Глава 5

Муром. Диагностический центр.

— Говори, что ты ей дал! — Альберт рванулся в руках Тарасова так, что тот едва устоял на ногах. Жилы на шее парня вздулись, голос сорвался на хрип. — Она была странной после ваших разговоров! Что ты ей дал⁈

Семён перехватил левую руку Альберта крепче. Пульс под пальцами бился бешено, рвано — сто пятьдесят, не меньше. Парень был на грани. Ещё чуть-чуть и придётся звать медсестру с диазепамом.

— Ничего… ничего страшного. Только успокоительное.

Альберт замер. Мышцы под пальцами Семёна вдруг расслабились, как будто из парня вынули стержень. Он не вырывался. Стоял и смотрел на отца, и на его лице медленно, как титры в кино, проступало осознание.

— Швейцарская синтетика, — продолжил Штальберг. Он не смотрел на сына. Смотрел в стену, в точку где-то над дверным косяком, и пальцы его методично, механически разглаживали порванный воротник. — Экспериментальная партия. Нейромодулятор нового поколения. Я сам его пью от стресса. Уже полгода. Никаких побочных эффектов.

— Ты пичкал мою невесту своими таблетками? — голос Альберта стал тихим. — Зачем?

Барон наконец повернул голову. Посмотрел на сына. И Семён увидел в его глазах то, что все они — Тарасов, Коровин и он сам — давно подозревали, но боялись сформулировать вслух.

— Она так нервничала перед вашей… помолвкой, — сказал Штальберг, и голос его дрогнул на слове «помолвкой», едва заметно, но Семён уловил. Так дрожит голос у человека, произносящего слово, причиняющее ему физическую боль. — Она не спала ночами. Приходила ко мне в кабинет, садилась на диван и плакала. Я не мог на это смотреть. Я просто… просто хотел помочь ей успокоиться. Всего одна капсула. Вчера вечером, в чай. Это безопасный нейромодулятор, Альберт. Безопасный. Я пью его сам.

«Приходила в кабинет и плакала». Семён стоял, держа ослабевшую руку Альберта, и в голове постепенно, как на клиническом разборе, складывалась картина. Невеста сына приходит к отцу. Плачет. Отец даёт ей таблетку в чай. Называет её «мой свет». Разговаривает в больнице без жениха. Сидет у кровати с трясущимися руками.

Но Семен решил что это не его дело. Он лекарь, а не семейный психолог. Его дело диагноз.

И диагноз только что получил новую вводную.

— Где препарат? — спросил Семён.

Все повернулись к нему. Тарасов, Коровин, Альберт — даже Штальберг, выдернутый из своего монолога неожиданно резким, деловым тоном ординатора.

— Препарат, ваше благородие. С собой?

Штальберг моргнул. Потом полез во внутренний карман пиджака и достал маленький пластиковый контейнер с серебристой этикеткой на немецком. Или швейцарском. Семён взял его, повертел в руках. Контейнер был лёгким, почти невесомым. Внутри тихо перекатывались капсулы — три или четыре штуки.

Он открыл крышку. Матово-белые капсулы, никакой маркировки, никакого номера серии. Потянул носом — слабый, чуть сладковатый химический запах.

Перевернул этикетку. Мелким шрифтом: «Neurostabin-7. Experimentelle Charge. Nicht für den Verkauf bestimmt». Экспериментальная партия. Не для продажи. Если Семена не подводили его поверхностные знания немецкого.

— Глеб, — Семён протянул контейнер Тарасову. — Посмотри.

Тарасов отпустил Альберта. Парень и так уже стоял безвольно, опустив руки, и смотрел на отца пустыми глазами. Взял контейнер, прочитал этикетку, нахмурился. Передал Коровину.

Коровин поднёс контейнер к лицу, понюхал содержимое. Покатал одну капсулу между пальцами. Прищурился.

— Анилиновая группа, — сказал он негромко. — Или я сорок лет зря фармакологию учил. Основа — производное парааминофенола. Чувствуете этот сладковатый оттенок? Фенацетин так пахнет. Или что-то из его семейства.

Семён застыл.

В его голове, как учил Илья Разумовский — «не гонись за диагнозом, дай ему прийти самому», — начали складываться фрагменты. Медленно сначала, потом быстрее, потом — лавиной.

