— Давай её сюда, двуногий! — Фырк соскочил с моего плеча. — Я сожру эту дрянь! Я гибрид, переварю!
Он потянулся лапами к золотому сгустку, и «Корона» среагировала. Дёрнулась в его сторону, как хищник, почуявший добычу. Или наоборот — как добыча, почуявшая новый сосуд.
— Нет! — я отдёрнул руки, разворачиваясь корпусом. Ладони обожгло так, будто я сунул их в кипяток. — Тебя разорвёт изнутри, пушистый идиот! Эта штука столько лет питалась Искрой магистра. Ты весишь триста граммов!
— Триста двадцать! — огрызнулся Фырк. — И я крепче, чем выгляжу!
— Фырк, я сказал нет.
Он замер. Повис в воздухе, растопырив астральные лапы, и посмотрел на меня. Я помнил, как он лежал под крылом Ворона. Крошечный, холодный, с едва тлеющей Искрой.
Это было три недели назад. Я его чуть не потерял. Три недели. Двадцать один день. А он уже снова лезет на амбразуру, потому что такая у него натура. Маленький, рыжий, бесстрашный хомяк, уверенный в собственной неуязвимости.
— Двуногий, — голос Фырка стал тихим, без ёрничанья. — У тебя полминуты. Потом эта штука прожжёт тебе каналы и ты останешься без Искры. Навсегда. Я восстановлюсь. Ты — нет.
Я знал, что он прав. Жар от «Короны» уже добрался до локтей и поднимался к плечам. Кончики пальцев онемели — верный признак начинающегося некроза энергетических каналов. Ещё пятнадцать секунд, может двадцать, и повреждения станут необратимыми. Прощай, Сонар. Прощай, Искра.
Прощай, целительство.
Здравствуй, кабинетная работа и мемуары о том, как я когда-то был лекарем. «Корона» в моих ладонях пульсировала всё сильнее. Жар поднимался по предплечьям, добирался до локтей. Ещё минута и она прожжёт мои энергетические каналы насквозь.
— Фырк, я сказал нет. Мы найдём другой способ.
— Какой⁈ — взвился он. — Ты оглянись! У тебя тут пёс, две обморочные медсестры и пациент в коме! Куда ты её денешь — в раковину⁈
Бартоломью спрыгнул с кровати.
Тяжело, грузно, как и положено даже призрачному бульдогу. Его лапы мягко коснулись пола, когти прошли сквозь линолеум, и он неторопливо подошёл ко мне. Морда спокойная. Глаза за стёклами пенсне — тёмные, внимательные, с усталым достоинством.
— Прекратите спорить, — пробасил он. — Оба.
Фырк замолчал. Я замолчал. Когда девятисотлетний дух-хранитель говорит «прекратите» — ты прекращаешь, даже если руки у тебя плавятся от боли.
Бартоломью посмотрел на «Корону» в моих ладонях. Потом на меня. Потом задумчиво на Кромвеля, спящего на кровати. Его двуногого. Его подопечного. Он наблюдал за жизнью этого человека десятилетиями из стен Госпиталя.
— Оставьте это мне, юноша, — пробасил он. — В конце концов, это мой город. Мой госпиталь. И мой двуногий.
Он кивнул в сторону Кромвеля, лежащего на кровати.
Я хотел возразить. Открыл рот и… не мог найти, что сказать. Потому что бульдог был прав. «Корона» принадлежала Ордену, Орден принадлежал этому городу, и если кто-то в этой палате имел право утилизировать девятисотлетний артефакт британской короны, то не русский целитель и не бурундук в кедах.
— Бартоломью, — я заговорил, и голос был хриплым, потому что горло стянуло от боли, — если ты поглотишь энергию такой мощности, проекция не выдержит. Тебя разорвёт.
— Меня, молодой человек, уже разрывало. В тысяча шестьсот шестьдесят шестом, когда Великий пожар добрался до стен Госпиталя и я удерживал периметр двое суток. Мне тогда понадобилось полвека на восстановление, — он чуть наклонил голову, и пенсне блеснуло в тусклом свете уцелевших ламп. — Полагаю, на этот раз обойдусь меньшим сроком. Я достаточно стар, чтобы позволить себе длинный отпуск.
