Жаркое лето 1888 года

Легкий ветер шевельнул ситцевые занавески и окне, вдохнул в комнату запахи травы, листвы и цветов. Сидевший за столом Пржевальский оторвался от рукописи, поднял голову. Рука, потянувшаяся было к чернильнице, остановилась, опустила перо на стол.

Николаю Михайловичу показалось, будто до него донесся сушкий запах прогретого солнцем песка, и он, чтобы проверить себя, полной грудью вдохнул. Нет… Показалось… Да и откуда такому запаху взяться здесь, среди смоленских лесов… Разве что согрелась узкая полоска у озера…

Пржевальский поднялся, вышел из хатки. Стоял ясный, солнечный день. Из сада и из леса неслось пение птиц, вдалеке слышался голос Макарьевны, выговаривавшей повару Архипу за что-то. Лениво пробрехала где-то собака. Родные, домашние голоса и звуки…

Николай Михайлович вернулся в прохладный сумрак дома, вновь сел за стол. Перед ним аккуратной стопкой бумаги лежала рукопись книги о пятом путешествии. А вообще как считать: по Тибету-то второе оно и четвертое по Центральной Азии. Никто столько дорог по Азии не исходил, сколько он… Может, и впрямь правы друзья, уверявшие, что пора дома осесть — предостаточно в жизни своей побродяжничал… Вот и Макарьевна старая — обмела как-то и без того сверкающие эполеты на генеральском мундире, висевшем в шкафу, всплакнула, как всегда, когда хозяйку, матушку его, поминала: «Не дождалась Елена Алексеевна увидеть тебя в мундире-то этаком… А как хотела… — И вдруг ни с того ни с сего: — Пора тебе, Николай Михайлович, генеральшей обзавестись…»

Посмеялся тогда он над ней — какая уж тут генеральша, можно сказать, на старости лет… Поздно теперь о семье своей думать… Да и дорога по-прежнему тянет… Как никогда прежде тянет. Вот и пойми себя…

Странно, как быстро проходит эта бурная радость, которую испытываешь, когда возвращаешься… И постепенно ото дня в день прибывает тоска по горам и пустыням, будто оставил в них нечто дорогое и важное. А что, кроме свободы? Свободы хотя и дикой, но зато и полной, ничем почти не стесняемой. А все трудности, оставшись позади, забываются, бесследно проходят.

Пржевальский потянулся к толстой книге, лежащей на столе рядом с рукописью, это была книга о первом тибетском его путешествии. Раскрыл на последней странице. Прочитал строки, которые сам же и написал пять лет назад: «Вот почему истому путешественнику невозможно позабыть о своих странствованиях даже при самых лучших условиях дальнейшего существования. День и ночь неминуемо будут грезиться ему картины счастливого прошлого и манить променять вновь удобства и покой цивилизованной обстановки на трудовую, по временам неприветливую, но зато свободную и славную странническую жизнь…»

И в то же время что-то непонятное тяготило его, Собирался в новую дорогу, словно бы уступая некой силе, тянувшей его. Николай Михайлович и сам видел, что не испытывает того увлечения, того волнения, которые, собираясь, испытывал прежде. Будто бы и против желания делалось все…

Здоровье, кажется, поправилось, а уверенности в силах все-таки не было. Такое странное, непривычное для него состояние… И не дознаешься, откуда оно…

Послал письмо Иринчинову, в котором отписал про новую свою экспедицию, позвал с собой в уверенности, что тот откликнется сразу и, конечно, пойдет в путешествие. А Дондок отказался: «Чую, если пойду, то домой не вернусь…»

Пржевальский расстроился. Он не только привык к Иринчинову, но и полюбил крепко его, К тому же Дондок множество раз показал себя человеком незаменимым: мог делать любую работу и лучше других. Ровный, спокойный всегда, хладнокровный в минуту опасности. Как же теперь-то без Иринчинова…

Однако, поразмыслив, Пржевальский понял: устал человек. Видно, и его укатали крутые азиатские горки… Сказал как-то: «Умно Иринчинов сделал, что не идет в путешествие. Он умнее в этом случае меня. Нравственно я тоже чувствую себя слабым, усталым, хотя физически крепок».

Уже собравшись почти, Николай Михайлович вновь ощутил прилив того странного чувства. Понял: не хочется оставлять Слободу и с Макарьевной расставаться не хочется… На два года ведь теперь расстаются, а Макарьевна дряхлой совсем сделалась. Вряд ли сумеет дождаться…

Из Петербурга, куда его привели заботы по снаряжению экспедиции, написал в Слободу Денисову — своему управляющему: «Макарьевне передайте как-нибудь помягче о том, что я еду на два года. Уверьте ее, и это совершенно справедливо, что в эго время здесь может быть война, так что мне в пустынях Азии будет безопаснее. Нужно только как-нибудь обставить Макарьевну, чтобы она не скучала. Расходы я для этого сделаю, какие угодно. Пусть откуда хочет выпишет себе подругу или возьмет кого-либо из родственников — я на все согласен, лишь бы моя любимая старуха могла жить спокойно. Затем на вас я вполне надеюсь; откровенно говорю, что туго я привязываюсь к человеку, зато эта привязанность бывает прочная».

