Муром. Диагностический центр
Семён смотрел на распечатки в руках Зиновьевой и пытался понять, каким образом девушка с температурой сорок один и четыре, с давлением восемьдесят на пятьдесят и чёрной сетью, расползающейся по телу, может быть «абсолютно здорова» по данным лабораторного анализа. Это не укладывалось ни в одну диагностическую модель, которую он изучал.
— Бред, — Тарасов сказал это негромко. Он забрал у Зиновьевой распечатки, пролистал, сощурился, перечитал последнюю страницу и отдал обратно. — Чудес не бывает, Саша. Если кровь расслаивается на мазут, то печёночные пробы должны орать сиреной. АСТ, АЛТ, билирубин — хоть что-нибудь должно выбиваться.
— Должно, — согласилась Зиновьева. Голос был ровный. Она выглядела как человек, у которого земля ушла из-под ног и он ещё не решил, в какую сторону падать. — Должно. Но не орёт.
Шипа сидела на подоконнике внутри палаты, за стеклом. Семён видел её силуэт — вытянутая в струну кошачья фигурка, прижатые уши, горящие зелёные глаза. Она не двигалась, и от этой неподвижности духа-хранителя ему было не по себе.
— Знаете, что мне это напоминает? — подал голос Коровин.
Все повернулись к нему. Старый фельдшер стоял, привалившись плечом к стене, скрестив руки на груди. Его лицо было спокойным и задумчивым, и в этот момент Семён подумал, что Захар Петрович, вероятно, единственный человек в этом коридоре, кого ситуация не выбила из равновесия.
Не потому что ему было всё равно, а потому что за столько лет в медицине он видел достаточно необъяснимого, чтобы не тратить энергию на панику.
— Мне это напоминает мотор, — продолжил Коровин, и его голос был негромким, размеренным, как у деревенского механика, который объясняет городскому автолюбителю, почему машина не заводится. — Если машина сломана, а масло чистое — значит, в бак залили не то топливо. Мы смотрим масло. Мы меняем фильтры. А проблема в баке.
Тарасов нахмурился. Зиновьева подняла голову.
— Мы лечим следствие, — сказал Коровин просто. — Бьём по хвостам. Температура, давление, сатурация — это всё хвосты. Нам нужна причина. А причина — не в крови и не в печени.
— Анамнез, — Зиновьева произнесла это слово так, будто выдернула его из-под завала других мыслей. Семён увидел, как её глаза за стёклами очков сменили выражение — растерянность уступила место чему-то жёсткому, сфокусированному, и он узнал этот взгляд. Так выглядела Зиновьева, когда переключалась из режима «я не знаю» в режим «я найду». — Анамнез. До секунд. Что она ела, что пила, с кем встречалась, какие артефакты трогала, какие места посещала. Вся хронология последних сорока восьми часов, по минутам.
— Из девушки мы сейчас ничего не вытянем, — Тарасов кивнул в сторону палаты, где Елизавета лежала без сознания.
— Из девушки — нет. Из Штальберга — да. — Зиновьева сняла очки, протёрла их полой халата и надела обратно. Это означало, что мозг снова заработал в штатном режиме. — Идём. Трясти барона.
Штальберг сидел там же, где они его оставили.
Он не повернул голову, когда они подошли. Продолжал смотреть сквозь стекло на Елизавету, и его губы беззвучно шевелились, словно он разговаривал с ней, или молился, или повторял одно и то же слово снова и снова.
Семён остановился чуть поодаль. Ему было неловко. Это чувство накрыло его ещё в палате и не отпускало. Он лекарь, он должен быть собран и профессионален. Но одно дело — профессионально относиться к болезни, и совсем другое к человеку, который на твоих глазах распадается, как карточный домик, от страха потерять кого-то.
