Мечта любого творческого человека — работать лишь по вдохновению. И притом с результатом, который гарантировал бы хорошее питание каждый день.
Не знаю, кому как, но это классическое в диалектике единство противоположностей всегда казалось мне таким же призрачным, как мечта некоторых представительниц слабого пола хорошенько покушать и… похудеть.
Нет, у диетологов на этот счет есть куча рекомендаций. У той же Нины Искренко — модной в конце прошлого века изобретательницы альтернативной диеты — на этот счет для одержимых идеей похудеть была целая программа. Но только что там могло увлечь профессиональных служителей различных муз? Взять, к примеру, горячо ей пропагандируемый вариант на будничный день. Ну, какому, скажите, уважающему себя творцу нужны «четыре порции перловки с постным маслом, граммов 300 сала с чесноком, батон, грузинский чай» — и все это со скоростью поглощения до 600 секунд. Еще 2–3 секунды — и следующие «номера» программы: «клозет, стакан водопроводной воды, стакан, клозет, еще стакан». Тут даже поощрительная добавка по «программе А» (бутылка минеральной и легкий одухотворенный секс) не сильно вдохновляла.
Гораздо более воодушевлял вариант выходного (или библиотечного) дня. Тут, оказывается, можно было быстренько перелистать Гомера, Монтеня, Рабле и Генри Миллера. А дальше не спеша заказывать перно — суфле — анчоусы-бифштекс и еще раз перно. Потом дожидаться заката, чтобы — в соответствии с указанной диетой — побаловать себя кефиром, музыкой Сен-Санса, Глиера, Свиридова. А уж опосля всего — опять же секс. Но уже простой античный. Часа на полтора.
Не знаю, как насчет перно, суфле и анчоусов, а вот недорогой, доброкачественный бифштекс во времена, когда Москва еще была столицей СССР, можно было неплохо откушать в любом ресторане, где для клубного, неформального общения собирались творческие работники.
О самых популярных из них — речь впереди.
А сначала о предыстории.
Традиция «цехового кучкования» тоже, как говорится, сложилась не вчера и даже не позавчера. Достаточно вспомнить знаменитый Дворянский клуб на Тверской, где еще в пушкинские времена по строгому правилу «свои среди своих» собирались пообщаться исключительно в собственном узком кругу и, боже упаси, без всякого женского пригляда чопорные господа из числа самой родовитой московской знати.
Настоящий бум клубного времяпрепровождения с хорошей едой и обильными возлияниями охватил Первопрестольную в конце XIX — начале XX века. Тогда в городе появился целый ряд клубов, которые объединяли не только дворянскую знать, отставных военных или, скажем, страстных охотников, но и писателей с артистами. Один из них — клуб артистической интеллигенции — находился на Большой Лубянке. А другой — небольшой клуб интеллигенции художественной — располагался в самом начале Большой Дмитровки — улицы, которую совершенно не случайно некоторые именовали Клубной. Ибо напротив «творцов» — в нынешнем Доме союзов — находилось Дворянское собрание, далее по улице Приказчичий клуб, а в конце Купеческий (позже он перебрался на Малую Дмитровку) — тот самый, куда на знаменитые «вторничные обеды» Иван Яковлевич Тестов поставлял свою знаменитую в 20 ярусов кулебяку.
В Москве советской о такой «экзотике» даже не вспоминали. В первые послереволюционные три года новой власти вообще было не до забот о кормежке и клубном времяпрепровождении «пролетариев умственного труда». Им тогда оставили право выкручиваться самостоятельно.
Чем практически воспользовалась лишь сравнительно небольшая часть творческих работников.
Подлинную тягу к самоорганизации в плане еды и досуга первыми проявили сотрудники городских газет и самая тогда неугомонная часть литераторов — романтически «купающиеся в революционном творчестве» поэты. Проще всего летом 1918 года поступили столичные репортеры. На третьем этаже бывшего доходного дома в Столешниковом переулке они присмотрели для своих неформальных сборищ небольшую пустующую квартиру с низкими потолками и какими-то нелепыми, учитывая ее будущее назначение, розовыми обоями. Помещение сняли вскладчину. Так у журналистов в городе появилось первое свое кафе.
Поскольку с едой в тот суровый период военного коммунизма были большие проблемы, единственным дежурным блюдом у завсегдатаев журналистского кафе был дымящийся в жестяных кружках кофе. Конечно, надо было сильно изголодаться и обладать большим воображением, чтобы называть этим благородным именем ту густо-коричневую, слегка подслащенную сахарином горькую бурду, которую там распивали. Но ни с тем ни с другим у собравшихся как раз никакого дефицита не наблюдалось. Тем более что ночи напролет в клубах самосадного табачного дыма за крошечными столиками неутомимо длилось многоговорливое и веселое собрание.
«Вкуснее» всего это заведение описано у Константина Паустовского в его замечательном автобиографическом четырехтомнике «Повесть о жизни». Так что за тем, кто в том кафе бывал и что, собственно, там происходило, лучше всего обратиться туда. Здесь же можно лишь кратко упомянуть о том, кого писатель там встречал. А там, оказывается, кто только не появлялся: от поэтов Андрея Белого и Бальмонта до меньшевика Мартова и слепого вождя московских анархистов Черного. В этой гуще незаурядных людей всех возрастов, взглядов и характеров у журналистов были свои «звезды» и свои неподражаемые, колоритные личности.