Производное анилинов. Анилины — мощные окислители. Окислители воздействуют на железо в гемоглобине. Превращают двухвалентное железо в трёхвалентное. Гемоглобин с трёхвалентным железом не способен переносить кислород. Называется — метгемоглобин.

Кровь с высоким содержанием метгемоглобина меняет цвет. Из алой становится тёмно-коричневой. Шоколадной. Почти чёрной.

Как мазут.

А чёрная сетка на коже — это венозный рисунок. Вены, несущие кровь, не способную переносить кислород. Тотальный, жесточайший цианоз. Ткани задыхаются. Каждая клетка, каждый орган, и венозная сеть проступает сквозь кожу, как чернила сквозь промокашку. Никакой не некроз и не инфекция. Это удушение на клеточном уровне.

И анализы. Чистые, потому что период полураспада экспериментальной синтетики может составлять часы. Вещество попало в организм вчера вечером. К моменту забора крови его уже не было. Вывелось. Испарилось. А испорченный гемоглобин остался.

Стандартная токсикология не ищет метгемоглобин. Его нужно заказывать отдельно. Прицельно. А они не заказали, потому что не знали, что искать.

— Глеб, — Семён отпустил руку Альберта и повернулся к Тарасову. Голос его зазвенел, и он сам это слышал. Лихорадочный, возбуждённый звон открытия. — Захар Петрович. Я понял. Я, кажется, понял, что с ней.

Тарасов посмотрел на него. Коровин поднял голову.

— Это не яд, — Семён говорил быстро, почти скороговоркой, и руки его двигались сами, рисуя в воздухе схему. — Это острая токсическая метгемоглобинемия. Препарат барона — экспериментальный нейромодулятор на основе анилинов. У Елизаветы — индивидуальная непереносимость. Ферментопатия, скорее всего дефицит НАДФ-метгемоглобинредуктазы. Препарат мгновенно окислил железо в её гемоглобине.

Он набрал воздуха и продолжил, уже обращаясь к Коровину:

— Кровь не может переносить кислород. Физически не может. Она стала шоколадно-коричневой, почти чёрной — это и есть тот «мазут». Мы смотрели на него и не понимали, что видим. А чёрная сетка на коже — не некроз. Это тотальный цианоз. Венозный рисунок от жесточайшей тканевой гипоксии.

— А анализы? — Тарасов подался вперёд. Глаза у него сузились — охотничий прищур хирурга, почуявшего цель. — Почему токсикология чистая?

— Потому что период полураспада этой синтетики — пара часов! — Семён ткнул пальцем в контейнер. — Вещество попало в организм вчера вечером. К утру оно вывелось. Его нет в крови. Но повреждённый гемоглобин никуда не делся. Он не распадается сам, ему нужен антидот — метиленовый синий!

Тарасов смотрел на Семёна. Коровин смотрел на Семёна. Альберт и Штальберг смотрели на Семёна, и на их лицах было одинаковое выражение — совершенно разные люди, отец и сын, только что дравшиеся друг с другом, замершие с одинаковой надеждой.

Тарасов хлопнул Семёна по плечу. Рука у него была тяжёлая — лапа хирурга, привыкшая к кувалде остеотома и нежности сосудистого шва одновременно.

— Всё сходится, — сказал он. — Как в учебнике. Пацан, ты гений.

Коровин кивнул. Молча, уважительно.

— Бегом, — сказал Тарасов. — К Зиновьевой. Сейчас.

Они оставили Штальбергов в переговорной, молча стоящих по разные стороны перевёрнутого стула, и побежали по коридору.

Зиновьева стояла у палаты Елизаветы, изучая карту в свете настенного бра. Очки на кончике носа, карандаш за ухом, губы сжаты в тонкую линию. Она подняла голову, когда тройка влетела из-за поворота — Семён впереди, Тарасов и Коровин следом.

— Александра, — Семён остановился перед ней, тяжело дыша. — Метгемоглобинемия. Острая, токсическая, на фоне приёма экспериментального анилинового нейромодулятора.

Зиновьева не шелохнулась. Только глаза за стёклами очков чуть сузились — знакомый жест, обработка данных, сверка с внутренней базой.