— Барон, — Зиновьева встала перед ним и заговорила тем ровным, деловым тоном, который Семён уже научился распознавать как её рабочий инструмент. Не сочувствие и не жёсткость, а нечто среднее: голос, который говорит «мне нужна ваша помощь» и одновременно «у нас нет времени на эмоции». — Нам нужно поговорить. Прямо сейчас.
Штальберг медленно перевёл на неё взгляд. Глаза у него были красные и мокрые, и в них стояло то выражение загнанного животного, которое Семён видел только в реанимациях, только у родственников, только в самые тяжёлые ночные часы.
— Вы нашли?.. — хрипло спросил он.
— Мы ищем. Но нам нужна информация. Анализы крови чистые, мы не видим причину в стандартных маркерах, а значит, причина — внешняя. Расскажите мне всё про последние двое суток. Хронологически. Начните с позавчерашнего утра.
Штальберг провёл ладонью по лицу, сверху вниз, с силой, словно пытался стереть с него что-то. Вдохнул. Заговорил.
Сбивчиво, рвано, перескакивая с одного на другое. Позавчера Елизавета была у него на ужине. Ужинали дома, у него, в поместье, вдвоём. Она ела рыбу, стерлядь, повар готовил.
Пила белое вино, полбокала, она вообще почти не пьёт. Вчера утром они вместе ездили в Владимир, по магазинам, потом в антикварную лавку на Московской, Лиза хотела посмотреть фарфор.
Днём она вернулась к себе, они созвонились вечером. Сегодня приехала в Центр, на плановый осмотр — у неё был записан приём у Тарасова, профилактический, раз в полгода… хотела посмотреть наш новый центр. О нем ведь теперь ходят легенды.
— Подождите, — перебил Тарасов. — Профилактический приём у меня? Я не помню такой записи.
— Она записалась через моего секретаря вчера вечером, — Штальберг посмотрел на него, и в его голосе прозвучало раздражение — не на Тарасова, а на саму идею, что кто-то может подвергать сомнению слова Елизаветы. — Я не контролирую её расписание.
— Хорошо. Продолжайте. Она приехала в Центр и…?
— Пришла ко мне в кабинет. Мы пили чай. Просто чай. — Штальберг замолчал, и его лицо исказилось, как от физической боли. — Она сидела на диване и рассказывала о выставке в Нижнем, она планировала поехать на следующей неделе… улыбалась… а потом уронила чашку. Просто уронила, как будто рука перестала слушаться, и я увидел… увидел, как по её запястью ползёт эта чёрная…
Голос его сорвался. Он замолчал и опустил голову. Плечи дрогнули.
Семён стоял рядом и чувствовал, как его собственное горло сжимается. Он не знал Елизавету. Он увидел её впервые в жизни час назад. Но боль Штальберга была настолько обнажённой, настолько беззащитной, что она передавалась через воздух, как инфекция.
— Барон, — Зиновьева присела перед ним на корточки, и этот жест удивил Семёна. Он не ожидал от неё такого, от строгой, резкой Зиновьевой, которая обычно разговаривала с пациентами стоя, через очки, сверху вниз. — Я понимаю, что вам тяжело. Но у нас очень мало времени. Каждый час, который мы теряем, ухудшает прогноз. Мне нужно знать: какие артефакты Елизавета носит? Кольца, подвески, обереги? Что-нибудь новое в последнее время?
Штальберг поднял голову. Что-то в его глазах изменилось — не выражение, а глубина, словно он отодвинул одну завесу боли и обнаружил за ней другую, ещё более тёмную.
— Лиза… — голос его упал до шёпота, и Семён невольно шагнул ближе, чтобы расслышать. — Лиза мне особенно дорога. Вы не понимаете. Она — мой свет. Единственный свет в моей жизни, который… — он запнулся, и по его лицу прошла судорога, странная, болезненная, как у человека, который хочет сказать что-то важное, но знает, что этого говорить нельзя. — Если с ней что-то случится, я… Я не знаю что я сделаю… Я всё здесь сровняю с землёй, камня на камне не оставлю, но спасите её. Слышите? Спасите.