Самым первым из них по праву считался московский «король сенсаций» Олег Леонидов, который приходил, как правило, позже всех. Он делал это намеренно. Поскольку сырые от типографской краски газетные листы уже вылетали из печатных машин. И он, таким образом, мог спокойно рассказывать своим коллегам из конкурирующих газет о всех выловленных им за день сенсациях. Те зеленели от зависти. Но поделать уже ничего не могли.
Своя легенда ходила о немногословном, несуетливом газетном сотруднике, который, казалось, никогда — даже в кафе — не снимал с головы свою старенькую, с неизменно обвисшими полями шляпу. Пересказывали ее якобы со слов самого Пришвина. На какой-то узловой станции по пути в Москву матросы из заградительного отряда отобрали у писателя тюки с его рукописями и книгами. Вступив в переговоры с командиром отряда — скуластым матросом с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе, Пришвин безрезультатно пытался эту конфискацию оспорить. Однако в ответ получил команду «не вякать» и обещание быть арестованным «за саботаж». Ситуацию самым радикальным образом переиграл случайно оказавшийся свидетелем этой сцены какой-то сторонний субъект в той самой приметной шляпе с отвисшими полями. Остановившись в дверях и глядя прямо в глаза матросу, он тихо, но внятно сказал: «Немедленно верните этому гражданину вещи!» Далее цитирую по Паустовскому:
«— А что это за шпендик в шляпе? — спросил матрос. — Кто ты есть, что можешь мне приказывать?
— Я Магалиф, — так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз.
Матрос поперхнулся.
— Извиняюсь, — сказал он вкрадчивым голосом. — Мои братишки, видать, напутали. Запарились! Лобов. Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот!»
На платформе, не дослушав слова благодарности от Пришвина, «уполномоченный Магалифа» еще и посоветовал пострадавшему написать на всех тюках химическим карандашом слово «фольклор».
«Русский человек, — пояснил он, — с уважением относится к непонятным, особенно иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь». — «Извините за мое невежество, — спросил Пришвин, — но что это за мощное учреждение — вот этот самый Магалиф, — которой вы собой представляете?»
Человек виновато улыбнулся: «Это не учреждение. Это моя фамилия. Она иногда помогает». Пришвин расхохотался.
С еще одним примечательным персонажем журналистского кафе — старым репортером, а по совместительству еще и председателем Общества любителей канареечного пения Савельевым случилась обратная история. В своем кругу этот вечно хихикающий старик был главным поставщиком политических сплетен и небылиц. Поэтому в газете ему доверяли лишь одну работу — писать некрологи. Что он и делал последние десять лет, начиная каждый свой похоронный опус одними и теми же словами: «Смерть вырвала из наших рядов» или «Наша общественность понесла тяжелую утрату».
Эти монотонные некрологи так всем надоели, что однажды выпускающий решил слегка «оживить» савельевский текст. И перед словами «Смерть вырвала из наших рядов» вписал только одно слово: «Наконец-то».
На следующий день в редакции, естественно, разразился скандал. Выпускающего уволили. А Савельев так расстроился, что, несмотря ни на какие уговоры, из редакции ушел и вскоре умер.
Последним ему прости стал некролог с теми же самыми, почти затертыми до дыр словами, коими доселе Савельев провожал других: «Смерть вырвала из наших рядов скромного труженика газетного дела».
Правда, на этот раз не нашлось ни одного шутника, у которого бы поднялась рука дописать «наконец-то».
Не такое было время, чтобы лишний раз шутить с жизнью и смертью. Тем более никто не знал, что его самого подстерегает на следующий день. Все вообще жили настоящим, стараясь не пропустить мимо те крохи добра, красоты и надежды, которые нет-нет да и подбрасывала судьба.
О том, как «особенно хорошо бывало в кафе в сумерки», когда за его окнами угасал в позолоченной пыли теплый закат», тоже лучше всего прочитать у Паустовского. Нам же приходится заканчивать нашу историю о первом кафе-клубе журналистов в Москве совсем в ином ключе, который скорее ближе писаниям в духе старика Савельева. Поскольку уже в конце лета, то есть просуществовав всего несколько месяцев, оно закрылось по самой банальной причине — из-за недостатка средств.
Молодая поэтическая поросль оказалась поудачней. В первые годы революции, вспоминал в своей книжке «Великолепный очевидец» активный участник тогдашних литературных событий В. Шершеневич, возникло несколько поэтических кафе, одно из которых находилось близ Тверской, в Настасьинском переулке. Оно размещалось в маленькой хибарке, где до революции была прачечная. В ней верховодили поэты-футуристы. Но собирались не только они. Туда приходили прибывшие с фронта бойцы, комиссары, командиры. Пользуясь близостью к своей резиденции на Дмитровке, в Настасьинский зачастили анархисты. В кафе гремели Маяковский, Каменский, братья Бурлюки. Они читали свои стихи, почти не обращая внимания на пальбу, которая доносилась с улицы. «В те дни, — писал Шершеневич, — жизнь была с наганом за поясом, с пулеметной лентой через плечо, с горящими за молодую власть глазами. С тайным стаканом самогона и с проникновенными речами. В этом кафе родилось молодое поколение поэтов, часто не умевших грамотно писать, но умевших грамотно читать и жить. Голос стал важнее почерка».