Семён не стал ждать вопросов. Выложил всё — препарат барона, анилиновую основу, ферментопатию, окисление железа, период полураспада, чистые анализы, чёрный цвет крови, венозный рисунок как следствие тотальной гипоксии.

Говорил быстро, чётко, по пунктам, как на клиническом разборе у Разумовского, и поймал себя на мысли, что именно так Илья Григорьевич и учил его думать. Не симптом, а механизм. Не что, а почему.

Зиновьева выслушала. Строго поправила очки. За этим жестом стояло решение. Секунду обдумала, сверяя данные в уме: симптоматика, хронология, фармакокинетика.

— Укладывается идеально, — сказала она. — Величко, это блестяще.

Из Зиновьевой два слова похвалы — это как из Шаповалова «неплохо». Семён почувствовал, как по спине прошла тёплая волна. Он заслужил эту похвалу — поставил диагноз там, где отступилась целая команда, и это грело изнутри.

Зиновьева уже отдавала команды. Переключилась из режима диагноста в режим реаниматолога мгновенно, как щёлкают тумблер.

— Тарасов, центральная вена уже стоит, проверь проходимость. Коровин — бегом в аптеку. Метиленовый синий, однопроцентный раствор, двести миллилитров. И аскорбиновая кислота, десятипроцентная, пятьсот миллилитров. Это специфический антидот, вводим болюсно, потом капельно. Дозировка — два миллиграмма на килограмм, сколько она весит?

— Около пятидесяти пяти, — сказал Семён.

— Сто десять миллиграммов метиленового синего на первую дозу. Разводим в ста миллилитрах физраствора. Вводим медленно, за пять минут. Потом смотрим сатурацию. Если не реагирует — повторяем через тридцать минут. Двигайтесь!

Коровин уже бежал по коридору, тяжело и неуклюже, но быстро, как бегают люди, когда от скорости зависит жизнь.

В палате закипела работа. Тарасов проверил катетер — проходимость в норме, обратный ток крови есть. Семён подготовил систему для инфузии. Коровин вернулся через четыре минуты — запыхавшийся, красный, с коробкой ампул и пакетом аскорбиновой кислоты в руках.

Зиновьева набрала раствор сама. Ярко-синяя жидкость в шприце — метиленовый синий, он же метилтиониния хлорид, антидот при метгемоглобинемии. В норме он восстанавливает трёхвалентное железо обратно в двухвалентное, возвращает гемоглобину способность переносить кислород.

Пациент розовеет на глазах за минуты, как фокус в цирке. Семён читал об этом, видел видео на лекциях, но живьём — никогда.

Сейчас увидит.

Зиновьева подключила шприц к порту капельницы и начала вводить. Медленно, по миллилитру, следя за монитором. Семён стоял рядом и не дышал. Тарасов — у изголовья, руки скрещены на груди. Коровин — у двери, привалившись к косяку. Все смотрели на Елизавету.

Синий раствор пошёл в вену.

Минута. Семён следил за сатурацией на мониторе. Семьдесят девять. Семьдесят девять. Семьдесят девять.

Не шевелится.

Ничего.

Рано.

Слишком рано. Нужно время. Метиленовый синий начинает работать через три-пять минут.

Три минуты. Сатурация: семьдесят девять. Чёрная сетка на шее Елизаветы — без изменений. Цвет кожи — тот же восковой, синюшный, с проступающими венами.

Пять минут. Семьдесят восемь. Упала на пункт.

Семён сглотнул. Это ещё ничего не значит. Колебания. Погрешность датчика. Нужно ждать.

Десять минут. Семьдесят семь. Давление: семьдесят пять на сорок пять. Пульс: сто шестьдесят два.

Хуже. Стало хуже.

Пятнадцать минут. Без изменений. Чёрная сетка на шее стала плотнее. Семён видел это невооружённым глазом. Тонкие чёрные нити подбирались к подбородку, к мочкам ушей.

Сатурация: семьдесят шесть. Давление Тарасов держал на норадреналине, но химия проигрывала — цифры ползли вниз, медленно и неумолимо, как песок в часах.

Полчаса.