Это не была угроза. Семён понял это сразу, и по лицам Тарасова и Коровина видел, что они тоже поняли. Это была мольба, завёрнутая в обёртку угрозы, потому что Штальберг не умел просить иначе, потому что вся его жизнь была устроена так, что за деньги покупалось всё, а то, что не покупалось — принималось силой.
И сейчас, столкнувшись с чем-то, что невозможно ни купить, ни отнять, он срывался на единственный язык, который знал.
«Мой свет». Семён мысленно повторил эти слова и почувствовал, как что-то холодное шевельнулось у него в груди. Так не говорят о племянницах. Так не говорят о подругах дочери или о дальних родственницах.
Больше похоже на слова мужчины о женщине, и мужчина этот даже не пытался это скрыть, и Семён вдруг осознал, что Тарасов и Коровин были правы там, в коридоре, когда гадали, кто она ему: «дама сердца».
Он покосился на Тарасова. Тот стоял со скрещенными на груди руками, и выражение его лица было непроницаемым, но Семён заметил, как дёрнулась мышца у него на челюсти. Тарасов тоже услышал и тоже понял.
Зиновьева открыла рот, чтобы задать следующий вопрос, но не успела.
Двери отделения распахнулись, с грохотом и бесцеремонным напором, с каким врываются в больницу люди, убеждённые, что правила существуют для кого-то другого.
В коридор влетел молодой мужчина. Высокий, худощавый, с лицом, перекошенным от ярости и страха. На нём была расстёгнутая кожаная куртка поверх дорогого свитера, и он тяжело дышал, словно бежал от самой парковки.
— Где она⁈ — голос его сорвался на фальцет, и эхо метнулось по коридору, ударилось о стеклянные перегородки и вернулось обратно. — Что вы с ней сделали⁈ Где моя невеста⁈
Семён увидел, как Штальберг вздрогнул. Резко, всем телом, как от удара электрическим током. Он повернулся на стуле и посмотрел на вошедшего, и в его взгляде Семён прочитал целую гамму чувств. От ужаса до ненависти, от вины до отчаяния, и всё это промелькнуло за долю секунды, прежде чем барон овладел лицом и надел маску холодного самообладания, которая, очевидно, служила ему верой и правдой последние лет сорок.
— Альберт, — произнёс Штальберг, и голос его мгновенно переменился. Секунду назад он был раздавленным, дрожащим, говорящим шёпотом о своём «свете». Сейчас это снова был барон: ледяной, жёсткий, контролирующий. — Успокойся. Возьми себя в руки.
Молодой человек — Альберт фон Штальберг, Семён понял это раньше, чем успел подумать — не слушал. Он шёл по коридору, тяжело, размашисто, как человек, готовый крушить всё на своём пути, и взгляд его метался от стеклянной перегородки палаты, за которой лежала Елизавета, к врачам, стоящим у стены.
— Кто здесь главный⁈ — он остановился перед Зиновьевой, нависая над ней, и Семён машинально шагнул ближе, на случай если потребуется вмешаться. — Мне позвонили из регистратуры, сказали, что Лиза поступила в реанимацию. В реанимацию! Она утром была здоровой, мы разговаривали по телефону в девять часов! Что случилось⁈ Что вы с ней сделали⁈
Зиновьева выпрямилась. Она была на голову ниже Альберта, но смотрела на него снизу вверх с таким спокойствием, что казалась выше.
— Мы ничего с ней не сделали, — сказала она. — Елизавета потеряла сознание во время визита в Центр. Мы стабилизировали её состояние и проводим диагностику. А теперь, пожалуйста, понизьте голос. Вы в медицинском учреждении.
— Плевать мне на ваше учреждение! — Альберт развернулся к палате и шагнул к двери, но Тарасов перехватил его. Молча, крепко, за локоть. Альберт дёрнулся, как пойманное животное.
