Муром. Диагностический Центр.
Голос в голове, который появился два дня назад и с тех пор не замолкал, звучал максимально снисходительно.
Семён покосился на подоконник. Шипа сидела на углу, между жалюзи и стопкой бланков. Зелёные глаза полуприкрыты, передняя лапа поднята и вывернута — она вылизывала подушечку с демонстративной неторопливостью. Всем своим видом показывая, что диагностика человеческих болезней является для неё занятием настолько элементарным, что не стоит даже прерывать туалет.
— Давай, мальчик, — добавила она, не прекращая умываться. — Только не кричи и не смотри на меня. Ты и так уже дёргаешь глазами, как припадочный.
Семён перевёл взгляд на Шаповалова. Игорь Степанович формулировал ответ Овчинникову, спокойно и рассудительно объясняя план обследования и значение каждого анализа. Перебивать заведующего хирургией при пациенте — это было… это было немыслимо. Это было всё равно что встать посреди операционной и заявить оперирующему хирургу, что он режет не там.
Разумовский бы так сделал, подумал Семён. Разумовский перебивал всех и всегда, если считал, что прав, и ему за это прилетало, и он получал, и вставал, и перебивал снова.
Но Семён не был Разумовским. Семён был подмастерьем, который до сих пор иногда просыпался в холодном поту от мысли, что его выгонят за некомпетентность.
— Мальчик, — Шипа вложила в это слово столько терпеливого презрения, что у Семёна зачесалось за ухом. — Толстяк уйдёт через две минуты, и ты промолчишь, и его будут лечить от ожирения, пока у него кровь не загустеет до состояния цемента и не встанет насмерть. Решай.
Семён сглотнул. Руки, державшие планшет, стали влажными, и он перехватил его покрепче, чтобы не выронить.
— Простите, Игорь Степанович, — произнёс он, и собственный голос показался ему чужим. — Можно один вопрос пациенту?
Шаповалов прервался на полуслове и посмотрел на него. Взгляд был не раздражённым — скорее удивлённым. За все время ординатуры Семён ни разу не перебивал его.
— Слушаю, — сказал Шаповалов, и одно это слово, произнесённое ровным тоном, без поощрения и без запрета, стоило дороже любого разрешения.
Семён повернулся к Овчинникову. Фабрикант смотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на младшего официанта, осмелившегося принести меню вместо метрдотеля.
— Андрей Павлович, — Семён услышал, как его голос крепнет от слова к слову, набирая уверенность. — Скажите, у вас бывает зуд? Кожный зуд, особенно после горячего душа или ванны?
Овчинников моргнул. Выражение на его лице сменилось. Раздражение уступило место растерянности.
— Зуд? — переспросил он. — Ну… да. Бывает. После бани особенно. Я думал, аллергия на берёзовый веник, жена мне мазь какую-то привозила из Москвы…
— А тяжесть в трубчатых костях? — продолжил Семён. — В бёдрах, в голенях? Ноющая боль, которая усиливается в тепле?
Овчинников уставился на него, и глаза его медленно расширились.
— Да, — произнёс он, и голос его стал тише, осторожнее. Он впервые за долгое время почувствовал, что его слышат. — Именно ноющая. Я жене говорил — кости ломит, как перед дождём, только каждый день. А она — «не выдумывай, это от сидячей работы».
В голове у Семёна щёлкнуло.
И это был не голос Шипы, а его собственная память, страницы учебника по гематологии, которые он зубрил перед экзаменом.
Аквагенный зуд. Спленомегалия. Плетора. Тахикардия. Костные боли. Симптомы, которые по отдельности ничего не значат, а вместе складываются в одну чёткую, безошибочную картину.
— Игорь Степанович, — Семён повернулся к Шаповалову, и в его голосе уже не было неуверенности. — Это не сердце. И не метаболический синдром. Это истинная полицитемия. Болезнь Вакеза.
Шаповалов не шелохнулся. Только брови его чуть сдвинулись к переносице.
— Обоснуй, — коротко сказал он.