— Двуногий, — тихо сказал Фырк. — Пусти его. У нас нет времени.
Он был прав. Жар добрался до плеч. Пальцы я уже не чувствовал.
— Делайте, — сказал я.
Бартоломью разинул пасть.
Зрелище было из тех, что потом долго снятся в кошмарах. Бульдожья челюсть раскрылась шире, чем позволяла анатомия и гораздо шире, чем позволяла физика. Она продолжала раскрываться, пока призрачная пасть не превратилась в чёрную воронку с голубоватым свечением по краям.
Я видел это. Артур и Ордынская видели пустую комнату и меня, стоящего с вытянутыми руками и разговаривающего с воздухом.
Воронка втянула «Корону» из моих ладоней одним коротким, мощным рывком. Как пылесос схватывал комок пыли. Золотой сгусток влетел в пасть Бартоломью и исчез.
Секунду ничего не происходило.
Потом бульдог вспыхнул.
Золотой свет ударил изнутри. Ослепительный, резкий, такой яркий, что я зажмурился. Контур Бартоломью исказился, поплыл, раздулся, как воздушный шар, и… лопнул.
Хлопок. Громкий, физический, как от лопнувшего баллона. Перепад давления ударил по ушам, и Артур за моей спиной охнул, схватившись за голову. С тумбочки слетела коробка с перчатками. Простыня на кровати Кромвеля взметнулась, как от порыва ветра.
И всё.
Бартоломью исчез. На том месте, где он стоял, остался только слабый запах озона и едва уловимое золотистое свечение, угасающее, как послеобраз от вспышки.
— Что это было⁈ — Артур вжался в стену, прижимая ладони к ушам. Глаза у него были круглые, белые по краям. Он не видел Бартоломью, не видел «Корону», не видел, как воронка заглатывает золотой сгусток. Для него только что в закрытом помещении раздался необъяснимый хлопок — лампы лопнули, монитор треснул. Похоже на взрыв. Совершенно непонятно, чего именно.
Ордынская сидела на полу у кровати — видимо, ноги подкосились от перепада давления. Она молча переводила взгляд с меня на пустое место, где стоял бульдог, и обратно. Лена не видела Бартоломью, но она видела, как я стоял с вытянутыми руками, разговаривая с кем-то, и она достаточно поработала рядом с Фырком, чтобы не задавать глупых вопросов. Потом посмотрела на свои руки, перепачканные засохшей кровью из носа, и тихо, устало буркнула какое-то девичье ругательство.
Я стоял с пустыми руками. Ладони больше не жгло. Вместо жара — странная, звенящая пустота, как после того, как выпускаешь из рук что-то очень тяжёлое и горячее.
Ноги подкосились.
Я не упал. Успел ухватиться за спинку стула и опуститься на сиденье более-менее контролируемо. Руки тряслись. Перед глазами плыло. Я тяжело дышал, уставившись в потолок с пятнами сырости, и первая связная мысль, пробившаяся сквозь адреналиновую вату, была:
— Он пожертвовал собой, — сказал я. — Девятисотлетний дух-хранитель, переживший чуму, Великий пожар и обе мировые войны, только что уничтожил себя, чтобы спасти своего подопечного.
— Ой, да не паникуй, двуногий.
Фырк уже вернулся в астральную форму и сидел на подлокотнике стула, деловито вылизывая лапу. Голос спокойный, будничный, словно ничего особенного не произошло.
— Он же сам сказал, что прислал сюда проекцию. Проекцию разорвало от перегруза, а сам старый пёс сейчас небось дрыхнет у себя в камине в Госпитале. — Фырк почесал за ухом задней лапой. — Ему просто понадобится пара десятков лет на восстановление резерва. Для девятисотлетнего бульдога — это как нам с тобой отоспаться после дежурства.
Я выдохнул. Медленно, через стиснутые зубы. Адреналин уходил, и на его место приползала усталость. Тяжёлая, свинцовая, как после двенадцатичасовой операции. Мышцы гудели, виски ломило, и руки до сих пор подрагивали, хотя я изо всех сил старался этого не показывать.
