На тихой улочке…

Иван выздоравливал медленно. Глаша ухаживала за ним, как за маленьким. Ему это нравилось и в то же время оставляло в душе чувство вины перед женой. Как-то она, внимательно осмотрев его волосы, удивилась:

— Вань, а седых-то сколько-о-о!

Он взял с комода зеркальце, долго всматривался в свое скуластое похудевшее лицо и усталые глаза, поерошил щетину начинающих отрастать волос, потер пальцем подглазницы, обведенные светло-фиолетовыми синяками. Да, состарила его эта история на добрый десяток лет. Знай Иван, что в баульчике, ни за какие бы капиталы не поехал в Екатеринбург.

У дедушки Микиты давным-давно были заготовлены доски впрок. Сложил их штабелем возле двора, а чтобы не растащили, опоясал штабель железными полосками и приколотил к доскам гвоздями. Думал бобыль, дождется Петруху и пустит эти доски в дело — избенка-то обветшала. Но не ехал домой Петруха. Вот к этим доскам и пригляделся Иван Сериков. Хотя они прополосканы дождями, испытаны стужей и ошершавлены ветром, но сгодились бы еще. Ворота ими можно обновить, крышу подлатать, кое-что по мелочи сделать. Когда Иван завел речь о досках, дед Микита потеребил седую клочковатую бороду, и в подслеповатых глазах уловил Иван тоску. Не едет домой Петруха, а самому затевать перетряску невмоготу да и не к чему. Сколько осталось еще жить?

Иван перетаскал доски в свой двор, и заходила ходуном изба от дробного стукотка. На крышу пошли свежие тесины, а гнилье, поросшее зеленым мохом, выбросил на свалку. Жадно, в охотку махал топором. Насвистывал себе под нос. А вот истинного покоя не было. Хотя никуда не ходил, но чувствовал — жизнь вокруг будто взбесилась и понеслась вскачь, того и гляди вытряхнет из телеги. А Иван все еще лелеял наивную мечту, что все эти людские страсти минуют его тихую улочку, что не докатится до нее гром орудий и пулеметная трескотня. Он не хотел знать, что под Аргаяшом вот-вот закипят смертные бои, что в Челябинске уже хозяйничают белочехи и казаки, что они жестоко расправились с руководителями советской власти.

Глаша как-то, вернувшись с базара, сказала:

— Чо деется-то, Вань, на станции и в заводе, чо деется-то!

В Кыштым прибывали эшелоны из Екатеринбурга с войсками. По Большой улице то и дело скакали верховые — от станции к Совету и обратно. На станции в вагонах разместился полевой штаб Красной Армии. На заводах кипели митинги, рабочие вооружались кто чем, готовились к боям. Они разбили лагерь на Татыше и на скорую руку учились воевать. Совет преобразовали в Военно-революционный комитет. Ему подчинялся не только Кыштымский горный округ, но и Уфалей, а также территория от Караболки до села Рождественского, от Селезней до Верхнего Уфалея. Положение было серьзным.

А Иван Сериков упрямо рассчитывал отсидеться на своей тихой улочке. Мыларщиков звал его к себе, но тот не шел.

Глаша нежно гладила седеющую Иванову голову, ластилась, зазывно заглядывала в глаза. Она уже носила под сердцем новую жизнь и была счастлива. Счастлива от того, что Иван выжил и теперь домовито наводил порядок в их гнезде, что у них скоро будет новая Дарьюшка, что буйно зеленел май, кучно поднялись всходы картошки, обещая хороший урожай.

Иван вырезал нового петушка — залюбуешься. Выскоблил его острыми гранями осколка стекла, покрасил в голубой цвет и приколотил на конек крыши. Приладил на шарнирах так, что петушок мог поворачиваться по ветру. И такой задорный получился, что, казалось Ивану, будто вот-вот захлопает крыльями и заорет на всю улицу кукареку. Голубой краски Глаша одолжила у Тони Мыларщиковой. Иван подправил у окон наличники и стал красить их, чтоб было, как до войны.