— Костный мозг, — Семён заговорил быстро, но ровно, выстраивая логическую цепочку так, как их учил Разумовский — от симптома к механизму, от механизма к диагнозу. — Бесконтрольная пролиферация эритроцитов. Кровь загустевает, вязкость растёт, и отсюда всё: тахикардия — потому что сердцу тяжело проталкивать загустевшую кровь, одышка — потому что микроциркуляция в лёгких нарушена, увеличение селезёнки — потому что она пытается утилизировать избыток эритроцитов и не справляется. Боли в трубчатых костях — от гиперплазии костного мозга, ему тесно в костных каналах. А аквагенный зуд — патогномоничный симптом, почти маркёр. Зуд после контакта с горячей водой встречается у семидесяти процентов пациентов с полицитемией и практически ни при каком другом заболевании.
Он перевёл дух и продолжил.
— Нам нужен развёрнутый клинический анализ крови. Если гемоглобин выше ста восьмидесяти, гематокрит выше пятидесяти пяти процентов, а эритроциты за шесть — диагноз практически подтверждён. Плюс эритропоэтин и, в идеале, исследование на мутацию JAK2.
Тишина в кабинете стала другой. Какой-то заполненной. Как будто Семён слышал, как думает Игорь Степанович.
Овчинников переводил взгляд с Семёна на Шаповалова и обратно, и на его лице медленно проступало выражение, которое Семён видел на лицах пациентов Разумовского: смесь изумления и надежды, которую они сами не решались назвать надеждой, потому что слишком долго её не испытывали.
— Наконец-то, — проговорил фабрикант тихо. — Наконец-то хоть кто-то внятно объяснил. Два года хожу по врачам, и впервые мне не говорят «похудейте».
Шаповалов молчал.
Он смотрел на Семёна, и Семён выдержал этот взгляд, хотя колени его подрагивали под планшетом и сердце колотилось где-то в районе горла.
Взгляд Игоря Степановича был долгим, оценивающим, и в нём не было ни обиды на то, что младший поправил старшего лекаря при пациенте. Ни раздражения, ни снисходительности.
В нём было что-то другое, и Семён не сразу нашёл слово, а когда нашёл — удивился. Гордость. Тихая, сдержанная, привычно спрятанная за профессиональной невозмутимостью, но гордость.
— Оформляйте направления, коллега Величко, — произнёс Шаповалов, и уголок его губ дрогнул, обозначив улыбку, которой он не позволил развернуться полностью. — Развёрнутый анализ крови, эритропоэтин, коагулограмма. И запишите на повторный приём через два дня, когда будут результаты.
Коллега. Не «Семён». Не «подмастерье Величко». Коллега.
Семён кивнул, опустил глаза к планшету и начал оформлять направления, и пальцы его стучали по экрану быстро и уверенно, и он старался не улыбаться, потому что улыбаться при пациенте было непрофессионально.
Овчинников слез с кушетки, застёгивая рубашку. Жена уже заглядывала в дверь, и секретарь топтался в коридоре с папкой наготове.
— Молодой человек, — фабрикант остановился перед Семёном и посмотрел на него сверху вниз, и в его маленьких, окружённых складками глазах было уважение. — Как вас зовут?
— Величко. Семён Величко, подмастерье.
— Запомню, — Овчинников кивнул веско и вышел.
Дверь закрылась. Шаповалов, оставшись с Семёном наедине, допил остывший чай из кружки, которую принёс с собой, и поставил её на край стола.
— Откуда? — спросил он коротко.
— Простите?
— Аквагенный зуд. Откуда ты знал, что нужно спросить именно об этом?
Семён замер. На подоконнике Шипа прекратила умываться и навострила уши, глядя на него немигающими зелёными глазами. В её взгляде читалось ироничное любопытство: ну, давай, мальчик, посмотрим, как ты выкрутишься.
— Лекция Ильи, — ответил Семён, и это была правда, пусть и не вся. — Третья неделя ординатуры. Редкие гематологические заболевания. Он рисовал схему на доске и говорил, что полицитемию пропускают в девяноста процентах случаев, потому что все смотрят на сердце и забывают посмотреть на кровь. Аквагенный зуд — ключ, который лежит на поверхности, но никто не спрашивает.
Шаповалов кивнул. Медленно, задумчиво, и Семён понял, что ответ его устроил.
Не потому, что был исчерпывающим, а потому, что был правдоподобным, и потому, что Игорь Степанович знал Разумовского достаточно хорошо, чтобы поверить: да, Илья мог научить ординатора вещам, которые опытный хирург мог упустить.