Я посмотрел на свои ладони. Покрасневшие, припухшие, с мелкой сыпью на подушечках пальцев — термический ожог энергетических каналов. Не критично. Поболит пару дней, потом пройдёт. Могло быть хуже. Секунд десять назад могло быть намного хуже.
— Спасибо, старый пёс, — сказал я тихо, обращаясь к пустому месту на линолеуме, где минуту назад стоял бульдог в пенсне.
— Он не слышит, двуногий, — Фырк перестал вылизываться и посмотрел на меня серьёзно. — Проекция разрушена. Но когда он очнётся у себя в Госпитале — я думаю, он будет знать, что ты сказал. Они всегда знают.
— Лекарь.
Голос с кровати. Хриплый, слабый, но властный. Я повернул голову.
Кромвель лежал на подушках с открытыми глазами. Мониторы показывали стабильную картину — пульс шестьдесят восемь, давление сто двадцать на семьдесят пять, сатурация девяносто шесть.
Боль ушла.
Я видел это по его лицу: складка между бровями, не разжимавшаяся с момента пробуждения, наконец разгладилась. Черты расслабились, дыхание стало ровным, и впервые за всё время нашего знакомства он выглядел не как умирающий старик, а просто как старик. Усталый, измотанный, но живой.
— Что это было? — спросил он. — Куда делся Бартоломью? Я требую ответов.
Требует. Конечно, требует.
Лорд Кромвель не просит, не спрашивает, не интересуется — он требует. Даже лёжа на больничной койке в подвале, с сатурацией на нижней границе нормы и кислородной маской на подбородке.
Я вытер пот со лба тыльной стороной ладони. Посмотрел на него. Потом на Ордынскую — она привалилась к стене, бледная до синевы, с засохшей кровью под носом, и глаза у неё закрывались сами. Потом на Артура — тот стоял, вцепившись в стойку капельницы, и руки у него ходили ходуном.
— Милорд, — сказал я, — в вашей голове больше нет паразита. Вы живы. А я ни о чём не буду говорить, пока не отдохну. Ордынская сейчас упадёт в обморок. Ваш доктор поседел массово. Мне нужны восемь часов сна и литр кофе, и тогда — пожалуйста, я отвечу на любой вопрос. Но не раньше.
Кромвель посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом. Привык, что его требования исполняются немедленно. Привык, что люди вскакивают, бегут, рапортуют. А тут — небритый русский в мятой одежде, еле сидящий на стуле, спокойно говорит ему «нет».
Он хмыкнул. Коротко и сухо. И закрыл глаза.
— Завтра, лекарь, — сказал он. — Завтра я получу свои ответы.
Это было не «хорошо», не «ладно», не «как скажете». Это было — «я согласен подождать, но не надейтесь, что я забуду». Чистый Кромвель, что поделать…
Чилтон появился через пять минут.
Дверь палаты открылась бесшумно, и в проёме возник силуэт — из тех, при виде кого хочется встать по стойке смирно. Не от страха, а скорее от ощущения, что в комнату вошёл человек с полным контролем над ситуацией. Даже когда ничего под контролем нет.
Он обвёл палату взглядом. Медленно, методично, как обводит место происшествия следователь: лопнувшие лампы, стеклянное крошево на полу, треснувший кардиомонитор, лужа крови у кровати (Ленина, не пациента), спящий Кромвель, полумёртвая от усталости Ордынская, трясущийся Артур и я — на стуле, с закрытыми глазами и пульсом, наверное, под сотню.
Чилтон не спросил, что произошло. Он посмотрел на живого Кромвеля. Посмотрел на мониторы. Коротко кивнул — сам себе, принимая ситуацию как данность.
— Идёмте, — сказал он. — Я подготовил комнату.
Вот за это я уважал оперативников Канцелярии. Они не задавали лишних вопросов в момент, когда вопросы не нужны. Всё потом. Сначала — дело.
Чилтон посмотрел на Ордынскую. Потом на Артура. Оценил состояние обоих за секунду — профессиональная деформация менталиста, привыкшего считывать людей быстрее, чем те успевают открыть рот.
Подошёл к Ордынской, подал руку. Она приняла её молча, поднялась с пола, покачнулась. Чилтон, коротко, без суеты, придержал её за локоть и повёл к двери.
