Глаша да Иван

Глаша, Глаша, сколько же тебе лет? В десятом году было двадцать, сейчас, стало быть, двадцать восемь. А что ты видела на своем сиротском веку? Было всего светлых-то два годочка — это сколько с Иваном прожила. Но угнали милого на войну — и не жизнь наступила, горе горькое. Дарьюшку потеряла, Пузанов обижал, голодала и холодала, Ивана ждала. Старухи шипели — сгиб твой Ванька, прибрал его к себе господь-бог. Не жди! А ты ждала. Батятин ластился, сытую жизнь обещал, лишь бы принимала его по ночам. А ты ждала Ивана. Только одна Тоня, добрая и хваткая, была заместо родной сестры. Согревала, когда было холодно, кормила, поила, когда есть было нечего, заступалась, когда обижали злые люди. И дождалась ты светлого праздника — как долгожданный весенний дождик, свалился откуда-то Иван. Да что откуда-то — чуть не с того света. Расцвела снова Глаша, как в первый год замужества. Что там нехватки, когда Иван рядом, похудевший от ран, посуровевший от испытаний, но свой, родной и такой же ласковый, как и прежде. Глаша прямо не дышала на него, глядела и боялась — а может, это все приснилось? Очнется от сладкого сна — и ни Ивана, ни счастья. До того истосковалась душа по человеческому теплу да такому, какое никто, кроме Ивана, ей дать не мог! Ночью проснется, слушает спокойное дыхание мужа и плачет счастливыми слезами. Никогда и никому не отдаст она свое счастье, никто не посмеет отнять у нее Ивана! Михаил Иванович звал на свою работу — это опять стрелять-то? Упаси бог! На динамитный сторожем собирался — еще чего? Этого не хватало! В прошлом году так рвануло среди ночи, земля ходуном заходила, от сторожа один кисет остался. Дождутся весны, огород засадят, за лето всякой лесной ягоды наберут — проживут! Дитенка нового заимеют, можно опять Дарьюшку, а лучше сынка русоволосого, как Ваня.

Глаша, Глаша, есть в твоих глазах еще слезы? Нету слез, выплаканы. Погас румянец — новая беда хуже старой пришибла. Со старой смирилась, привыкла, а эта, как снег в июньскую жару. Застудила душу, помутила разум. Не будет Ивана, не будет и ее, Глаши, — ляжет рядом с ним. Сидит день на лавке, в окно смотрит и ничего не видит.

— Глань, а Глань, ты хоть поплачь, — печалится Тоня Мыларщикова. — Ну поплачь, сиротинушка моя.

Молчит Глаша.

— Да очнись ты, наконец, чертова девка! Вот возьму кнут да почище Пузанова отделаю! — потеряла терпение Тоня. — Виданное ли дело так себя распускать?! Да жив твой Ванька, жив, слышишь?! Плохо ему, но жив! Дура ты неотесанная! Вставай, говорю тебе, чай будем пить. Ох, горе ты мое луковое!

Глаша впервые за весь день осмысленно посмотрела на Тоню и спросила:

— Чо ты сказала?

— Чай будем пить, жив твой Ванька.

— Жив? — Губы у нее перекосились, дыхание замедлилось. — Пойду к Ивану. Буду ему сестрой милосердия. Пустят, поди?

— Пусть только попробуют отказать! Живо устрою им баню!

Ушла Глаша, опустела сериковская избушка. Закрыла ее Тоня на железный замок, чтоб люди чего не тронули. Буренку увела к себе во двор — несподручно на два дома хозяйствовать.

Иван лежал в отдельной палате, Глашу туда не пустили. Дородная тетенька в белом халате, в очках категорически заявила:

— Здесь больница, а не заезжий дом.

Как станешь перечить этой сердитой женщине? Глаша поглядела на нее с грустным удивлением и пошла к выходу. До того скорбный был у нее вид, такая беспомощная и беззащитная она была, что проходивший мимо доктор Юлиан Казимирович обратил на Глашу внимание и спросил:

— Пани что-то хотела спросить?

— Муж у меня… Сериков Иван…

— А, тот жолнеж!