— Хорошая работа, Семён, — сказал Шаповалов просто и вышел из кабинета, унося с собой пустую кружку.
Семён остался один. Дверь закрылась, и тишина смотрового кабинета обняла его, как тёплое одеяло.
— Ну вот, — голос Шипы прозвучал в его голове, и в нём было самодовольство целого прайда львиц. — Скажи спасибо, что я выбрала тебя якорем, мальчик. Без меня ты бы промолчал, толстяк уехал бы с диагнозом «ожирение», и через год у него тромбоз, инсульт и гроб с музыкой.
Она спрыгнула с подоконника и прошлась по столу, грациозно обходя стопку бланков.
— Только не зазнавайся, — добавила она, садясь на край планшета и глядя на него снизу вверх. — Это был лёгкий случай. Подожди, пока я покажу тебе что-нибудь по-настоящему сложное.
Семён посмотрел на неё. На синюю кошку с зелёными глазами, которая сидела на его рабочем планшете и разговаривала с ним голосом в голове, и которой, строго говоря, здесь не существовало.
— Спасибо, — сказал он тихо, одними губами.
Шипа моргнула.
И она снова начала вылизывать лапу.
Лондон.
Тонико-клонические судороги. Самая страшная картина, которую может увидеть лекарь у постели.
Всё тело лорда Кромвеля напряглось, мышцы окаменели, спина выгнулась дугой так, что затылок и пятки оставались на матрасе, а всё остальное поднялось над кроватью, и суставы затрещали от нечеловеческого напряжения.
Тоническая фаза — три секунды застывшего ужаса, и сразу за ней клоническая, ритмичные, жестокие судороги, которые сотрясали его с такой силой, что койка поехала по полу, скрежеща колёсиками по линолеуму.
Мой Сонар. Неужели он стал детонатором? Я тронул эту дрянь, и после этого она взорвалась. И теперь пациент умирает, и времени на рефлексию нет, потому что каждая секунда судорожного припадка — это нейроны, которые гибнут тысячами, и кислородное голодание мозга, и разрушение тканей.
Толстый катетер, подключённый к яремной вене, натянулся. Тело лорда дёрнулось в очередной конвульсии, голова мотнулась вбок, и катетер, рассчитанный на неподвижного пациента в медикаментозном сне, не выдержал рывка.
Фиксирующий пластырь оторвался от кожи, и трубка вышла из вены с влажным, чавкающим звуком, от которого у меня свело зубы.
Кровь. Тёмная, венозная, густая.
Она ударила из разорванного отверстия в яремной вене пульсирующей струёй, заливая белоснежную наволочку, подушку, простыню. Брызги попали мне на рубашку, на руки, на лицо.
Аппарат гемодиализа взвыл.
Пронзительная сирена — падение давления в артериальном контуре, разгерметизация системы. Красный индикатор замигал с бешеной частотой, и экран залило алым предупреждением: «CIRCUIT PRESSURE FAILURE. EMERGENCY STOP.» И ничего хорошего эта надпись не значила.
Кардиомонитор подхватил.
Зубцы на экране сломались, превратившись из аккуратных комплексов в хаотичную, рваную линию с широкими пиками и провалами.
Желудочковая тахикардия — сердце лорда Кромвеля потеряло нормальный ритм и колотилось вразнос, на ста девяноста ударах в минуту, выбрасывая кровь из разорванной вены с каждым сокращением.
Два аларма одновременно. Диализная сирена — резкая, прерывистая. Кардиомонитор — протяжный, непрерывный. Вместе они создавали звуковой ад, от которого сжимались зубы и кровь стучала в висках.
За моей спиной Ордынская охнула. Артур Пендлтон, прижавшийся к стене, издал сдавленный горловой звук и побелел, как его хирургическая шапочка.
А в моей голове, перекрывая сирены, перекрывая панику, перекрывая всё, включился единственный голос, который имел значение.
Мой собственный. И он орал —
Работай!
Шестьдесят секунд. Может, меньше.
Именно столько времени у нас было до того, как дублированный аларм приведёт сюда охрану Ордена. Шестьдесят секунд, в течение которых мне нужно было остановить судороги, закрыть кровотечение, заткнуть обе сирены и уничтожить следы нашего присутствия.
Шестьдесят секунд, каждая из которых стоила примерно как год моей жизни.