— В палату нельзя, — сказал Тарасов, и в его голосе было достаточно стали, чтобы молодой человек на секунду опешил. — Состояние тяжёлое, стерильный режим. Отпустите дверь и сядьте.
Альберт стоял, тяжело дыша, и его глаза были мокрыми, и нижняя губа дрожала, и весь его гнев был только коркой, под которой пульсировал голый, детский страх. Семён видел это.
Альберт обернулся и увидел отца.
Штальберг по-прежнему сидел на пластиковом стуле. Он не встал навстречу сыну, не обнял его, не попытался успокоить. Он сидел и смотрел на Альберта, и между ними, в эти три-четыре метра больничного коридора, пролегло что-то невидимое и тяжёлое, что-то, от чего воздух стал гуще.
— Отец? — Альберт произнёс это с запинкой, словно споткнувшись. — Ты… ты уже здесь?
— Конечно, здесь. Это мой центр! Я был рядом, когда ей стало плохо, — ответил Штальберг.
Тон был ровный, нейтральный, безукоризненно вежливый. Но Семён, стоя в трёх шагах от них обоих, увидел то, чего не должен был видеть. Увидел, как Альберт посмотрел на отца, сопоставил факты и приходил к выводу, которого боялся давно. В глазах молодого Штальберга ярость сменилась подозрением.
«Был рядом». «Мой свет». Отец, который примчался раньше жениха. Отец, который сидит у постели невесты сына с мокрыми глазами и трясущимися руками и называет её своим светом.
— Рядом, — повторил Альберт. Одно слово, произнесённое так, что Семён почувствовал, как по коридору прошёл холод, хотя все окна были закрыты. — Конечно. Ты всегда рядом.
Штальберг не ответил. Только челюсть напряглась, и на виске проступила вена, и его руки, лежавшие на коленях, сжались в кулаки.
Зиновьева медленно перевела взгляд с барона на Альберта. Потом обратно.
Тарасов стоял неподвижно, и лицо его окаменело. Коровин тихо вздохнул и покачал головой — едва заметно, почти про себя, но Семён поймал этот жест и понял его: «Ну вот, приехали».
Все поняли, что ситуация предельно щекотливая.
Лондон
Артур набрал сугаммадекс в шприц. Руки у него дрожали так, что игла два раза соскочила с горлышка ампулы, прежде чем он попал. Я не стал его подгонять — парню и без того хватало. Он ввёл препарат в порт капельницы и отступил на шаг, машинально вытирая пальцы о робу.
Сугаммадекс — штука быстрая.
Две-три минуты, и рокуроний, блокирующий нервно-мышечную передачу, оказывается связан молекулами циклодекстрина и выведен из игры. Мышцы получают сигнал: можно работать.
Проблема в том, что «можно работать» мозг и тело понимают по-разному. Мозг ещё в тумане от наркоза, а диафрагма уже рвётся дышать сама, а в трахее стоит трубка, и аппарат ИВЛ качает воздух в своём ритме.
Получается конфликт: пациент пытается вдохнуть, аппарат пытается выдохнуть, и человеку кажется, что он задыхается. Паника. Борьба. Рвотный рефлекс.
Первый признак — дёрнулись пальцы. Правая рука лорда Кромвеля лежала поверх одеяла, и я увидел, как средний и указательный пальцы шевельнулись. Слабо, судорожно, как лапки жука, перевёрнутого на спину.
— Лена, держи его руки! — скомандовал я.
Ордынская среагировала мгновенно.
Навалилась на плечи старика обеими руками, прижимая к матрасу. Биокинез вспыхнул на кончиках её пальцев тусклым фиолетовым свечением — она придерживала не только физически, но и энергетически, блокируя крупные мышцы плеч и предплечий.
Правильно. Если старик дёрнется и вырвет трубку сам — будет аспирация, ларингоспазм и, вполне вероятно, остановка дыхания.
Кромвель открыл глаза.
Я видел тысячи пробуждений, в операционных двух миров, и каждый раз это выглядело одинаково и каждый раз по-разному.