В палате стояла тяжёлая, гнетущая тишина, и единственным звуком был слабеющий писк монитора. Семён стоял у кровати и смотрел на Елизавету, и внутри у него что-то медленно, болезненно сжималось.

Не работает. Антидот не работает. Метиленовый синий не даёт никакой реакции. Ноль.

Зиновьева медленно, как старуха, опустилась на стул рядом с койкой. Сняла очки. Потёрла переносицу большим и указательным пальцами — долго, с силой, словно пыталась выдавить из собственного мозга ответ. Ответа не было.

— Не работает, — сказала она мёртвым, ровным голосом. — Реакции ноль. Мы ошиблись. Это не метгемоглобин.

Семён стоял и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Внутри всё обрушилось. Его «блестящая» теория, его «гениальный» диагноз, его момент триумфа — всё это оказалось пустышкой.

Мыльным пузырём.

Он потратил тридцать минут — тридцать минут жизни умирающей девушки! — на введение бесполезного антидота от несуществующей болезни.

Тарасов ударил кулаком в стену. Глухо, коротко. Костяшки хрустнули о штукатурку. Он не выругался — просто стоял, упершись кулаком в стену, и смотрел в пол, и челюсть у него ходила ходуном.

— Мы её теряем, — глухо сказал Коровин от двери. Факт, озвученный старым фельдшером, видевшим достаточно смертей, чтобы узнавать их приближение по запаху.

Семён посмотрел на Елизавету. Чёрная сетка добралась до подбородка. Губы синие. Дыхание — двадцать два в минуту, поверхностное, с едва слышным хрипом на выдохе. Она умирала и четверо лекарей стояли вокруг и ничего не могли сделать.

На подоконнике Шипа лежала, свернувшись в клубок. Зелёные глаза закрыты. Семён ещё никогда не видел её такой. Дух-хранитель не хотел смотреть.

Они вышли из палаты молча, один за другим. Зиновьева первая, за ней Тарасов, потом Коровин. Семён — последним. Он оглянулся на Елизавету перед тем, как закрыть дверь, и в горле у него стоял ком размером с кулак.

В ординаторской Тарасов встал у окна и смотрел на парковку. Плечи опущены, руки в карманах халата. Он не двигался уже минут пять.

Семён сел за стол, обхватив голову руками. Перед ним лежал белый контейнер с капсулами — «Нейростабин-7», экспериментальная партия, не для продажи. Он смотрел на него и думал о том, как только что был уверен. На сто процентов, на двести, на тысячу — что нашёл ответ. И как ответ оказался не ответом.

Илья говорил ему: «Величко, худшее, что может сделать лекарь, — это влюбиться в собственную теорию. Теория должна быть слугой, а не хозяйкой. Не подходит — выбрасывай и ищи другую».

Семён помнил эти слова. Помнил, кивал, записывал в блокнот. И всё равно влюбился. Это был изящный, логичный диагноз, где каждая деталь вставала на место. Как в учебнике. Только учебники пишут про типичные случаи, а Елизавета оказалась не типичной.

Зиновьева сидела напротив, бессмысленно перебирая чистые бланки анализов. Очки лежали на столе — она даже не пыталась их надеть. Без очков лицо её казалось голым и незащищённым, и Семён впервые увидел, сколько ей на самом деле лет.

Обычно Зиновьева выглядела на тридцать — строгая, подтянутая, собранная. Сейчас — на все сорок пять. Тени под глазами, опущенные уголки губ, морщина между бровями.

Коровин заваривал чай. Достал кружки, насыпал заварку, налил кипяток. Поставил одну кружку перед Зиновьевой. Вторую — перед Семёном. Третью — на подоконник, рядом с Тарасовым. Никто не притронулся.

Тупик. Медицина бессильна. Лучшая команда Диагностического центра — четверо лекарей, отобранных Разумовским из сотни кандидатов, — сидела в ординаторской и не знала, что делать.

За стеной умирала девушка. И помочь ей было некому.

Раздался негромкий щелчок.

Семён поднял голову. Дверь ординаторской медленно, без стука, открылась.

На пороге стоял человек в клетчатой рубашке и джинсах.

Худой. Бледный. Скулы обтянуты кожей, под глазами — тёмные круги, волосы отросли и торчали в стороны прядями. Рубашка висела на нём, как на вешалке.