Уже кончался май, и с Сугомака потянуло летним ароматом поспевающей земляники, духмяно-горьковатым запахом берез, голубой свежестью воды. Красил Иван не спеша. Помахает кистью, отступит на шаг, полюбуется. И снова, посвистывая, водит кистью. Радуется — избенка опять приобретает горделивый вид. Голова болит меньше и меньше, а иногда и совсем не болит. Если постоит еще такая же погода, то через недельку можно сходить на Сугомак-озеро с удочкой. Увлекся и не заметил, как к нему подошли трое — двое с винтовками, а третий с револьвером на боку. Этот третий во френче и фуражке, молодой и сердитый, видимо, был у них командиром. Один красноармеец совсем безусый, в пиджаке и в сапогах, видать, из рабочих парней. А второй с пшеничными усиками, в солдатском, в ботинках с обмотками — свой брат, фронтовик.

— Хозяин, — сказал фронтовик, окая, — где Батятин живет?

— А вот, — показал кистью Иван на батятинскую крепость.

Все трое направились к дому Батятина.

Молодой во френче погремел щеколдой, подождал малость, а уж потом подолбил пальцем по оконному стеклу. Волкодав бесновался вовсю. Чуточку приоткрылась створка окна, Батятиха недовольно проскрипела:

— Чо долбите, нехристи?

— Открой, бабка, да живо! — приказал командир.

— А ты кто мне?

— Бог Саваоф! Открывай, раз говорят!

Иван насторожился. Ого! Это тебе гости! Водил машинально кистью и все поглядывал на красноармейцев.

Батятиха открыла калитку, не привязав волкодава. Пес словно того и ждал. К воротам ближе других стоял командир. Волкодав прянул ему на грудь и сбил с ног. Падая, командир заслонил лицо локтем, и клыки, смоченные злой слюной, впились в руку. Командир закричал от боли. В следующую секунду безусый ударил собаку прикладом. Пес, взвыв от ярости, ринулся на паренька. Тогда фронтовик вскинул винтовку и всадил волкодаву пулю под лопатку. Тот подпрыгнул и шмякнулся на землю, судорожно подергивая ногами. Красноармеец перезарядил затвор и всадил еще одну пулю для верности. Волкодав дернулся еще раз и затих. Из его пасти потекла черная кровь.

Сериков остолбенел. Выскочила Глаша. Батятиху будто ветром сдуло, зато Лука, услышав выстрелы, выскочил из баньки, где прятался, едва не высадив плечом калитку, ведущую из огорода во двор. Командир поднялся, стряхнул здоровой рукой пыль с галифе, держа укушенную руку на отлете, морщился от боли. Рукав взмок от крови. Глаша, увидев кровь, стремглав кинулась в избу и появилась с кринкой теплой воды, чистой тряпицей, ножницами и пузырьком йода, который дал Ивану Юлиан Казимирович. «Ну и прытка», — подивился Иван. Глаша усадила командира на лавку возле батятинских ворот, разрезала рукав френча и нательной рубахи. Промыла ранки от клыков волкодава, залила их йодом и обмотала тряпкой. На лбу командира выступили бисеринки пота.

А Лука причитал над псом:

— Чо же вы такого пса-то загубили? Вам бы только крушить, только бы убивать…

Фронтовик поглядел на Луку и упрекнул:

— Не собака, целый телок… Такого на двух цепях надо держать!

А безусый спросил:

— А ты, дядя, часом, не нарошно науськал его?

Лука испугался — возьмут и скажут, что нарошно. А за искусанного командира отвечать придется. И пулю немудрено заработать.

— Меня и во дворе-то не было. А баба што? Волос длинный, а ум короткий. Да рази я бы допустил? Да вот хотя бы соседа спроси, — кивнул он на Серикова, стоявшего неподалеку с кистью в руке.

— Спасибо, — сказал командир Глаше, когда она закончила перевязку. — Айда, красавица, к нам в отряд сестрой милосердия!

— Ишь какой прыткий! — улыбнулась Глаша. — У меня вон свой солдат есть.