Поэзией тогда действительно питались многие, хлеб по карточкам выдавали очень скупо. Так что, в отличие от журналистского «междусобойчика» в Столешниковом, существовавшего исключительно на собственные «медные деньги», у поэтических кафе «клиентура» была пошире. Что потом — уже при нэпе — дало возможность на какое-то время поставить дело на коммерческую, то есть независимую от государства основу. Впрочем, и при военном коммунизме поэтическим кафе подфартило больше, чем журналистам. Власти в лице Моссовета и Народного комиссариата просвещения относились к их учредителям — молодым «певцам революции» — сочувственно. Продовольственные «закрома», правда, перед ними не распахнули. Но зато организационную поддержку как «классово близким», да еще стремящимся объединиться в творческом союзе поэтов России (так называемое СОПО) — оказали. В результате те одновременно получили штамп Всероссийского союза поэтов и помещение бывшего кафе «Домино» на Тверской. Так почти напротив Главного телеграфа, но немного ближе к центру у СОПО появилось собственное кафе. Ко второй годовщине Октября (ноябрь 1919 года) в нем уже вовсю кипела жизнь.
Посетители «накатывали» в кафе двумя волнами. Первого своего пика посещаемость достигала в середине дня, когда со всех концов города в кафе устремлялись подкормиться члены союза. Обед, на который им полагалась солидная скидка, был сытный, или, как они сами говорили, «почти дореволюционный».
Однако самое главное происходило вечером, когда в «обжорном» помещении уже принимали не «по нормам» и всех. А в соседнем, отделенном зеркальной аркой «зале поэтов» проходили их объявленные в афише выступления перед публикой, а также полуночное неформальное общение друг с другом. Последнее частенько перерастало в дискуссию, дискуссия — в спор, спор, в зависимости от настроения сторон, завершался скандалом или «мировой».
Порой дело доходило до рукопашной…
По части рукоприкладства отличался скорый на расправу с обидчиками Сергей Есенин. Тогда он, его приятель Анатолий Мариенгоф и еще несколько молодых стихотворцев душевно «скорешились» на почве того, что главное в поэзии — образность, а уж потом идея. И, довольно сильно преуспев в этом направлении, искренне считали себя подлинным авангардом нового искусства. За этот их имажинизм некий полный наглого апломба 18-летний критик Есенина просто достал. Тот терпел, пока наглец прилюдно не договорился до слов «прямой плагиат». И тогда отнюдь не хрупкого сложения Сергей коршуном взлетел на эстраду и смачно отвесил зарвавшемуся «литературоведу» увесистую оплеуху.
Приговор общественного суда был мягок: Есенину запретили на месяц показываться в СОПО, что, впрочем, практически не распространялось на второй зал, куда он по-прежнему приходил обедать…
Между тем к началу 1920-х — сперва только в СОПО, а затем и во всем Союзе писателей произошел «имажинистический Октябрь». Пользующихся исключительной популярностью у публики Есенина и еще трех активных имажинистов вынуждены были пригласить в правление и вручить им членские билеты. Курс был взят круто влево. Деятельность Союза вышла на эстраду, началось издание книг. Двери в кафестоловой СОПО еще шире открылись улице. Тем более что с введением нэпа продуктовый дефицит рассосался — было бы только на что приобретать. Очередным свидетельством, что «молодежь и революция» побеждали, стало учреждение имажинистами собственного гастрономического проекта. И тоже на самостоятельной коммерческой основе.
Это было легендарное, на все потом лады расписанное в мемуарной литературе кафе «Стойло Пегаса». Находилось оно — как и кафе поэтов — на Тверской, в снесенном впоследствии доме № 37. Раньше в этом же помещении размещалось кафе «Бом», которое посещали главным образом литераторы, артисты, художники. Кафе принадлежало одному из популярных в начале прошлого века музыкальных клоунов-эксцентриков Бим-Бому (настоящая фамилия Радунский-Станевский). Говорили, что кафе это подарила Бому одна его богатая поклонница. На ее же деньги заведение было оборудовано по последнему слову техники и оформлено в модном тогда стиле модерн. После Октября 1917-го Станевский бежал в родную Польшу. Помещение было национализировано. И находилось в относительно приличном состоянии вплоть до того момента, как перешло имажинистским лидерам. Так что тем ничего особенно не надо было ни ремонтировать, ни приобретать.
Кое-что, однако, все равно пришлось переделать. Главную работу выполнил большой друг имажинистов, известный московский художник и любимец богемы Георгий Якулов. Чтобы придать «Стойлу» эффектный вид, он нарисовал на вывеске скачущего Пегаса и вывел название буквами, которые как бы летели за ним. Он же с помощью своих учеников выкрасил стены кафе в ультрамариновый цвет, а на них яркими желтыми красками набросал портреты своих соратников-имажинистов и цитаты из написанных ими стихов. Между двух зеркал, например, было намечено контурами лицо Есенина с золотистым пухом волос, а под ним выведено:
Срежет мудрый садовник — осень
Головы моей желтый лист.
По описаниям современников, шумное, дымное «Стойло Пегаса» производило странное впечатление. Содержал кафе некий А.Д. Силин. Человек деловой, хваткий, он внимательно присмотрелся к нэпу. И совершенно справедливо пришел к выводу, что для большевиков это лишь временное отступление. Поэтому, здраво рассудив, что дальнейшее покажет лишь будущее, больших планов не строил. А пока решил заработать на таком сравнительно неопасном виде торговли, как поэзия.
Тем более что от ее поклонников тогда отбою не было.