— Боже мой! — Артур отшатнулся от койки, и ноги его подкосились, и он схватился за голову обеими руками, вцепившись пальцами в хирургическую шапочку. — Сирена дублируется на центральном посту! Стражи Ордена будут здесь через минуту! Нам конец, нам всем конец!
Его голос сорвался на крик. Паника. Она выжигает мышление и оставляет после себя только рефлексы, а рефлексы у неподготовленного человека в экстремальной ситуации работают против него.
Я шагнул к нему и ударил ладонью по плечу. Коротко, резко, без замаха, чтобы он переключился.
— К пульту! — рявкнул я ему в лицо, перекрикивая сирену. — Отключай аларм, вводи пароли, живо! Ты единственный, кто знает коды этой машины!
Артур вздрогнул, моргнул, и что-то в его взгляде переключилось. Истерика ушла, осталась бледность и трясущиеся руки, но он уже двигался, уже бежал к пульту диализного аппарата, и пальцы его, дрожащие и мокрые от пота, потянулись к клавиатуре.
Я развернулся к Ордынской.
Она стояла у двери, прижимая чемоданчик к груди, и лицо у неё было белым, абсолютно белым, без единой кровинки, и глаза были огромными и чёрными от расширившихся зрачков.
Но она не паниковала. Ждала команды — вся в напряжении и готовности, но ни шагу без приказа.
— Ордынская! — я указал на шею лорда, из которой толчками выплёскивалась кровь. — Кровотечение! Загони обратно и держи вену! Забудь про конспирацию, работай на полную!
Чемоданчик упал на пол с глухим стуком. Ордынская уже была рядом с койкой, и её руки вытянулись вперёд, и пальцы скрючились, и в следующее мгновение её глаза вспыхнули.
Её радужки залило густым фиолетовым плотным, тяжёлым светом, который пульсировал в такт её дыханию, и зрачки утонули в этом сиянии, и на секунду мне показалось, что на меня смотрят не человеческие глаза, а два окна в какой-то другой мир, где законы физики работают иначе.
Биокинез.
Следующая порция крови, вытолкнутая из яремной вены очередным сокращением сердца, ударила в невидимую стену и расплющилась, растеклась по ней, как по стеклу. И потекла обратно.
Ордынская стянула разлетевшуюся кровь в единый поток — тёмный, глянцевый жгут, который двигался против гравитации, вверх и в сторону, к ране на шее лорда. Кровь втянулась обратно в разорванное отверстие, как видеозапись, пущенная задом наперёд, и Лена сжала пальцы, и невидимый жгут стянул края повреждённой вены, перекрывая просвет.
Кровотечение остановилось.
На лбу Ордынской выступили крупные капли пота. Вены на её шее набухли и пульсировали, и руки дрожали мелкой, частой дрожью, и я знал, что она держит эту штуку на чистом запасе воли и Искры, и запас этот не бесконечен.
— Держу, — выдохнула она сквозь стиснутые зубы. — Но недолго, Илья Григорьевич. Минуту, может две. Потом не смогу.
— Хватит, — бросил я и вернулся к пациенту.
Лорд Кромвель бился в судорогах. Тело его колотилось о матрас с тупым, мерным ритмом, челюсти были стиснуты так, что я слышал скрежет эмали о эмаль, и пена, розовая от прикушенного языка, выступила в уголках рта.
Медикаментозный путь — диазепам, лоразепам, тиопентал — был закрыт. Любой из этих препаратов подействует через одну-две минуты после внутривенного введения. У меня не было ни минуты. Если желудочковая тахикардия перейдёт в фибрилляцию, сердце лорда остановится, и тогда уже никакие прятки и конспирации не будут иметь значения.
Оставался один вариант.
Грубый, жестокий, на грани допустимого, и в учебниках по целительству он был описан в разделе «экстренные меры, применяемые только при угрозе жизни и отсутствии альтернатив».
Я не использовал его ни разу. Но сейчас другого выхода не было. Принудительная перезагрузка нервной системы. Прямой удар Искрой в блуждающий нерв.
Обхватил голову лорда обеими ладонями, фиксируя её от ударов о спинку кровати. Его череп бился в моих руках, как живое существо, пытающееся вырваться, и мне пришлось навалиться весом, прижимая его к матрасу, чтобы удержать.