Семён узнал его мгновенно.

Денис Грач.

Лицо у него было странным. Расслабленным, почти безмятежным — мягкие черты, спокойный рот, глаза ясные и чистые. Мозг, отравленный аммиаком годами, наконец очистился и заработал на полную мощность, и это было видно сразу: взгляд стал острым, цепким, осмысленным.

Тот прежний Грач, с тремором и мутной злобой в зрачках, исчез. На его месте стоял совсем другой человек.

Грач шагнул через порог и обвёл ординаторскую взглядом. На Семёне задержался дольше остальных, и Семён выдержал этот взгляд, хотя хотелось отвести глаза.

Безмятежность с лица Грача ушла. Всё было написано на их лицах. Всё до последней буквы.

Грач нахмурился. Брови сошлись к переносице, губы сжались, и его безмятежное, расслабленное лицо стало жёстким и сосредоточенным — лицом лекаря, увидевшего, что дело плохо.

— А где Разумовский? — спросил он.

* * *

Лондон.

Утром дождь прекратился, и Лондон выглядел так, будто его кто-то вымыл и забыл протереть. Мостовые блестели, деревья в сквере напротив отеля стояли мокрые и чёрные, а небо из свинцового стало просто серым — по лондонским меркам, считай, солнечная погода.

Мы с Ордынской вышли пройтись. Я сам предложил — после вчерашнего нужно было размять ноги и проветрить голову, потому что в номере от четырех стен уже рябило в глазах. Серебряный так и не вышел на связь со вчерашнего дня. Чилтон тоже молчал. Это напрягало, но одновременно давало нам короткую передышку, которой грех было не воспользоваться.

Мы шли по Брук-стрит в сторону Гайд-парка, и Лена расспрашивала меня о ночных событиях. Она знала о существовании духов — после Фырка скрывать это было бессмысленно, — но знание и понимание разные вещи, и каждая новая деталь вызывала у неё реакцию студентки, впервые попавшей на вскрытие: смесь ужаса и жадного интереса.

— А кто там был? — она шла чуть позади, подстраиваясь под мой шаг, и голос её звучал приглушённо, заговорщически, хотя прохожие на лондонской улице вряд ли понимали русский. — Что за зверь прогнал ту страшную золотую штуку? Я ведь чувствовала, Илья Григорьевич. Когда вы работали с Искрой лорда, меня чуть не вывернуло от энергетического всплеска, а потом вдруг стало тихо, и я поняла, что кто-то помог. Кто-то огромный.

— Сэр Бартоломью, — ответил я. — Дух-хранитель лорда Кромвеля. Английский бульдог, девятьсот лет, носит пенсне и разговаривает как профессор Оксфорда. Он и отогнал «Корону» от сознания лорда, пока я работал с физической стороной.

— Девятьсот лет, — повторила Ордынская, и в её голосе прозвучало благоговение, от которого мне стало немного неловко, как бывает, когда кто-то восхищается обыденной частью твоей работы. — Бульдог с пенсне. Это… это удивительно. Удивительный мир, в который вы меня затащили.

— Ты сама залезла, — напомнил я. — В эконом класс чартерного рейса Канцелярии, если память не изменяет.

Она рассмеялась. Коротко, негромко, но искренне, и я поймал себя на мысли, что за всё время нашего знакомства слышал, как Ордынская смеётся, от силы раза три. Обычно она была либо напугана, либо сосредоточена, либо напугана и сосредоточена одновременно, и смех ей шёл.

— Это удивительный дар — видеть их, — сказала она, и голос её стал тише, мягче. — Ты такой необычный, Илья Григорьевич.

Она перешла на «ты». Незаметно, как будто случайно. И взгляд её задержался на мне чуть дольше, чем полагается ординатору, смотрящему на начальника. На полсекунды, может, на секунду, но я заметил.

— Двуногий, — голос Фырка в моей голове зазвучал с ехидством, которое можно было намазывать на хлеб, — сворачивай лавочку. Ты сейчас деваху в себя влюбишь. А Вероника мне потом за это усы оторвёт. Мои усы, заметь. Не твои. Мои! За которые я не отвечаю!