Глаза открываются, зрачки расширены, и в первую секунду в них нет ничего — просто биологическая реакция, как у рыбы, выброшенной на берег.
А потом приходит сознание, и вместе с ним ужас. Потому что первое, что осознаёт проснувшийся человек: он не может дышать. В горле торчит что-то твёрдое, чужеродное, и лёгкие наполняются воздухом не тогда, когда он хочет, а тогда, когда решает машина.
Кромвель забился. Грудь его ходила ходуном, рёбра поднимались и опадали невпопад с аппаратом, и по мониторам тут же поползли нехорошие цифры — сатурация девяносто один, давление скакнуло до ста семидесяти.
Руки его дёрнулись вверх, к лицу, к трубке — древний, неубиваемый рефлекс, вшитый в мозг глубже любого воспитания: убрать то, что мешает дышать.
Ордынская держала.
Плечи старика прижаты к матрасу, биокинез гасил мышечные импульсы, но лорд оказался крепче, чем можно было ожидать от иссохшего тела. Видимо, Искра, даже выгорая, придавала ему силы, или адреналин, который в таких количествах заставляет бабушек переворачивать автомобили.
— Не выпускай! — крикнул я Ордынской и перехватил запястья Кромвеля. Тонкие, жёсткие, как верёвки просто кожа на кости, и под кожей жилы, натянутые до предела. Он рвался вверх, хрипя, и глаза его были бешеные, белые по краям, с точками лопнувших капилляров.
Я наклонился к его лицу, поймал этот безумный, невидящий взгляд и заговорил. Громко, чётко, врезая каждое слово в его панику как клин в дерево:
— Не сметь! Слышите меня? Не трогайте трубку! Кашляйте! Кашляйте, милорд!
Его глаза дрогнули, фокус сместился — он меня увидел. Узнал ли… другой вопрос, но голос он услышал, и команда прошла, потому что кашлевой рефлекс он тоже древний, он живёт глубже страха.
Я отпустил его левое запястье, сдул манжету на интубационной трубке одним нажатием на клапан и выдернул трубку. Одно движение, быстрое, уверенное, как вытаскивают дренаж: тянешь ровно, без рывков, но и без промедления.
Трубка вышла с влажным хлюпающим звуком, и Кромвель зашелся в кашле — хриплом, булькающем, с комками слизи, которые он выплёвывал на подушку.
Я повернул его голову набок, подставил лоток. Ордынская отпустила плечи и придерживала его за затылок, помогая откашляться.
— Аспиратор! — я протянул руку, и Артур, бледный как стена, вложил мне в ладонь наконечник электроотсоса. Я прошёлся катетером по ротовой полости, убирая остатки слизи из-за щёк, из-под языка, из глотки. Кромвель давился, хрипел, пытался оттолкнуть мою руку, но я держал его голову твёрдо.
— Дышите, милорд. Спокойно. Носом вдох, ртом выдох. Вот так. Ещё раз.
Кашель стихал. Дыхание выравнивалось — рваное, хриплое, со свистом, но самостоятельное. Сатурация поползла вверх: девяносто три, девяносто пять, девяносто семь. Я натянул ему кислородную маску.
— Молодец, двуногий, — Фырк в моей голове говорил тихо, без обычного ёрничанья. — Чисто сработал. Трубку вытащил, как фокусник скатерть со стола.
— Спасибо, пушистый. Я в курсе.
Кромвель дышал. Жадно, глубоко, прижимая маску к лицу обеими руками — теми самыми руками, которые минуту назад рвались выдрать себе трубку из горла. Постепенно дыхание замедлилось, грудь перестала ходить ходуном, и глаза его начали проясняться. Паника уходила. На её место пришло кое-что посерьёзнее.
Лорд Кромвель обвёл взглядом помещение. Медленно, последовательно.