Сформировал импульс. Плотный, тупой «молот» из сконцентрированной Искры, достаточно мощный, чтобы пробить сквозь кости черепа и добраться до ствола мозга.
Точка приложения — блуждающий нерв, самый длинный черепной нерв, десятая пара, vagus, «бродяга», который управляет сердцем, дыханием и перистальтикой. Один удар по нему — и парасимпатическая система перехватит управление, резко затормозив сердечный ритм и подавив судорожную активность. Если я попаду точно. Если промажу — убью его на месте.
— Двуногий, — голос Фырка в голове звучал напряжённо и серьёзно. — Я вижу нерв. Левее. Ещё. Стоп. Здесь. Бей.
Я ударил.
Искра вошла в череп лорда Кромвеля сквозь височную кость и прошла через мозговые оболочки, как раскалённая игла сквозь масло. Добралась до ствола мозга за долю секунды и врезалась в блуждающий нерв направленным, точечным разрядом.
Тело лорда дёрнулось в последний раз — всем корпусом, от пяток до макушки, как дёргается лягушка в опыте Гальвани. Потом обмякло. Сразу, разом, как будто кто-то выдернул вилку из розетки. Мышцы расслабились, конечности упали на матрас, голова в моих ладонях стала тяжёлой и неподвижной.
Монитор. Я бросил взгляд на экран кардиомонитора. Хаотичная линия желудочковой тахикардии ломалась, перестраивалась, и через три удара сердца на экране появился нормальный синусовый ритм. Шестьдесят четыре удара в минуту. Ровный. Стабильный.
— Есть, — выдохнул я.
Полдела. Теперь катетер.
Я подхватил вырванную трубку, болтающуюся у шеи лорда. Пластиковый конец был залит кровью. Чемоданчик лежал на полу в шаге от меня — Ордынская уронила его, когда бросилась к койке.
Я пнул крышку, та откинулась, и я выхватил спиртовую салфетку из бокового кармана, зубами разорвал упаковку и протёр кончик катетера. Три секунды. Много для экстренной ситуации, ничтожно мало для нормального протокола, но занести дополнительную инфекцию через грязный пластик я не имел права даже сейчас.
Нащупал пальцами место входа в яремную вену, чувствуя под подушечками горячую, пульсирующую кожу и невидимый жгут биокинеза, которым Ордынская стягивала рану.
— Лена. Отпускай край на секунду. Только край, давление держи.
Ордынская сжала зубы, и я почувствовал, как невидимый жгут ослабился, открывая доступ к просвету вены, но не выпуская кровь. Ювелирная работа. В другое время я бы восхитился.
Я вогнал катетер обратно. Жёстко, наживую, без анестезии и ультразвукового контроля, на одном мышечном чутье, ориентируясь по анатомическим ориентирам и памяти рук, которые ставили центральные катетеры сотни раз.
Пластик прошёл через кожу, через подкожную клетчатку, нащупал стенку вены, проткнул её и скользнул в просвет. Я почувствовал характерное проваливание. Оно было мягким податливым, как будто катетер вошёл в тоннель. И остановился.
— Фиксируй, — сказал я.
Ордынская свела пальцы. Фиолетовое сияние в её глазах полыхнуло ярче, и я почувствовал, как ткани вокруг катетера стянулись, уплотнились, спаялись. Биокинез работал как живой клей, намертво приваривая пластиковую трубку к стенке сосуда. Ни один пластырь, ни один шов не обеспечили бы такой фиксации.
Я отпустил трубку и посмотрел на шею лорда. Чисто. Крови нет. Катетер на месте, зафиксирован, герметичен.
Ордынская опустила руки и покачнулась. Я успел подхватить её за плечо, и она оперлась на мою руку, тяжело дыша, и фиолетовое сияние в её глазах угасло, оставив после себя обычные карие радужки, усталые и слегка расфокусированные.
— Порядок, — прохрипела она. — Живая.
Диализная сирена продолжала выть. Кардиомонитор замолчал — ритм восстановился, аларм сбросился автоматически. Но диализный аппарат, зафиксировавший разрыв контура, требовал ручного подтверждения, и его вой заполнял палату плотной стеной звука.
Артур. Я повернулся к пульту.
Тот стоял у аппарата, и пальцы его стучали по клавиатуре с лихорадочной скоростью, и он бормотал что-то по-английски, и экран перед ним мигал красным, и коды, которые он вводил, аппарат отклонял один за другим.