— Я бы сестрой милосердия… Возле него… Никому бы не помешала…

Доктор разрешил остаться. Она не знала, как его и благодарить. А тетенька в очках вдруг превратилась в милую, обходительную женщину, и все устроилось. Глаша ухаживала не только за Иваном, но и за другими больными. Часто садилась у койки мужа, прижимала руки к груди и неотрывно смотрела на него. Непривычен был, чужой. Стриженая голова плотно укутана бинтами. Под глазами синие мешки, скулы выпирают — щеки-то ввалились. Порой Глаша ловила себя на тревожной мысли: Иван ли это? А он метался в беспамятстве, скрежетал зубами, иногда матерился. Кормили его насильно — разжимали ложкой зубы и вливали в рот по капельке бульон. Аккуратно, в одно и то же время, появлялся Юлиан Казимирович. Садился на табурет, а Глаша отходила к окну. Доктор щупал на вялой Ивановой руке пульс, тонкими длинными пальцами приоткрывал у больного веки. Затем некоторое время сидел неподвижно, обхватив рукой крутой подбородок. Думал. А Глаша про себя шептала: «Думай, миленький, хорошенько думай. Будь ласковым, поставь моего Ивана на ноги, век буду бога за тебя молить, вечной должницей буду — вылечи только моего Ивана!»

Доктор порывисто вставал и уходил, не сказав ни слова. Поначалу она побаивалась его, не то, чтобы побаивалась, вернее — робела: смущала его неразговорчивость. Молчит и молчит, ничего не говорит ей про Ивана. Издалека приехал сюда, нерусский, чужой веры. Боялась Глаша, что надоест доктору возиться с Иваном. Плюнет на все и не будет лечить. И по утрам с опаской гадала — придет или нет? Но Юлиан Казимирович по утрам появлялся в срок — хоть часы сверяй. Поблескивает очками, неизменно пугая Глашу молчаливостью.

После перевязки Иван лежал измученным, совсем посеревшим. В чем душа держалась — и на живого-то перестал походить.

Однажды Иван неожиданно для всех открыл глаза и некоторое время осмысленно рассматривал белый потолок. Соображал, где находится. Потом скосил глаза на Глашу и вроде бы золотая искорка блеснула в зрачках.

Глаша онемела: господи, неужели очнулся? Выкарабкался? Иван что-то прошептал. Она наклонилась к нему низко-низко, почти прильнула ухом к губам.

— Говори, говори, миленький…

— Глашенька… Глашенька…

— Чо ты, Вань?

— Прости… Глашенька…

Это «прости» насмерть перепугало ее. Со всех ног кинулась искать доктора. Скорее, скорее, лишь бы не опоздать. А сердце застряло в самом горле. Юлиан Казимирович осматривал больного, но бросил все дела и поспешил к Серикову. Пощупал пульс, поймал на себе взгляд Ивана, уловил золотистую искорку в его зрачках и улыбнулся, так это по-свойски и радостно. Глаша, хотя и сквозь слезы, впервые разглядела, что доктор совсем молодой, остроносый и белокурый. И улыбка по-детски светлая. А она боялась его, дурочка.

Юлиан Казимирович сказал:

— Жить останется твой коханый. И вытрите, пожалуйста, слезы, пани.

Пани! Никто не называл ее так, а доктор вот уже несколько раз. Звучит хорошо, приятно. Коханый тоже. Такое мягкое, ласковое слово — сердечное, видать. Глаша благодарно улыбнулась доктору.

Как-то она засиделась возле Ивана допоздна. Спросила:

— Вань, а кто это тебя по голове-то?

— Почем я знаю? Сейчас вот соображаю. В вагоне почти одни бабы ехали. Покурить я захотел, подхватил баульчик да в тамбур подался. Бумажка из кисета у меня выпала, нагнулся я и вот что в мозгах-то осталось: белые бурки, с черными осоюзками и с такими же черными ленточками на голяшках. Хотел оглянуться: думаю, кто бы это за мной увязался? Тут он меня и треснул.

— Ирод! Я бы ему всю рожу поцарапала.

— Ай! — улыбнулся Иван впервые после того, как пришел в себя. — Заяц-хваста!

— А чо? — хорохорилась Глаша. — Думаешь, испугалась бы?

— Да ты же у меня…

— Не смейся. Слышь, а в бауле-то что было?

— Лука сказал — точильные круги. Мол, у него там знакомый точильщик. Жаловался — кругов нет.

— Брешет гад. Ну можно ли так по-соседски-то?

— А что, Глань?

— Так ведь весь Кыштым судачит — золото было в бауле.

— Золото? — приподнялся на локтях Иван. — Какое золото?

— Лежи, лежи, миленький, доктор не велел тебе вставать. Мало ли чо судачат люди, а ты не слушай.

— Нет уж, договаривай!

Глаша все и рассказала, что слышала от Тони и Михаила Ивановича. Иван вдруг замолчал. Минута проходит — молчит, полчаса — молчит, час — молчит. Глаза в потолок вперил, и такая тоска в них. Глаша перепугалась:

— Да ты чо, Вань? Плохо тебе?