— Так, не начинай, пушистый, — мысленно усмехнулся я, понимая, что он чертовски прав. А вслух сказал: — Это не дар, Лена, — сказал я, и голос мой прозвучал, наверное, суше, чем следовало. — Это рабочий инструмент. Как стетоскоп или Сонар. Просто ещё один способ видеть то, что скрыто.

Ордынская кивнула и отвела взгляд. Щёки у неё чуть порозовели, и я мысленно обругал себя за то, что не нашёл более мягкого способа вернуть дистанцию. Но мягкий способ означал двусмысленность, а двусмысленность с Ордынской — последнее, что мне сейчас нужно.

Вероника ждала меня в Муроме, с документами на дом, и никакие лондонские прогулки ничего в этом не меняли.

— Ты — счастливый человек, — тихо произнесла Ордынская, глядя перед собой, и это прозвучало не как комплимент, а как констатация факта. И точка, которую она поставила в конце, была слышна отчётливо. — Тебе так повезло.

Мы прошли ещё квартал молча. Лондон жил своей жизнью вокруг нас: таксисты сигналили на перекрёстках, продавец газет раскладывал стопки у киоска, женщина в деловом костюме выгуливала спаниеля, который тащил её к ближайшему фонарному столбу с решимостью, достойной лучшего применения.

Тихий шуршащий звук шин за спиной я услышал раньше, чем увидел машину. Чёрный «Бентли». Тот самый, с хромированной решёткой и тонированными стёклами. Мягко подкатил к тротуару и остановился рядом с нами. Стекло со стороны водителя опустилось.

Чилтон. Безупречный, свежевыбритый, в сером костюме, и выражение его лица говорило о том, что утренние прогулки закончились.

— А я вас в отеле ищу. Лорд Кромвель желает вас видеть, Илья Григорьевич, — произнёс он тем особым британским тоном, который одновременно является и приглашением, и приказом. — Пожалуйста, садитесь.

Я посмотрел на Ордынскую. Она посмотрела на меня. Мы сели в машину.

— Двуногий, — Фырк в моей голове притих, и голос его стал серьёзным. — Вчера этот старик обещал скормить тебя собакам. А сегодня приглашает в гости. Либо он очень отходчивый, либо бульдог его вразумил, либо это ловушка.

— Либо всё сразу.

— Куда мы едем? — спросил я Чилтона.

— Белгравия, — коротко ответил он, выворачивая на Парк-лейн. — Городской дом лорда Кромвеля.

Не подпольный хоспис в Степни-Грин. Не палата Святого Варфоломея. Городской дом. Собственный. Значит, лорд не просто жив. Он достаточно пришёл в себя, чтобы покинуть нашу импровизированную реанимацию и вернуться домой.

За ночь.

Это было впечатляюще и одновременно тревожно, потому что такая скорость регенерации означала, что Искра лорда, освобождённая от «Короны», развернулась на полную мощность, а мощность эта, как мы все убедились, была аномальной.

«Бентли» свернул с Парк-лейн на Найтсбридж, оттуда на Белгрейв-сквер — тихую, ухоженную площадь с белоснежными георгианскими фасадами и коваными оградами, за которыми стояли деревья в кадках.

Машина проехала мимо нескольких посольств, свернула в переулок и остановилась перед коваными воротами, за которыми открылся классический английский особняк. Три этажа, портик с колоннами, высокие окна, мокрый плющ на боковой стене и подъездная дорожка, выложенная гравием, на котором не было ни единой травинки.

Дверь нам открыл дворецкий. Настоящий, живой дворецкий в жилетке и галстуке-бабочке, с лицом, выражающим доброжелательную нейтральность, и Ордынская рядом со мной сглотнула, как будто мы переступили порог не особняка, а другого измерения.

Нас провели через холл с мраморным полом и парадной лестницей, мимо портретов предков в золочёных рамах, через коридор с дубовыми панелями и витражными окнами, и дворецкий открыл перед нами двустворчатую дверь.

Кабинет.

Тёмное дерево, антиквариат, камин с горящими поленьями, книжные шкафы до потолка и тот особый запах старых английских домов — полированное дерево, кожа, табак и время.