Соответственно историческому моменту, хозяйскому расчету и замыслам совладельцев — вожаков имажинизма, кухня — и без того достаточно средняя — была в кафе делом десятым. А главное действо разворачивалось на небольшой эстраде. «На разогреве», сменяя друг друга, работали в основном молодые, мало кому знакомые поэты. Иногда их выступления разбавляли актеры с чтением стихов и певицы. Публика, вернее, та ее часть, что состояла из почитателей литературного слова и с энтузиазмом участвовала в поэтических вечерах и диспутах, которые в «Стойле Пегаса» тоже имели место быть, реагировала исключительно бурно. Всех же остальных — а именно облюбовавших кафе спекулянтов с подружками, проституток, а также непременно присутствующих — то ли по должности, то ли тоже из любви к поэзии — агентов уголовного розыска и сотрудников ЧК — происходящее на эстраде мало трогало. Поэтому, не обращая внимания на выступавших, они бесцеремонно стучали ножами, скребли по тарелкам вилками и громко между собой переговаривались. Обстановка несколько менялась, когда во втором отделении на эстраду поднимались с чтением своих сочинений поэты-имажинисты. Если в Кафе поэтов имажинизм как литературное течение только лишь зарождался, то в «Стойле Пегаса» он «цвел и пахнул».
Гвоздем программы был, конечно, Сергей Есенин. Он в ту пору в Москве богемной вообще был, выражаясь по-нынешнему, одним из главных «ньюсмейкеров». Да и стихи его действительно брали за душу многих. Поэтому, когда в «Стойле Пегаса» Есенин поднимался на сцену, самые бесцеремонные посетители не только переставали разговаривать, но даже жевать. Не случайно один из тогдашних свидетелей — писатель Э. Герман в своих воспоминаниях писал: «Вспоминается разговор с проституткой в «Стойле»;
— Вам какие же поэты больше нравятся?
— Пушкин нравится…
Подумав:
— Сергей Александрович тоже хорошо пишут, только очень уж неприлично».
Так что слава Есенина воистину была всенародной.
Кроме чтения своих несомненно замечательных стихов Сергей Александрович еще был и непревзойденным создателем самого «главного фирменного блюда» в этом кафе — литературных скандалов.
Впрочем, и по части нелитературных его тоже мало кто мог переплюнуть. С наглыми посетителями Есенин не церемонился. Мог, например, некоему дельцу, во весь голос ругавшему выступавших, опрокинуть на голову тарелку с соусом. Да и вообще не имел привычки заигрывать с публикой: если в ее поведении что-то ему не нравилось, он сразу же отказывался выступать.
Зал в подобных случаях мог сколько угодно негодующе реветь. Но в конце концов Есенину прощали все. Ибо посетители в «Стойле» всегда ждали его появления с нетерпением, зная, что обязательно будет на что посмотреть. Главное, чтобы только пришел. А там обязательно пощекочет публике нервы либо очередным громким скандалом, либо начнет читать стихи, что тоже было зрелищем незабываемым.
Впрочем, поэт не всегда озоровал и эпатировал публику, что тогда стало даже модным. В кафе помнили его и крайне серьезным, и непоколебимо сдержанным, и искренне благожелательным с теми, кто внушал ему любовь и уважение.
Другое дело, что многое в стране — да и в судьбе самого Есенина — менялось, тускнело, вызывало разочарование и тоску. Недаром тот же Силин как-то с опаской пожаловался одному из есенинских знакомых: «Плохо, ой плохо кончат Сергей Александрович: либо кого-нибудь убьют, либо на себя руки наложат…»
И ведь напророчил. В 1925 году Есенина не стало. А примерно за год до этого, находясь далеко от Москвы, он получил письмо от своей верной поклонницы Галины Бениславской. В телеграфном стиле она сообщала, что «Стойло» в долгах; света нет; «гостей» нет. «Денег да и сил поправить дело — тоже». Впрочем, это Есенин и сам знал…
В 1930-х годах улицу Горького взялись расширять. Вот тогда-то вместе со старым домом под старым же номером 37 и стерли с московской земли последние следы пребывания на ней легендарного «Стойла Пегаса».
Итак, лихо было объединившись в свой собственный творческий союз и победно оккупировав почетные места в Кафе СОПО и «Стойле Пегаса», молодые буревестники новой поэзии скоро остались и без того и без другого. Более того, по существу, зевнули момент, когда командные высоты в содружестве литераторов прочно перешли в руки тех, кто не «улетал», как они, в «поэтические стратосферы», а трезво сориентировался в прозе советской жизни. До создания единого Союза советских писателей еще было далеко. Но различные «альянсы» тружеников пера, ведомые Российской ассоциацией пролетарских писателей (РАПП), уже успели расписаться перед властями в своей общей беззаветной любви. За соответствующим поощрением дело не стало. В 1920 году решением Совета народных комиссаров труженики «пролетарского пера» получили в свое распоряжение целый комплекс добротных строений на участке 25 по Тверскому бульвару, который в начале XIX века принадлежал A.A. Яковлеву, дяде Александра Герцена.
Сам писатель-демократ, оказавшийся через полвека в эмиграции, основавший там газету «Колокол» и поднявший с ее помощью революционный трезвон на весь мир, родился в 1812 году там же, в главном корпусе, за садом. В связи с чем это вдруг образовавшееся «странное гнездо весьма несхожих пернатых» получило название «Дом Герцена».