В июле восемьдесят восьмого года Николай Михайлович вернулся в родную свою Слободу и застал Макарьевну совсем разболевшейся. Врач считал, что ее болезнь, воспаление почек, надежды на выздоровление практически не оставляет. Пржевальский в горе спрашивал; «Но ведь можно же сделать что-то…» Врач отвечал: «Нет. Ничего сделать нельзя».

Господи! И как раз теперь он должен уехать! Уже невозможно задержать экспедицию!

Все дни, оставшиеся до отъезда, Пржевальский пребывал в подавленном настроении. Продолжал заниматься делами, но мыслями был рядом с Макарьевной и не упускал возможности заглянуть к ней хотя бы и на минуту. Но как будто его беспокоило и еще что-то… Что именно? Быть может, это как раз то, что называют предчувствием? Неясным, конкретно ни на чем не основанным… Наверное, он и сам не смог бы ответить.

Отъезд Николай Михайлович назначил на пятое августа. К тому времени все уже собрались в Слободе и Роборовский, и Козлов, и Телешов с Нефедовым. Пржевальский был очень рад им, своим товарищам, по почему-то никому не разрешал говорить о том, что они будут делать по возвращении в Слободу из путешествия, сразу обрывал: «Разве можно об этом говорить? Вы же знаете, что жизнь каждого из нас не один раз будет висеть на волоске?» А Козлову наедине сказал как-то: «Вот помяни мое слово — не добром кончится наша экспедиция…» Коллов тогда растерялся немного, не зная, как на это Ответить, да и позабыл как будто услышанное, а через три месяца вспомнил…

В день отъезда Пржевальский поднялся рано. Гораздо раньше обыкновенного. Распорядился о завтраке, а сам, никому не сказав ни единого слова, опустив голову, вышел в сад. Козлов, глядя вслед, видел, как Николай Михайлович направился к хатке, побыл в ней немного, потом обошел особо любимые места в саду. Когда он вернулся в дом, на глазах его были слезы.

Затем вместе со всеми спутниками пошел прощаться с Макарьевной. Старая няня, увидев его, горько заплакала. И Пржевальский, заглянув в ее больное и такое дорогое лицо, уже не смог удержать рыдания…

— В последний раз!.. — только и смогла со вздохом промолвить Макарьевна.

Что она хотела сказать… То, что последний раз видит этого большого любимого ею человека… Или то, что он в последний раз оставляет ее, а потом вернется, и она дождется его? Да нет, вряд ли на это надеялась…

Николай Михайлович склонился над няней, поцеловал ее и попросил, чтобы она благословила его. Макарьевна исполнила просьбу.

Резко повернувшись, Пржевальский вышел из комнаты, возвратился в дом, в кабинет. Управляющий, видя его смятение духа, тоже прошел в кабинет и принялся успокаивать Николая Михайловича, обещая выполнить все, что он наказывал.

— Насчет Слободы я спокоен, — ответил Пржевальский, — меня больше всего печалит то, что моя любимая няня должна умереть без меня…

За завтрак сели молча и до окончания его тоже сидели в молчании. Настроение у всех было подпиленное. Пржевальский встал, перецеловал товарищей, позвал с собой на террасу и на одной из колонн написал красным карандашом: «5 августа 1888 г. До свидания, Слобода! Н. Пржевальский». Потом передал карандаш Роборовскому, Козлову и Нефедову с Телешовым, чтобы и они расписались.

Коляска тронулась, Колеса ее плавно и беззвучно катились по покрытой бархатистой пылью дороге. Дом уже скрылся из глаз, и вот-вот должно было заслониться строем деревьев озеро. Пржевальский неожиданно встал в коляске, обернулся и произнес: «Ну теперь прощай, мое озеро!»

Сзади по плечам хлестнули низко нависшие дубовые ветки, и Пржевальский, обернувшись, сумел сорвать пару желудей на память о Слободе, бережно завернул в обрывок бумаги и спрятал в дорожную сумку.

За всю дорогу до станции Николай Михайлович едва ли обронил несколько слов. Кажется, этот день был самым тяжелым в его жизни…

Тихо, подрагивая и покачиваясь, катилась коляска, раскручивая первые версты его последней дороги. Никто, конечно, не знал, что эта последняя.

Загрузка...