Командир подошел к Батятину, зло пнув мертвого волкодава, спросил:

— Гражданин Батятин?

— Как есть, — охотно отозвался Лука.

— По приказу ревкома предписано конфисковать у вас коня.

Лука перевел недоуменный взгляд с командира на фронтовика, потом на Глашу и Ивана, вроде бы ища у них разъяснения и защиты. Удивился:

— А как же я?

— Время военное и давайте не будем. Приказ есть приказ. Показывайте, где конь.

Лука вжал в широкие плечи свою лобастую голову, сверкнув на командира с откровенной ненавистью, и прохрипел:

— Не дам!

— Корнилов! — повернулся командир к усатому красноармейцу. — Выполняйте!

Корнилов закинул за плечо винтовку и направился во двор.

Лука загородил ему дорогу:

— Не дам!

Глаша выплеснула из кринки воду и заторопилась домой. Иван неловко потоптался на месте и вернулся к своей работе. Красил наличники и никак не мог совладать с дрожью. И жаль было Батятина — все-таки свое, кровное уводили со двора. Ведь если бы уводили со двора Сериковых Буренку, Иван бы наверняка размозжил тому голову. Но наперекор этому в душе пело злорадство. Вот тебе за мою Пеганку, почти задаром увел у бабы лошадь, на сиротском горе руки погрел. А теперь сам плати сполна. Красноармейцы вывели чистых кровей орловского рысака — серого в яблоках, с еле приметными белыми чулочками на передних ногах. Конь застоялся, пританцовывал, высоко вскидывал морду. Корнилов держал его за повод и не мог скрыть восхищения — вот это конь! Иван и рот раскрыл. Никогда не видел рысака у Луки — гляди, какого красавца прятал от чужих глаз! Красноармейцы провели рысака. Следом шел командир, держа укушенную руку в полусогнутом положении.

Лука хрипел от бессильной злобы. Стоял возле открытых ворот, потрясал кулаками и кричал:

— Христопродавцы! Разбойники! Погодите ужо! Заплатите!

Когда красноармейцы скрылись из виду, Батятин сгорбился, сволок волкодава во двор и гулко захлопнул калитку.

Расхотелось Ивану докрашивать наличники, завтра доделает.

…Утром, когда солнце высушило росу и рассеяло белесый туман над заводским прудом, со станции тронулись в путь два всадника и пустили коней галопом к Верхнему заводу.

Один из них, скакавший на белом в подпалинах коне, был командиром и немалого масштаба. Была на нем полевая фуражка с зеленым околышем, а на месте кокарды виднелось невыгоревшее на солнце пятно. Перекрещен ремнями-портупеями, а сбоку болтался маузер в деревянной кобуре. Держался в седле не очень уверенно, видно, из пехоты. Зато его ординарец, скакавший на малорослой прыткой лошадке, был прирожденным конником. Молодой скуластый башкирин, несмотря на теплую погоду, был в рысьем малахае, хотя остальная одежда была на нем солдатская. За спиной подпрыгивал в такт скачке карабин.

Оба всадника свернули на Озерную улицу, пересекли Нижнегородскую, миновали дом Мыларщиковых, а потом Серикова и Батятина. Спешились у ворот дома дедушки Микиты. Всадник на белом коне привлек внимание тихой улочки. В окнах появились любопытные физиономии — кто бы это мог быть? Вчера у Луки Батятина увели рысака и застрелили волкодава. Такого еще отродясь не бывало, а потому событие обсуждалось на все лады в каждом доме. Ни одна душа не пожалела Батыза. Теперь прискакали к дедушке Миките, у которого брать-то нечего, кроме белого пушистого кота Васьки.

Всадник легко спрыгнул с лошади и бросил поводья башкирину, который тоже спешился. Поправив фуражку и потрогав пряжку поясного ремня, командир открыл калитку.

Дедушка Микита в огороде поливал парник, держа лейку обоими руками, в одной уже не хватало силы. Гостя он не заметил. Оглянулся только тогда, когда тот кашлянул. Поставил лейку в межу, обтер мокрые руки о латаные штаны и, склонив голову набок, поглядел на пришельца. Глаза видели плохо.