Сравнение с «гнездом» для «несхожих пернатых» принадлежало писателю В. Лидину. И надо отдать ему должное, попадало, что называется, «в яблочко». Ибо бывшая герценовская колыбель кому только не стала «домом»: и так называемому Всероссийскому союзу писателей, и небольшим литобъединениям типа «Кузница» и «Федерация». И даже творцам, объединившимся в содружество под смешным званием «ничевоки». Не говоря уж о зачастивших сюда из своего «Стойла» имажинистах, которые, по свидетельству того же Лидина, вместе с «ничевоками» сидели там на подоконниках и «навзрыд читали свои стихи».
Так «Дом Герцена» де-факто превращался в некий литературный центр страны. Впереди явно маячил призрак окончательного организационного объединения писательского труда, что доселе казалось совершенно противоестественным в силу самой его индивидуалистической природы. Однако на повестке дня перед литераторами стояло столько острых бытовых вопросов — от возможности где-то встречаться друг с другом до необходимости просто где-то жить, что, как говорится в народе, «без бутылки не разберешься». Да и какая «нетленка», когда в основном приходится не творить, а рыскать в поисках съестного. Какие «парения» без возможности хотя бы иногда, но закатить себе в дружеском кругу «маленькую пирушку»?
Последнее воплотилось в жизнь первым, когда 1 ноября 1925 года в нижнем цокольном этаже главного корпуса открыли писательский ресторан. Частенько посещавший его в ту пору Михаил Булгаков оставил нам кратенькое документальное описание, в котором фигурировали два больших зала «со сводчатыми потолками, расписанными лиловыми лошадьми и ассирийскими гривами». А также упомянул, что «на каждом столике помещалась лампа, накрытая шалью…». На необычную полночную красоту освещения обращали внимание вообще-то многие. Тот же завсегдатай этого ресторана Юрий Олеша в своей последней «Книге прощаний» тоже вспоминал про «лампы и лампионы (фонарь из бумаги или стекла для иллюминации)». А также отметил энергичную игру оркестра и мимолетно мелькнувший прелестный профиль некой Нины Ли, кинематографической актрисы…
Чем-то этот описанный двумя мастерами слова интерьер нам знаком — будто мы и сами это где-то когда-то видели. Но ведь того писательского ресторана уже восемь десятилетий как нет. А есть открытый в этом же самом главном корпусе Литературный институт, для которого в 1934 году парадные залы наверху были разгорожены под аудитории. И некое давным-давно забытое, заваленное всяким хламом и остатками люстры подземелье, на которое уже в конце прошлого века случайно наткнулась строительная бригада, вскрывавшая асфальт во время проведения ремонтных работ. Ничего существенного, по свидетельству журналиста — свидетеля события, в подземелье не обнаружилось: так — какой-то заплесневевший хлам да остатки люстры. По-настоящему интересное содержалось в концовке его заметки. А именно то, что треснул асфальт под ковшом экскаватора почему-то именно шестого числа шестого месяца девяносто шестого года, утром, в четверг, накануне которого, как помнится, шел дождь…
И это тоже что-то напоминало.
Так что же?
Терпение, дорогой читатель! Терпение!
Подсказка вас поджидает уже через несколько абзацев.
А пока вернемся в середину 1920-х…
Изначально проход в ресторан не был таким строгим, как и на литературные вечера, где выступали и Есенин, и Маяковский, и даже ненадолго заехавший из Италии в Москву М. Горький. Попасть туда можно было только по специальным приглашениям или рекомендации литераторов — членов образовавшегося вокруг «Дома» сообщества. Последние, в также их гости, собственно, и составляли основной контингент посетителей ресторана. Двух наиболее известных я уже упомянул. Чьи-то имена еще выплывут. А за более широким списком вообще-то советую обратиться к написанной в те годы двумя большими литературными насмешниками — А. Архангельским и М. Пустыниным пародийной драме «Онегин в Москве». Вот для затравки несколько строчек из нее:
…Там тень витала Керекеша
И Розенталя борода.
Там философствовал Олеша —
Остряк, негласный тамада.
Там, без пяти минут Белинский,
И Гроссман-Рощин взад-вперед
Шагал, приветствуя народ.
Всего там было, и помногу,
Сверх нормы там имели корм
Большие доки малых форм
Их имена известны… Богу,
Там некогда жевал и я,
Но вредна рыба для меня…
Из всех перечисленных в пародии персонажей в нашем повествовании особого упоминания заслуживает самый первый — внушительного роста, представительный, с огромной до пояса бородой конусом. У него, собственно, и кличка была — Борода. В основном именно под ней знали этого легендарного человека в наиболее продвинутых — равно как в творческих, так и ресторанных — кругах Москвы середины 1920-х — начала 1960-х годов.
Итак — Яков Данилович Розенталь. Родился в 1893 году в Москве. Окончил реальное училище. В Первую мировую войну служил офицером-интендантом, заслужив в армии славу человека, который кровь из носа — но солдат накормит. После развала империи некоторое время работал в Киеве. А в 1921 году — еще порознь, но в одно время с Булгаковым — вновь вернулся в Москву. С 1925 года по 1931 год жизнь сложилась так, что Якову Даниловичу пришлось попеременно быть директором ресторана «Дома Герцена» и налаживать писательское питание в бывшем олсуфьевском барском особняке на Поварской, 50 (в этом похожем на старинный замок здании Центрального Дома литераторов и поныне работает ресторан, в основание которого Розенталь, можно сказать, закладывал первые камни). На обоих объектах сразу же выявился главный талант этого незаурядного человека — умение страстно, до самозабвения организовать ресторанное дело.