Артур шёл сам. Неровно, держась рукой за стену, как после общего наркоза. Я шёл последним. Оглянулся на Кромвеля. Старик уже спал, ровно и глубоко, впервые за две недели без артефакта, жрущего его мозг.
Мониторы пикали стабильно. Два человека из команды Чилтона встали у двери палаты — охрана. Молча, незаметно, как тени.
Комната отдыха оказалась через коридор. Маленькая, тесная, с двумя продавленными диванами, креслом и столиком. Электрический чайник, три кружки, сложенные одеяла на диване. В углу тускло горела настольная лампа. Пахло сыростью и хлоркой — стандартный запах больничных подсобок по всему миру. Лондон или Муром, без разницы: комнаты клиник везде пахнут одинаково.
Ордынская дошла до ближайшего дивана на автопилоте. Не разуваясь, не снимая халата с засохшими пятнами крови, она легла, подтянула колени к груди и свернулась калачиком. Через десять секунд её дыхание стало ровным и глубоким. Уснула. Как выключили.
Артур сел на второй диван, уронил голову на руки и замер. Не спал — просто сидел, уставившись в пол, переваривая прошедший час. Мне было его жалко. Парню тридцать один, он ассистент в престижном госпитале, а за последние сутки он помог похитить лорда-пэра, обманул собственное начальство, участвовал в нелегальной магической операции. Насыщенный день. И ему за все это придется еще и отвечать.
Я упал в кресло. Откинул голову, закрыл глаза и начал растирать виски. В голове гудело, как в трансформаторной будке. Фырк свернулся у меня на коленях тёплым рыжим клубком и притих — даже он, неугомонный болтун, выдохся.
Тишина. Блаженная, оглушительная тишина после часа криков, писков монитора и воя тахикардии. Я почти задремал, когда…
Артефакт связи в кармане Чилтона завибрировал.
Я знал, кто это, ещё до того, как достал он тёплый диск из кармана. В такое время нам мог звонить только один человек.
— Слушаю, — сказал я, когда Чилтон активировал артефакт и протянул его мне.
Голос Серебряного возник в воздухе над диском — негромкий, ровный, идеально модулированный.
— Илья Григорьевич. Доложите.
— Миссия выполнена, — я говорил коротко, сухо, как на утреннем рапорте. Сил на красноречие не осталось. — «Корона» удалена. Пациент стабилен, в сознании. Когнитивный статус удовлетворительный. Побочные эффекты минимальны. Ордынская и Пендлтон целы. Мы готовы возвращаться.
Пауза. Короткая, но ёмкая. Я услышал в этой паузе то, чего не хотел слышать. За месяцы работы с Серебряным я научился читать его паузы лучше, чем его слова. Длинная пауза — обдумывает. Короткая — уже обдумал и готовит удар. Эта была короткой.
— Отличная работа, Илья Григорьевич. Я не сомневался.
Вот оно. Когда Серебряный хвалит, жди подвоха. Похвала у него не была наградой, а скорее анестезия перед болезненной процедурой.
— Благодарю, — сказал я ровно. — Борт в Шереметьево завтра в…
— С возвращением есть проблемы.
Я замолчал. Фырк на моих коленях поднял голову.
— Вам придётся задержаться в Лондоне, — продолжил Серебряный. Голос чуть холоднее, чуть расчётливее. Рабочий режим. — Игра только началась.
— Игнатий, — я произнёс это медленно, контролируя каждый звук, потому что если бы не контролировал, то сказал бы нечто, несовместимое с субординацией, — моя команда на пределе. Ордынская отработала биокинезом на износ, у неё было носовое кровотечение от перенапряжения. Пендлтон — вообще под угрозой увольнения, у него шок. У меня Искровый резерв на нуле и ожоги энергетических каналов. Нам нужно домой. В Муроме без меня…
— В Муроме без вас справляются, — перебил Серебряный мягко. Мягкость была хуже жёсткости: когда он говорил мягко, спорить было бесполезно. — Шаповалов и Зиновьева держат ситуацию. У вас будет время восстановиться. Два-три дня. Подробности утром, лицом к лицу. Чилтон введёт вас в курс.