— Выходит, обманул меня Лука, — глухо отозвался он. — Круги точильные. А я-то, лопух, ухи развесил. Лука знал про золото, и его дружки окаянные знали. Кто-то из его дружков и хотел меня на тот свет спровадить. Постой, а не тот ли варнак, что у Депа мне револьвер под нос совал?

— Успокойся ты, ради бога. Нехай с ним, с тем золотом. Жив и ладно.

— Нет, Глань, не нехай. С золотом, может, и так, не мое оно и от него одна зараза. Но пошто же меня Лука обманул? Скажи он, что там золото, я бы поостерегся. А то под такой удар меня подвел.

Приходили навещать больного Мыларщиковы. Принесли парёнок. Тоня специально сделала. Брюква с прошлого года осталась — вот Тоня и напарила ее. Иван даже пальцы облизал — до того вкусная получилась!

В середине мая, когда на прудах и озерах расплавились последние игольчатые льдинки, когда черемуха и тополь покрылись клейкими листочками, а на Сугомаке и Егозе зазеленели полянки, Ивана Серикова отпустили из больницы. Вышел он на улицу, вздохнул терпкий смолистый запах весны и будто опьянел. Ладно, рядом была Глаша, и он оперся на ее плечо, а то бы свалился от слабости и головокружения.

Первым навестил Серикова дедушка Микита. Иван грелся на завалинке в накинутой на плечи шинели. Щурился на солнце, слушал, как скворчата ворковали в скворечнике, прибитом на шесте над воротами. Бинты с головы пока не сняли. Юлиан Казимирович просил через недельку заглянуть к нему.

Дедушка Микита попытался было тоже уместиться на завалинке, но не удержался. Доска прибита покато, и дедушка сполз с нее. Глаша вынесла табуретку. Дед оседлал ее, как коня, и закрыл полами длинного облезлого полушубка. Узловатыми, морщинистыми пальцами закатал «козью ножку», набил из старого кисета самосадом-горлодером. Курил с малолетства, насквозь пропитался никотином, пальцы были коричневыми — закоптились.

— Балуешься или бросил?

— Давай за компанию.

— Деручий у меня, гляди, поосторожнее.

— А! — махнул рукой Иван. — Осторожничаю, осторожничаю, а получается все взад пятки.

— Чевой-то?

— Да как же! Всю жизнь не везет, прорва какая-то.

— Эх-хе-хе, — вздохнул Микита, — как еще с потрохами-то не съел тебя Лука-то. Услужлив ты, однако, — в Катеринбург навострился. А вместо Катеринбурга чуть на тот свет не угодил.

— Разве знал? Он мне, Лука-то, денег да муки обещал. По сусекам-то у меня голодные мыши рыщут.

— Ну и что? У меня, думаешь, полны амбары? Да сдохну, а ни в жисть Луке на поклон не пойду.

— Легко говорить…

— Вань, да ты же против меня малец. Разделить мои годки, так таких, как ты, трое выйдет. Вон Мишка-то Мыларщиков живет, самостоятельный мужик.

— Ну, Михаил — иная статья.

— Пошто же? А Луку я бы давно к ногтю прижал. Ты вот всего не знаешь, на войне пропадал, а чо он тут вытворял! Две дюжины лошадей прикупил — шутка сказать? Батракам раздал — уголь, то да се вози. А барыш Лукашке. У Кольки Ускова, знавал ты его, по Уфалейской жил, мерина волки задрали. А мерин Лукашкин. Так ты чо думаешь? Обобрал Кольку до нитки, по миру пустил. А у того семеро по лавкам. Заколотил Колька избушку, детишков в охапку да подался куда глаза глядят. Лукашка-то содрал с Ускова на целых три коня. Небось, крест носит, а хуже всякого нехристя.

— Гляди, какой паук!

— Ну его к ляду, Лукашку твово, чести много о нем судачить. Слышь, у Мареева моста чебак ловится. Прямо голый крючок хватает, оголодал за зиму-то.

— Далеко, дедушка. Пока дойдешь, ноги до колен износишь.

— А на Сугомаке еще не клюет. Мой Петруха, бывалоча, говаривал: что помене — на пельмени, что поболе — на пирог.

— Слышно что-нибудь от него?

— А как же! Собирается наведать меня. Говорит, совсем не могу, а в гости нагряну. По Кыштыму шибко соскучился.