— Неправильная последовательность, — шептал он, и голос его был тонким от ужаса. — Аварийный протокол, чёрт, аварийный протокол, нужно сначала подтвердить давление, потом ввести мастер-код…
Он замер. Закрыл глаза на секунду. Открыл. Пальцы легли на клавиши уверенно, без дрожи. Семь цифр. Ввод. Ещё четыре цифры. Ввод.
Сирена захлебнулась.
Тишина обрушилась на палату с такой силой, что я оглох на секунду. После нескольких минут непрерывного воя отсутствие звука ощущалось физически, как вакуум, и уши звенели, привыкая к покою.
Тяжёлое дыхание трех человек. Писк кардиомонитора — ровный, спокойный, шестьдесят четыре удара в минуту. Гул диализного аппарата, вернувшегося в рабочий режим.
Лорд Кромвель лежал неподвижно. Глаза закрыты, лицо расслаблено, грудь вздымается медленно и ритмично. Он снова спал. Как будто ничего не произошло.
Но кое-что всё-таки произошло. Подушка под его головой была бурой от крови, и простыня была забрызгана, и моя рубашка выглядела так, словно я провёл в ней полчаса в мясной лавке.
Ордынская среагировала первой. Она схватила с тележки у стены чистое махровое полотенце, белое, пушистое, с вышитым гербом госпиталя, и одним точным движением набросила его на залитую кровью подушку, расправив края, прикрыв пятна. Полотенце легло ровно, и если не вглядываться, выглядело как часть постельного белья.
Я сдёрнул с тележки марлевую салфетку и быстро протёр панель диализного аппарата. Кровавые брызги на белом пластике — это первое, на что обратит внимание любой, кто войдёт в палату.
Скомканную салфетку сунул в карман брюк. На свою рубашку я решил не смотреть — судя по ощущению влажной ткани на груди и животе, она годилась теперь только на ветошь.
Артур стоял у аппарата и дышал, как после стометровки. Лицо его было цвета хирургической шапочки, и капля пота, сорвавшаяся с подбородка, упала на клавиатуру.
Шаги.
Я услышал их раньше, чем осознал. Тяжёлые, быстрые, уверенные шаги подкованных ботинок по линолеуму коридора. Не один человек — двое. Может, трое. Они шли к палате, и они шли так, как ходят люди, привыкшие входить в помещения, не спрашивая разрешения.
Следом — приглушённые голоса. Английская речь.
Артур побелел. Его глаза метнулись по палате. От двери к окну, от окна к стене. И остановились на металлическом шкафу-купе в углу, рядом с тележкой для белья.
— В шкаф для инвентаря, — выдохнул он одними губами, почти беззвучно. — Быстро!
Я не стал спорить. Подхватил с пола медицинский чемоданчик, схватил Ордынскую за локоть и толкнул её к шкафу-купе. Она ухватилась за ручку, рванула дверцу по направляющей и нырнула внутрь, в темноту между стопками простыней и пластиковыми контейнерами с расходниками.
Я втиснулся следом. Шкаф был узким, рассчитанным на бельё, а не на двух взрослых людей. Мне пришлось вжаться спиной в стопку махровых полотенец, а Ордынская прижалась ко мне боком. Чемоданчик уткнулся мне в рёбра, и я сдвинул дверцу обратно, оставив миллиметровую щель.
Темнота. Запах стерильных бинтов, крахмала и талька. Металлические стенки шкафа были холодными, и я чувствовал их сквозь мокрую от крови рубашку.
Ордынская дышала часто и неглубоко. Я положил ладонь ей на плечо и легонько сжал. Она поняла — дыхание замедлилось, стало тише.
Тихий хлопок в темноте, и по моей щеке скользнул мохнатый хвост. Фырк, не успевший влететь в шкаф до того, как я задвинул дверцу, просочился сквозь металл в развоплощённой форме и материализовался у меня на плече, прижавшись к шее тёплым пушистым боком.
— Двуногий, — прошептал он, и голос его был едва различим даже для меня. — Ну ты и влип.
Широкие двери палаты разъехались с пневматическим шипением.
Я прижался глазом к щели.
В палату вошли двое. А следом за ними… сэр Реджинальд Уинтерботтом.