Но все-таки дедушка разглядел, что гость не простой — ишь сколько на груди всяких ремней, а с боку висит деревянная коробка. И сапоги добротные.

— Тебе, хороший, кого надобно? — спросил дед Микита, подходя поближе к гостю. Тот грустно улыбнулся — ох, как постарел отец, как постарел, нет, не таким мечтал его видеть Петр Никитич. Спросил, шутя:

— А кто ты сам-то будешь?

— Да вроде с утра-то Микитой Григорьевым звали.

— Ну коли с утра так звали, стало быть, ты и сейчас Никита Григорьевич по фамилии Глазков.

— А тебя-то как кличут?

— Меня? Да вот с утра-то звали Петром Никитовым по фамилии тоже Глазков.

Дед сгреб правой рукой в горсть белую изжелта бороду, вытянул морщинистую шею, вглядываясь в командира подслеповатыми глазами.

— Петруха? — голос старика дрогнул.

— Не узнал, батя?

— Да как же тебя узнаешь? Ведь сколько годов…

Раскрыл свои натруженные, нераспрямляющиеся руки для объятий Петр Никитович и притянул к себе отца. Почувствовал прикосновение отцовской бороды, пропахшей табаком.

Дед Микита так долго ждал этого момента, а Петр оказался таким незнакомым и чужим, что, обрадовавшись сыну, он вместе с тем оробел и не дал волю чувству.

Петр Никитович глядел на отца, и острая спазма сдавила горло. Десять с лишним лет не видел его. В памяти сохранился бородатым крепышом. А сейчас седой, сгорбленный, худенький. Согнула отца жизнь, высушила.

…Иван Сериков сооружал навес над крыльцом, когда услышал конский топот. Приоткрыв калитку, выглянул на улицу. Опять к Луке? Да нет, остановились у ворот Глазкова. Тот, что был на белом коне, вошел во двор, а который в малахае, остался на улице с лошадьми. Разобрало Ивана любопытство — кто бы мог? Глаша распахнула окно, спросила:

— Не за Лукой ли Самсонычем прискакали?

— К дедушке Миките.

— Уж не Петюшка ли?

— А что? — обрадовался Иван. — Дедушка давно говорил — сулился домой. Пойду-ка погляжу.

Иван застегнул ворот рубахи, пригладил на голове ершик волос. Уже вышел на улицу да вспомнил, что в галошах на босу ногу. Обул сапоги. Башкирин гладил низкорослого коня то по шее, то по морде и что-то говорил ему на своем языке. Белый рысак спокойно помахивал головой и грыз удила.

— Здорово, знаком! — сказал Иван.

— Салам! — отозвался башкирин.

— Издалека?

Башкирин глянул на Серикова темным глазом и ответил:

— Шибко далеко.

— Чей рысак-то?

— Я тебя не спрашивал, ты меня не спрашивал.

— Гляди какой сердитый! — улыбнулся Сериков и открыл калитку.

Дед Микита и гость сидели на крыльце и разговаривали. Хотя и сильно изменился Петр Глазков, но Иван узнал его. У Глазковых свое фамильное обличье — в походке, в повадках. У дедушки Микиты и сейчас проглядывала смуглость, а в молодости-то она была особенно заметна. И Петр такой же. Видно, в роду у Глазковых кто-то был из башкирского или татарского племени. Брови у дедушки остались густыми и сросшимися на переносье, хотя и поседели. А у Петра черные, но тоже густые и сросшиеся.

— Мир дому сему! — сказал Иван. Дедушка Микита повел в его сторону бровью и спросил:

— Ты, что ли, Митрич?

— Да я вот…

— Не узнал? — повернулся Микита к сыну. — Это же Ванюшка Сериков.

— Иван? — воскликнул Глазков. — А ведь слух прошел, будто тебя на фронте…

— Был слух… — подтвердил Сериков.

— Теперича две жизни проживет, — вставил дед Микита.

