставим. Ни одного дитенка без школы не оставим, университетов побольше заведем. А то у нас в Кыштыме в высшем заведении учился один Ерошкин, у его отца тугая мошна была. Остальные грамотные все приезжие. А кто из рабочих выучился?

— Учиться зачнем, а кто робить будет?

— Работать будем и учиться.

— Да на какие же капиталы?

— Бесплатно. А кое-кому жалованье будем платить за учебу-то, тебе вот, например.

— Да ну вас! Сказки какие-то!

— Сказки! Не-ет! За эти сказки вон сколько народу погибло — в тюрьмах, в ссылках, на баррикадах. Сказка, Уля, тогда, когда несбыточно. А мы реалисты, мы хотим, чтобы так в жизни было.

— Вы тоже пойдете учиться?

— Самый первый!

— А я думала вы все знаете.

— Что ты! — воскликнул Борис Евгеньевич. — В гимназии учился недолго, больше самоуком — то в тюрьме, то в Сибири. Я бы инженером стал, а то и врачом.

— Чудно, — сказала Ульяна задумчиво. — Жили, жили, взрослыми заделались — и за парты! Даже дядя Алеша!

— Время такое наступает — без грамоты ни шагу!

— Хорошо, грамотеями заделаемся, а любовь не отменят?

— Как же ее можно отменить? Любовь станет чище, Уля, возвышенней. Потому что жизнь будет прекрасной.

— Вы кого-нибудь любили?

— Было, но очень давно. Понравилась одна девушка, а я все времени не мог найти, чтоб поухаживать. Решился однажды проводить ее, а егозинские парни поколотили меня. Правда, правда, не смейся.

— Больше ни за кем не ухаживали?

— Нет, Уля, не ухаживал. Да когда же?

— Оно так, — грустно согласилась Ульяна. — Вокруг себя ничего не замечаете. Только и знаете заседать с утра до вечера да на митингах говорить. И спите-то не всегда. Так ведь всю жизнь проморгать можно.

— Ну не всю, преувеличиваешь. Но кому-то и заседать надо, и на митингах выступать. А как же? А вот насчет замечаю я или не замечаю, тут уж позволь тоже не согласиться. Я даже знаю, почему ты не ушла домой.

— Осуждаете, да?

— Что ты?! Стараюсь разобраться в самом себе…

— Чего разбираться-то, Борис Евгеньевич? Я бы вам мешать не стала, тенью бы заделалась, лишь бы всегда рядом. Куда угодно за вами пойду.

— Может, об этом потом?

— Да когда же потом-то? Вы же видите, как я маюсь?

— Эх, Уля, Уля! Ты думаешь, мне любить не хочется?

— Так любите же.

Он промолчал. Ульяна погрустнела.

— Не печалься, — улыбнулся Борис Евгеньевич. — Все образуется. У нас еще много впереди хорошего. И любить мы с тобой будем.

Борис Евгеньевич обнял Ульяну, легонько притянул к себе:

— Поплывешь со мной на плесо?

— Поплыву!

— Вот уж там мы с тобой и наговоримся, а?

Швейкин целый день находился под впечатлением разговора с Ульяной. Что-то в нем окончательно проснулось, давно забытое. И мать ему все докучает: «Когда же ты семью будешь заводить? Неужели так и будешь холостяком? А мне так хотелось внуков от тебя понянчить!»

Загрузка...