— Это приказ? — спросил я.
— Это рекомендация, — ответил Серебряный. — С очень убедительными аргументами. Я изложу их завтра. Отдыхайте, Илья Григорьевич. Вы заслужили.
Диск погас. Я сунул его обратно в руки Чилтона.
— Ублюдок, — сказал Фырк тихо, задумчиво, без особой злости. Скорее констатируя факт.
Я был с ним полностью согласен.
Муром. Диагностический центр.
Барон и его сын орали друг на друга уже пятнадцать минут.
Семён стоял в коридоре вместе с Тарасовым, Зиновьевой и Коровиным, и смотрел на это через звуконепроницаемое стекло переговорной. Звука не было. Только картинка, и картинка говорила сама за себя.
Штальберг-старший стоял у дальней стены, прямой, побагровевший, с вздувшейся веной на виске. Рот открывался и закрывался ритмично, как у рыбы на берегу. Только рыба обычно не тычет пальцем в собеседника с такой яростью.
Альберт напротив: худой, бледный, взъерошенный, он метался по комнате как зверь в клетке и жестикулировал так, будто пытался руками вытащить из воздуха слова, достаточно тяжёлые, чтобы убить.
Без звука выглядело это почти комично. Немое кино с двумя актёрами, переигрывающими так, что режиссёр давно бы крикнул «стоп».
— Нашли время ругаться, — процедил Тарасов, скрестив руки на груди. Желваки ходили ходуном. — У них девушка в палате на мазут распадается, а они отношения выясняют.
За стеклом Альберт схватил стул за спинку и с размаху поставил его обратно. Пока не бросил, но близко. Штальберг-старший отшатнулся на полшага, не больше, и вскинул руку в защитном жесте. Через секунду опустил, выпрямился и снова начал что-то говорить, медленно, веско. Альберт побелел ещё на тон.
— Лишь бы не подрались, — Коровин привалился плечом к стене и наблюдал за представлением с философским спокойствием старого фельдшера, повидавшего всякое. — Только травм нам сейчас не хватало. У меня перевязочный материал на исходе после вчерашнего балагана.
— Захар Петрович, вы серьёзно? — Семён покосился на него. — Там люди готовы убить друг друга.
— Серьёзно, — Коровин даже не повернул головы. — Я за сорок лет в медицине насмотрелся семейных разборок. Они все одинаковые. Поорут, поорут, потом один заплачет, второй уйдёт курить, и через час оба сидят молча и пьют чай. Дай им время.
Семён не был уверен, что время тут поможет. Он смотрел на отца и сына, и в голове крутилось совсем другое.
Сутки анамнеза, собранного по минутам, по секундам. Зиновьева трясла Штальберга уже дважды, каждый раз выжимала из него новые подробности: стерлядь на ужин, полбокала белого вина, антикварная лавка на Московской, фарфор, чай в кабинете.
Тарасов лично обзвонил лабораторию и продавил срочную токсикологию — полный профиль, сто двадцать позиций, включая редкоземельные металлы и промышленные яды.
Чисто. Всё чисто. Посевы крови — стерильно. Вирусология — отрицательно. Биохимия — в пределах нормы, если не считать зашкаливающих маркеров воспаления, но воспаление — это следствие, а не причина.
Пустота. Как будто Елизавету отравили чем-то, чего нет ни в одном справочнике.
Шипа сидела на подоконнике в дальнем конце коридора. Вытянулась в струну, уши прижаты, зелёные глаза горят. Неподвижная. Семён видел её краем глаза и старался не думать о том, что это значит.
Обычно кошка вставляла свои ремарки — комментировала, ехидничала, давала советы, и неплохие советы. Сейчас — тишина. Когда дух-хранитель замирает и молчит, он видит что-то, от чего лучше отвести взгляд.
— Мы собрали анамнез за двое суток, — сказал Семён, и собственный голос показался ему чужим, подавленным. — Там нет ничего. Ни новых артефактов, ни контактов с незнакомцами. Я проверил даже воду из кулера в приёмной — обычная вода, стандартный минеральный состав. Пустота.