— Что ж, здравствуй, сосед! — подал руку Петр Никитович. Пожимая горячую Иванову ладонь, вдруг притянул его к себе и обнял. После этого положил обе руки на плечи, печально покачал головой:

— Уже седеешь! Лет на пять меня моложе?

— Пошто же? — возразил дед Микита. — Аккурат на семь. Ванюшке стукнуло семнадцать, когда ты в Уфалей-то ушел, а тебе двадцать четыре. Ну, это не к спеху, после разберемся. Айдате в избу, по такому случаю по маленькой…

— Тогда погоди, отец, надо коней во двор завести, со мной еще ординарец.

— Ну давай, места всем хватит.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Иван.

— У меня дорогой гость, а он пойдет, — проворчал дедушка Микита.

Выпили, захмелели. Дед Микита спросил сына:

— А ты, никак, шишка большая? Без слуги-то и ни шагу.

— Да какой же это слуга? — улыбнулся Петр Никитович. — Это ординарец, у нас с ним права одинаковые…

— Ну уж не скажи, однако ж не ты при нем, а он при тебе. Так как, говоришь, тебя величают-то?

— Комиссаром, батя.

— Раз ты приехал не один, а с ним, — продолжал дед Микита, кивнув головой на ординарца, — я так понимаю — не в гости, а лишь проведать старика…

— Ты, батя, угадал. Время не такое, чтобы по гостям разъезжать.

— Время-то у тебя, видать, и раньше-то не было, коль десять лет мимо дома ездил.

— Что поделаешь! В солдатах был. За большевистскую агитацию чуть не расстреляли, да солдаты бежать помогли.

— А то бы кокнули?

— Запросто, батя, по военным временам. Потом в Питер подался, на Зимний в атаку ходил.

— Так ты хоть ночь-то ночуешь у меня? — спросил Микита.

— Нет, батя, недосуг.

— Уж больно такие хитрые дела?

— Хуже и не придумаешь. Чехословаки подняли мятеж, захватили Челябинск, порубили там наших. Теперь развивают наступление на Екатеринбург, Златоуст и Курган. Меня послали сюда. Дорог каждый час, так что ты, батя, извини меня. Вот разобьем контрреволюцию, приеду насовсем. Тогда и заживем мы с тобой.

— Да уж бог тебя простит. Не доживу я до светлого часа. Стар я стал, Петруха, силы мои на исходе.

— Выдюжишь, ты у меня двужильный!

— Женился али холостяжничаешь?

— Забыл? Я же тебе писал: внуку твоему уже семь лет.

— Вот так фунт изюму! Когда же ты писал-то!? Да где же он у тебя проживает-то?

— В Питере, с матерью.

— А чего ж ты его с собой не взял?

— На войну-то? Он же еще ребенок.

— У меня бы стал жить, у нас тут тихо.

— Ничего себе тихо! Под Аргаяшом бои идут, вот-вот до Кыштыма докатятся, а ты говоришь — тихо.

— Неужто и у нас война будет?

— Уже пришла, батя! Вот спроси хоть Ивана.

— А что Иван! Он сидит возле Гланьки и ни хрена не видит. Он уж всякого наглотался вволю, другому на две жизни хватит. Так ведь, Митрич?

— Это что — верно? — спросил Петр Никитович.

— Дома отсиживаешься? Или батя под хмельком это сказал?

— Всю правду он сказал.

— А я думал, ты тут вместе со Швейкиным орудуешь, а ты, оказывается, отсидеться в кустах решил? Это что-то новое для меня. Сейчас ведь серединки нет, Иван Митрич, или — или! Иначе сомнут. Сгоришь, как мотылек на огне.

Сериков вернулся домой почти под утро, выпивши. Глаша помогла ему раздеться, и он как уткнулся головой в подушку, так и уснул. Утром силился вспомнить разговор с Петром Никитовичем. Запомнил лишь одно, что чехословаки подняли мятеж, но он и до Глазкова это знал. И еще — звал Петр Никитович Ивана к себе, а Иван замял разговор. И Глазков уже смотрел на него как-то отчужденно и больше ни о чем не разговаривал.

Загрузка...