Булгаков в «Доме Герцена» выделил Розенталя сразу. И не только благодаря тому, как тот поставил дело, обеспечив обслуживание по высшему разряду и организовав питание, которое по качеству провизии да еще за довольно смешные деньги било тогда любой другой московский ресторан. Яков Данилович останавливал на себе глаз одной только своей фактурной внешностью — черноглазый красавец во фраке с кинжальной бородой цвета воронова крыла.
И опять же сводчатые потолки, расписанными лиловыми лошадьми с ассирийскими гривами. И столики под ними — с лампами, накрытыми шалью…
А вот откройте для интереса главу «Было дело в Грибоедове» в романе Булгакова «Мастер и Маргарита», над первой редакцией которого писатель начал работу в 1928 году. Тут-то все и обнаружится. Кое-какие узнаваемые черты писательского ресторана на Бульварном кольце, в который Булгаков перенес владения придуманного им Массолита. А главное — точно выписанные характер и портрет главного в «Доме Герцена» ресторанного распорядителя.
Словом, почти полное соответствие нашей действительности.
Пока Булгаков в своем недоступном никому более творческом процессе набрасывал первые строки своего бессмертного романа, Якова Даниловича потащили в суд. Ему инкриминировали, что подведомственный ему ресторан превратился в «гнездо разврата».
В писательской среде, где по давней традиции сплетни распространялись мгновенно, даже пополз слушок, что Розенталь якобы «кому-то поставлял девочек». Последнее, как довольно быстро выяснилось, оказалось полной чушью, подлой выдумкой завистливых клеветников. Что же касается «падения нравов», то в «Доме Герцена» вину за это можно было предъявить кому угодно, но только не Якову Даниловичу. В отличие от литературных мероприятий вход на территорию его ответственности, как уже было отмечено, режимным не был. Поэтому в популярнейший в городе ресторан прямо с бульвара лезли все, кому не лень, — лишь бы, как засвидетельствовал в своем стихотворении 1928 года «Дом Герцена» Владимир Маяковский, «увидать в питье и едении автора произведения». Словом, обвинение рассыпалось, и дело тихо спустили на тормозах. Вход в ресторан все равно оставили свободным. Соответственно «очень уж свободным» оказалось и поведение определенной части граждан, перевоспитывать которых было совершенно безнадежно. Они катастрофически не умели себя ни вести, ни пить. И, разными способами проникнув в обход очереди в «Дом Герцена», всячески портили «праздники еды», которые Яков Данилович устраивал исключительно в расчете на приличных посетителей.
По поводу нравов в том же посвященном писательскому ресторану стихотворении 1928 года Владимир Маяковский даже изобразил одну такую парочку. Подсмотренная им в реальности сцена выглядела так:
Ус обвис намокшей веткой,
Желтое, как йод,
пиво
на шальвары в клетку
сонный русский льет…
Шепчет дева,
губки крася, юбок выставя ажур:
«Ну, поедем…
Что ты, Вася!
Вот те крест —
Не заражу…»
Уехал в брюках клетчатых.
«Где вы те-пе-рь…»
Кто лечит их?
Более поздней поры воспоминание другого, тоже находящегося в зените писательской славы литератора — Юрия Олеши не столь остро, сколько пронзительно грустно. Признанный мастер слова, автор уже завоевавших невероятный читательский успех «Трех толстяков» и романа «Зависть», Олеша начал пить. И в этом никто из окружавших его знакомых — в том числе и Яков Данилович — остановить его не могли. Писатель чуть ли не ежедневно наведывался в «царство Розенталя» и… Впрочем, вот его собственное свидетельство: «Прихожу в Дом Герцена часа в четыре, — пишет он в своей «Книге прощаний». — Деньги у меня водятся. Подхожу к буфету. Мне нравятся стаканчики, именуемые лафитниками. Такая посудинка особенно аппетитно наполняется водкой. Два рубля стоит. На буфете закуска. Кильки, сардинки, мисочка с картофельным салатом, маринованные грибы. Выпиваю стаканчик. Крякаю, даже как-то рукой взмахиваю. Съедаю гриб величиной с избу. Волшебно зелен лук. Отхожу.
Сажусь к столу.
Заказываю эскалоп.
Собирается компания.
Мне стаканчика достаточно.
Я взбодрен…»
Кругом сидит публика, у которой «вещания» Олеши имеют несомненный успех. Поэтому они смеются, когда он произносит на самом деле довольно трагичную фразу: «Литература окончилась в 1931 году».