— Соскучишься. Я во сне видел. Закрою глаза — и вот тебе Сугомак, вот тебе Гораниха, вот тебе тятин покос. Вечером косы отбивают, костерок потрескивает, Пеганка боталом шумит. От тоски сердце заходилось.

— От тоски не умирают. Слышь, намедни Тонька Мыларщикова чуть палкой не огрела Батыза-то. Назарка где-то кутенка подобрал, балуется с ним — дитячья забава. Такой проворный кутенок. Шел мимо Лукашка, а кутенок и принялся на него лаять. Глупая зверюга, а худого человека чует. Лукашка возьми да пни щенка-то. Тот заверещал на всю улицу. Назарка кинулся на Батыза с кулаками. Лукашка его за ухо. Своих-то никогда не бывало, детишков-то вот и не любит. Назарка в рев. Гляжу, Тоня из ворот с дрыном выбегает да на Батыза. А тот видит делать неча — давай бог ноги. Обиходила бы его Тонька, ей-богу, обиходила бы, она такая!

— Бойкая, — согласился Иван.

— И не говори! Тятенька как-то к ней наведался. Михайлы дома не было. Наверно, нарочно подкараулил, чтоб Мишка в бегах был. Леденцов внукам принес. Выгнала ведь.

— Отца-то?

— Его. Не хочу, кричит, твоих подачек, раз проклял — чтоб ноги твоей у нас не было! Как пес побитый, ушел Андрюшка-то Рожков от дочери родной. И поделом ему! Тонька сама себя понимает. А чо это Андрей поперек пошел? Славного себе мужика отхватила, радоваться бы, а ему, вишь, не по ндраву — бедный. Теперь вот бедные-то и прижали богатых, так им и надо! Огород-то нынче думаешь садить?

— А то как же!

— Подмогнуть?

— Сами управимся.

— А то подмогну. Не гляди на меня. Старый-то коняга борозды не испортит. А скворушки-то, гляди, как стараются. Жисть!

Еще долго грелись на солнышке больной Иван Сериков да старый дед Микита Глазков.

А вечером к Сериковым постучался Лука. Глаша не помнила, чтоб он приходил днем. Всегда выбирал темное время — не хотел похваляться дружбой с Сериковыми. Глаша не могла на него смотреть после той истории. Впустила, а сама закрылась в горнице, даже не ответила на приветствие. Иван и Лука остались на кухне. Иван тер подбородок. Лука ерзал на табуретке, не знал с чего начать. Мялись, боясь поглядеть друг на друга. «И чего принесло его? — терзался Сериков. — Должен же человек понимать?» Наконец Лука сказал:

— Я обещанное отдам, не сумлевайся, Иван Митрич, своему слову хозяин. Не твоя вина, с любым могло стрястись.

— Спасибо, но мне ничего не надо.

— Дурного про меня не думай, сегодня же принесу сеянку. А деньги вот, — вытащил из кармана деньги, завернутые в тряпицу, и протянул Ивану. Тот опустил голову на грудь, гонял на скулах желваки. Потом поднял тяжелый взгляд на соседа и сказал:

— Спросить хочу: ты пошто утаил, что в бауле было золото?

— Почему утаил? — задумался Батятин. — Тебя пожалел, не сойти мне с этого места. Лучше, чтобы не знал.

— Лучше? — усмехнулся Иван. — Боялся — украду? Али еще что? А чо ты вздумал меня жалеть-то?

— Эх, Иван Митрич, думаешь, мне не больно? Думаешь, у Луки вместо сердца вилок капусты? Вижу ведь, как живешь, помочь хотел. Давай-ка рассудим по-человечески: ну не все ли тебе едино, что было в бауле? Сказал бы я тебе, что золото, ты бы терзался всю дорогу, покой бы потерял.

— А может, с баулом-то сбежал?

— Не говори так, ради бога, Иван Митрич, и в мыслях такого не было. Кто же ведал, что стрясется такая оказия. Все мы под господом богом ходим. Возьми деньги-то, пригодятся.

— Уходи-ка ты, Лука Самсоныч, подобру-поздорову, пока я хороший.

— Обида в деле не советчик, Иван Митрич. Сочувствую, казнюсь, но не держи на меня камня за пазухой. Дело соседское. Сегодня я тебе, завтра ты мне. Возьми Пеганку да вспаши огород.

— Не надо, Лука Самсоныч, не надо меня подмасливать. Я не злопамятный, но лучше нам с тобой дружбу не водить — волк козлу не товарищ.

После ухода Батятина Глаша прильнула к Ивану и заплакала, он молча гладил ее по голове и удивлялся самому себе, что не выгнал Батятина.

Загрузка...