На стене над камином висел портрет бульдога в пенсне, и я на секунду решил, что у меня галлюцинации, но потом понял, что это именно то, чем выглядело — портрет сэра Бартоломью, написанный маслом, в тяжёлой позолоченной раме. Кто-то когда-то видел духа и запечатлел его на холсте.

На лорде Кромвеле был дорогой домашний халат, тёмно-бордовый, с шёлковыми лацканами, и он прохаживался по кабинету, заложив руки за спину, и вид у него был такой, будто вчерашняя реанимация приснилась мне.

Вчера этот человек лежал на аппарате ИВЛ с сатурацией восемьдесят девять и пульсом сто тридцать. Вчера его Искра полыхала, выжигая остатки «Короны» из нервной ткани. Вчера он грозился скормить меня собакам, а Ордынскую оставить без костей.

Сегодня он стоял на ногах, и цвет его лица, хотя всё ещё далёкий от здорового, разительно отличался от вчерашней пергаментной бледности. Глаза были ясные, движения уверенные, и от мерзкого, желчного старика, хрипевшего угрозы с койки, не осталось и следа. Перед нами стоял лорд — серьёзный, собранный и, если я правильно читал выражение его лица, немного смущённый.

— Мастер Разумовский, — произнёс он, и голос его, хотя ещё слегка хриплый, звучал ровно и твёрдо. — Мисс Ордынская. Благодарю, что приехали.

— Это поразительно, милорд, — сказал я, и удивление моё было совершенно искренним. — Вчера вы были одной ногой в могиле. Если не обеими. А сегодня принимаете гостей в халате. Вам лучше бы лежать.

— Моя Искра сильна, лекарь, — Кромвель остановился у камина, повернулся ко мне и чуть приподнял подбородок, и в этом жесте было столько привычной, впитанной с молоком аристократической уверенности, что я невольно вспомнил Серебряного. — Как только вы убрали этого паразита, мой источник запустил тотальную очистку организма. Впервые за год мне не нужно бороться за каждый вдох. Ваши методы варварские, ваши манеры оставляют желать лучшего, а ваша ассистентка чуть не сломала мне ключицу, — он бросил взгляд на Ордынскую, и уголок его рта дрогнул, — но результат говорит сам за себя.

Ордынская покраснела и открыла рот, чтобы извиниться, но Кромвель остановил её жестом руки — коротким, повелительным.

— Это был комплимент, девочка. Принимай.

— Спасибо, милорд, — выдавила Ордынская.

— Я также хотел бы, — продолжал Кромвель, и голос его стал тише, весомее, — принести извинения. За вчерашнее. Слова, сказанные мной в… состоянии аффекта, не отражают моего истинного отношения. Я в долгу перед каждым из вас, включая молодого Пендлтона, которого я, кажется, пообещал лишить семьи и карьеры. Не переживайте, его практика в безопасности. И что я намерен поблагодарить его лично, когда он наберётся смелости появиться мне на глаза.

— Ой ли, — сказал я. — Хотя насчёт смелости — дайте ему пару дней. Вчера вы были весьма убедительны.

— Я всегда убедителен, — ответил Кромвель, и тень улыбки пробежала по его лицу. — Это семейная черта.

Он замолчал.

Отошёл от камина. Сделал несколько шагов по кабинету, и я заметил, что при всей его бодрости походка ещё оставалась осторожной — он ступал мягко, контролируя каждое движение, как человек, который привык к собственному телу, но пока не до конца ему доверяет. Лорд остановился у окна, постоял, глядя на мокрый сад за стеклом, и повернулся ко мне.

— И все же, — сказал я. — Я бы рекомендовал вам покой. После такого стресса для организма, последнее что вам нужно — это движение. Лучше постельный режим несколько дней.

Что-то изменилось в его лице. Я не смог бы описать это точно — не микромимика, не напряжение мышц, не движение бровей. Что-то более глубокое… Личное, что ли… как будто он снял одну маску и надел другую, или, может быть, впервые за весь наш разговор снял маску вовсе.

Он смотрел на меня. Так пристально, что взгляд его проходил по моему лицу медленно, изучающе, задерживаясь на деталях.

Я напрягся. Фырк в моей голове замер.

Кромвель выдержал паузу.

— Вы так похожи на своего отца, — произнёс он.

Загрузка...