На самом деле литература в 1931 году в общем-то не кончилась. Но под прессом набирающей силу сталинщины как-то потускнела и стала прогибаться. Стремительно покатился вниз, а затем и вовсе закрылся писательский ресторан на Тверском бульваре. Почти для всех неотвратимость его скорого конца стала очевидной еще до решения передать помещения «Дома Герцена» Литературному институту. Потому что все в том же 1931 году Розенталь оставил свой пост. И вместе с ним из этого заведения ушла «живая его душа»…
Местом новой службы уже ставшего писательским и актерским любимцем Якова Даниловича стал ресторан Клуба театральных работников. Располагалось это заведение в подвале одного из четырех жилых корпусов по адресу Старопименовский переулок, участок 7. В 1927 году весь этот весьма живописный комплекс был сооружен для членов кооператива «Труженик искусства». А те подвал в строении 3 почти сразу же сдали организаторам так называемого Кружка друзей культуры и искусства. Фактически хозяйственными делами в кружке ведали некие юркие деловые люди, благодаря которым служители различных муз скоро обнаружили, что они всего лишь прикрытие. А под их маркой в подвале на самом деле функционировало «полукабаре» с буфетом и тайными карточными играми на деньги. К концу 1929 года, когда от нэпа остались одни воспоминания, кружок, как его уродливое порождение, прихлопнули. А помещение вместе со всем имуществом и мебелью передали новой общественной организации — Клубу театральных работников. Расположение оказалось исключительно удобным, благо часть наиболее знаменитых мастеров сцены проживала буквально в шаговой доступности.
Давно подмявшая жизнь в стране под себя правящая партия ВКП(б) уже вовсю присматривала за творцами. Но Клубу театральных работников еще повезло. Смотрящим от партгосаппарата в нем поставили старого большевика Феликса Кона, который в клубные дела лишний раз не залезал. А верховодили в Старопименовском подвале сами мастера сцены в лице ими же избранных мхатовца Ивана Москвина и оперной примы Валерии Барсовой. Директорские функции по-своему артистично исполнял Борис Михайлович Филиппов, специально откомандированный из Ленинграда, где он служил заведующим литературной частью в Большом драматическом театре. Умения, энтузиазма да и просто любви к своему новому детищу у него было столько, что дело сразу же пошло на лад. Буквально за какие-то несколько месяцев после открытия театральный клуб в Старопименовском подвале стал исключительно почитаемым в Москве местом. В нем проводили свой досуг не только мастера театра, эстрады, быстро развивающегося кино, но и были желанными гостями лучшие люди страны — герои сверхдальних перелетов, ударники труда, покорители полярных просторов, знаменитые спортсмены.
Кстати, главным видом спорта в клубе был бильярд. А первым в нем игроком — без сожаления отказавшийся от визитов в «Дом Герцена» Маяковский. Встречи с его участием за бильярдным столом бывали не менее сценичны, чем знаменитые клубные капустники. Особенно когда борьба завязывалась между Владимиром Владимировичем и Михаилом Афанасьевичем. Впрочем, Булгаков почти всегда проигрывал. Но с таким достоинством, что у Маяковского даже мысли не возникало предложить ему, как всем прочим, «продувшим» партию, лезть под стол.
Зато за столами клубного ресторана — небольшого, но уютного, с удобно выгороженными по сторонам ложами — посетители занимали места с предвкушением только одного — большого удовольствия. Тем более что многие еще по прежнему месту работы Бороды знали, какие радости поджидают в его владениях каждого, кто ценит искреннее гостеприимство и высокую, с проблесками авторства кухню.
Между прочим, и в зале, и на кухне у Якова Даниловича особенно никто не баловал. И дело было не только в том, что, в отличие от «проходного двора» в «Доме Герцена», в клуб абы кого не пропускали.
В Старопименовском подвале тоже находились любители пошалить. Просто и раньше не больно терпеливый к развязности и даже вспыльчивый Розенталь с годами стал особенно строг и нетерпим к разгильдяйству, воровству и хамству.
Сохранилось немало свидетельств того, как Борода мог привести в себя не в меру разгулявшегося посетителя одним взглядом. А кухня у него вообще была святым местом, куда из посторонних не было хода никому. Единственное исключение Розенталь делал только для Михаила Михайловича Климова. Да и то только потому, что больше никто, кроме этого старейшего актера Малого театра, не мог приготовить какие-то особенные, с неповторимым вкусом «биточки по-климовски».
Отношение Якова Даниловича к своей миссии и достигнутые благодаря ему результаты в ресторанном деле вызывали глубочайшее к нему почтение со стороны даже самых-самых «дважды народных, трижды лауреатных». Многие вообще считали за честь пригласить его к своему столу. И что характерно? Порой подсаживался. Иногда мог даже пригубить. Но никогда не засиживался. А извинялся. Чтобы отлучиться на кухню проверить чей-то заказ. Встретить и, если есть места, разместить очередного посетителя. Усадить, обогреть теплым словом, хорошенько накормить. Словом, Борода знал свою работу. И красиво, с умением и достоинством настоящего мастера ее делал.
Вероятно, по совокупности всех этих замечательных качеств Якова Даниловича Розенталя такого же высокого уровня профессионалы, но в искусстве или какой-либо иной сфере деятельности не только приглашали к столу, но и по-настоящему с ним дружили, делились как с близким человеком своими радостями и горестями. А некоторые, как тот же Михаил Булгаков, даже не избежали искушения как-то запечатлеть в своих текстах эту необыкновенно обаятельную и колоритную личность. Работая в то время над рукописью «Романа о дьяволе» (так называлась первая редакция «Мастера и Маргариты»), Михаил Афанасьевич наделил своего фактурного метрдотеля грибоедовского ресторана некоторыми характерными внешними и внутренними чертами Бороды. И даже в какой-то степени подшутил при этом над реальным Яковом Даниловичем, включив в свое сочинение эпизод, когда во время пожара в «Доме Грибоедова» его прообраз уносит с собой пару ранее им «оторванных от архитекторского съезда» и предусмотрительно «заначенных» балыковых бревен.