Низкий потолок с пятнами сырости. Голые стены. Мониторы на дешёвых стойках. Капельница на штативе, который слегка кренился вправо. Никакой лепнины, никаких серебряных рамок. Не покои Святого Варфоломея. Даже близко.
Его взгляд остановился на Артуре. Молодой британец стоял у стены, прижимая к груди пустой шприц, и выглядел так, будто очень хотел оказаться в другом полушарии.
Потом взгляд переместился на меня. И на Ордынскую, которая сидела на краю койки, придерживая его подушку.
Кромвель снял кислородную маску.
Я хотел возразить, но он уже заговорил, и голос его звучал так, что я понял: возражать бессмысленно. Этот голос привык отдавать приказы, и даже вытащенный из-под наркоза, в подвальной палате, с сатурацией девяносто семь и пульсом сто десять, он оставался голосом человека, который привык уничтожать оппонентов ещё до десерта.
— Пендлтон, — прохрипел лорд Кромвель, и Артур вздрогнул так, будто его ударило током. — Ты покойник. Твоя семья — покойники. Я лично прослежу, чтобы твой отец потерял практику, твоя мать — пенсию, а твоя сестра не поступила ни в один университет западнее русского Урала. Ты меня понял, мальчишка?
Артур открыл рот и закрыл. Шприц в его руке дрожал.
— А ты, русский мясник, — взгляд лорда переместился на меня, и я встретил его спокойно, потому что не такое слышал и от людей пострашнее, — я сотру тебя в порошок. Я скормлю тебя собакам. Я добьюсь, чтобы ты не смог работать ни в одной клинике от Лиссабона до Владивостока. А от этой вашей скелетине, — он кивнул на Ордынскую, и Лена сжалась, побледнев ещё на тон, — даже костей не оставлю.
Я усмехнулся. Не мог удержаться — настолько это было знакомо.
Каждый тяжёлый пациент, которого вытаскиваешь с того света, проходит одни и те же стадии: паника, ярость, торг, благодарность. Мы были на стадии ярости, и стадия эта, при всей её неприятности, означала хорошие новости — мозг работает, речь связная, ориентация в пространстве сохранена.
Когнитивный статус удовлетворительный. Пациент ругается — значит, пациент жив.
— Милорд, — начал я, — прежде чем вы начнёте скармливать меня собакам, давайте я объясню, почему…
Я не договорил.
Потому что боковым зрением заметил движение. Бартоломью, до этого неподвижно парящий у стены, сдвинулся с места. И оказался на краю кровати, прямо на ногах лорда Кромвеля. Призрачный, полупрозрачный, с голубоватым свечением по контуру.
Бульдог тяжело переступил по одеялу, подобрался к груди лорда и уселся. Прямо на грудную клетку, всем своим астральным весом. Наклонил слюнявую морду к лицу Кромвеля, и я услышал его голос — низкий, хриплый, с характерным бульдожьим похрюкиванием.
— Вы больны, сэр, — пробасил он. — Корона прогрессирует. Она сожрёт ваш разум к среде.
— Двуногий! — Фырк в моей голове подпрыгнул. — Он обращается к лорду напрямую! Зачем? Тот же его не…
Фырк замолчал. Я тоже замолчал. Потому что глаза лорда Кромвеля изменились.
Спесь слетела с его лица. Он смотрел не сквозь Бартоломью, не мимо, не в пустое пространство над кроватью. Он смотрел прямо на призрачную бульдожью морду с пенсне, и в его взгляде было потрясение — настоящее, неподдельное потрясение человека, который видит то, чего видеть не должен.
— Сэр Бартоломью? — прохрипел Кромвель, и голос его, секунду назад грохотавший угрозами, сел до шёпота. — Как это возможно, мой старый друг?
Я застыл.
Ордынская и Артур не понимали, что происходит — они не видели Бартоломью и не слышали его слов. Для них лорд Кромвель просто замолчал на полуслове и уставился в пустоту над кроватью, разговаривая с кем-то невидимым.
Но я видел. И Фырк видел.
Пациент видел духов.