В том, что шутка будет правильно понята, Булгаков даже не сомневался. С реальным Розенталем такое никак не вязалось. Вся театрально-писательская Москва знала этого человека как истинного бессребреника, который только работой и жил. Тем более те, кто бывал у Бороды дома, в его скромной квартирке на Гоголевском бульваре (они, кстати, с Булгаковым были еще и соседями: последние годы жизни тот проживал совсем неподалеку — в знаменитой «писательской надстройке» в Нащокинском переулке), всегда поражались — насколько же скромно, почти аскетично жил этот великий ресторанный кудесник.
Между прочим, образ «Дома Грибоедова» с его писательской кормушкой был еще более собирательным, чем «пиратствующий» в ней Арчибальд Арчибальдович. Исследователи творчества Булгакова до сих пор обнаруживают в «Грибоедове» все новые и новые черты сходства то с «Домом Герцена», то с Клубом работников искусств, то с Домом печати, в котором Розенталь одно время тоже «поднимал питание».
Но все же лично мне кажется, что, скажем, знаменитую сцену полуночного ужина и танцев в вотчине Арчибальда Арчибальдовича автор «разыграл» в стенах еще одного, весьма популярного одно время в Москве заведения.
Полагаю, что многое Булгакову было подсказано именно здесь. Во всяком случае, в свое время многие к тому следы вели в эту новую «адскую мельницу». Дело в том, что начиная с 1934 года клубный ресторан в Старопименовском подвале работал в осенне-зимний сезон. А весной и летом стал переезжать в свой филиал, уютный садик на Страстном бульваре» у дома 11, где тогда помещалось журнально-газетное объединение Жургаз, занятое выпуском «Огонька», а заодно и еще трех десятков периодических изданий.
Надо ли уточнять, что главным администратором, кулинаром и, уже по обыкновению, радушным хозяином был в нем все тот же Яков Данилович Розенталь, к старой кличке которого Борода благодаря ходившему по рукам в клубе шаржу художника К. Елисеева прибавилась новая — Дядька Черномор. К любимому ресторанному «колдуну» потянулись все его старые друзья — посетители Старопименовского подвала. Маяковского, правда, среди них уже не было — весной 1930-го поэта не стало. Но в почетных гостях — кроме, разумеется, самого Булгакова, числились легендарный старейшина московских репортеров В. Гиляровский, исключительно популярные после выхода «Двенадцати стульев» Илья Ильф и Евгений Петров, поэт-баснописец Демьян Бедный, старый, еще по «Дому Герцена» клиент Бороды Юрий Олеша, сразу же последовавший за Розенталем сначала в клуб, а затем и в его летний филиал.
Словом, очень быстро в Жургаз перебазировался целый отряд заслуженных ветеранов и новичков «театрализованного подполья» в Старопименовском переулке.
Наряду со знаменитыми «тружениками разнообразных искусств» к заветным столикам под тентами непременно проникали совершенно посторонние люди. Как они преодолевали самый строгий пропускной режим в садик (его жалкие остатки сохранились до сих пор), вечная загадка подобного рода заведений. Но с другой стороны, очень уж велик был соблазн. Ведь какое это было наслаждение — ну точно как в «Грибоедове» — выпить в жаркий полдень «клокочущий в горле нарзан». Потом пропустить вдогонку «ледяную кружку пива с валютным рубцом». И при том как бы совершенно запросто — приобщиться к «богемной жизни великих властителей умов и сердец».
Кроме того, в жургазовском саду произрастал еще один запретный плод. Его существование обнаруживали доносящиеся вечерами из-за глухого забора крики «Аллилуйя». Они сопровождались какой-то тогда совершенно экзотичной, «заряженной» невероятно упругим ритмом и потому особенно заводной музыкой.
Это играл джаз.
То, что тогда называли этим всем ныне понятным словом «джаз», простым советским гражданам по причине «буржуазной тлетворности» не полагалось. Такую музыку играли исключительно интуристам, дабы показать, что и мы в Стране Советов тоже не лыком шиты.
Летнему филиалу клубного ресторана работников искусств позволили исключение. Там в ночном полумраке играл джаз-оркестр талантливого композитора и виртуозного пианиста Александра Цфасмана. А восклицания «Аллилуйя» (с древнееврейского «хвалите Господа»!) никакого отношения к религиозному порыву не имели. Просто так кощунственно назывался остромодный в ту пору фокстрот американского композитора Винсента Юманса.
С непривычки от «взрывоопасного коктейля», в котором сам факт приобщения к кругу значительных людей дополнялся замечательной едой и «пряной» музыкой, «крыша» у некоторых посетителей съезжала больше, чем от крепкого вина. И явно наблюдавший все это не раз воочию Булгаков включил в картину ночной оргии в «Доме Грибоедова» множество типично жургазовских примет. Среди им отобранных в книгу попали такие в реальности давным-давно утраченные детали, как летняя веранда, обвитая плющом и с входом-трельяжем. Или звон посуды в полуподвальной кухне (таковая в жургазовском хозяйстве Якова Даниловича и в самом деле была). А еще — грохот того же «грибоедовского» джаза с криками «Аллилуйя» (в архиве писателя, говорят, даже сохранился экземпляр этих нот).
И уж совсем убойное впечатление оставила сама «оргия в предчувствии конца света». Что стоит одна только фраза, венчающая «полночное видение в аду». Помните? «…И плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно… О боги, боги мои, яду мне, яду!..»