— А что Шаповалов? — спросил Тарасов, не оборачиваясь. Он продолжал смотреть на Штальбергов за стеклом, и профиль его был жёстким, как рубленый из камня.
— Шаповалов в операционной. У него плановая холецистэктомия, потом ещё две грыжи. Он сказал — цитирую: «Величко, я хирург, а не токсиколог. Тащите мне конкретику, а не абстракции. Когда будет что резать — позовёте». Конец цитаты.
Тарасов фыркнул. Это было так похоже на Шаповалова, что даже Коровин усмехнулся.
Зиновьева молчала. Она смотрела сквозь стекло на Штальбергов, и очки сползли на кончик носа. Верный знак, что мозг работает в аварийном режиме и на автоматику привычных жестов ресурсов не осталось.
Семён наблюдал за ней и ждал. Он научился распознавать этот момент: сейчас Зиновьева думает, и когда она закончит думать, из её рта вылетит либо диагноз, либо план действий, либо, в худшем случае, честное «я не знаю».
Потом она резко, одним движением, поправила очки. Развернулась к команде спиной к переговорной.
— Плевать, — сказала она. — Пусть дерутся, хоть поубивают друг друга. Нам важен диагноз, а не их семейные тайны. Идём снова осматривать Елизавету. Полный пересмотр: нестандартные маркеры, магический фон, спектральный анализ Искры. Всё с нуля.
— Александра, мы уже делали спектральный анализ, — осторожно заметил Семён.
— Значит, делаем ещё раз. С другими настройками. Шире диапазон, выше чувствительность. Если стандартная медицина не видит причину — значит, причина нестандартная. А нестандартное ищут нестандартными методами. Шевелитесь.
Команда развернулась за ней. Это уже входило в привычку, когда Зиновьева говорила «шевелитесь», ноги шли сами. Семён шагнул следом, и Тарасов уже двинулся по коридору, и Коровин оттолкнулся от стены.
Они не успели сделать и двух шагов.
Грохот за спиной — глухой, тяжёлый, как удар тела о стекло. Звуконепроницаемая перегородка вздрогнула в раме, и по ней пошла мелкая рябь, как по поверхности воды от брошенного камня. Следом последовал ещё один удар, и скрежет, и что-то упало с металлическим лязгом.
Семён обернулся.
За стеклом стул валялся на полу, одна ножка отломана. Альберт вцепился отцу в грудки и вжимал его в стену. Штальберг-старший упирался, хватал сына за запястья, пытался оттолкнуть, но Альберт был моложе на тридцать лет, и злость давала ему силу, удивившую их обоих.
Барон ударился затылком о стену, голова мотнулась, и по его лицу скользнула гримаса боли — или страха, Семён не разобрал.
Тарасов сорвался с места первым. Боевой медик привык разнимать драки ещё в полевых госпиталях. Одно движение и он уже у двери переговорной, рвёт ручку на себя. Коровин посоедовал за ним, тяжело, но удивительно быстро для своих лет и комплекции.
Зиновьева остановилась. Обернулась.
Семён видел, как она оценивает ситуацию. Глаза за стёклами очков скользнули по переговорной, по бегущим коллегам, по Альберту, прижимающему отца к стене. Секунда. Две. Мозг обработал входные данные и выдал решение.
Зиновьева пожала плечами.
Спокойно. Равнодушно. Выказывая клиническое безразличие ко всему, что не касается непосредственно пациента. Развернулась обратно и пошла дальше по коридору к палате Елизаветы. Ровным шагом, не ускоряясь. Каблуки постукивали по линолеуму.
Семён застыл на полпути. Взгляд метнулся от удаляющейся спины Зиновьевой к переговорной, откуда теперь доносился шум, приглушённый стеклом, но отчётливый. Крики, возня, грохот.
Зиновьева права: пациент важнее. Но за стеклом двое мужчин калечили друг друга, а Тарасову и Коровину мог понадобиться ещё один человек, чтобы разнять их.
Решил за полсекунды. Побежал к переговорной. Зиновьева справится одна — у неё нет эмоций, зато есть план. А здесь нужны руки.
Тарасов ворвался первым. Потом Коровин. Семён — следом, и сразу попал в мешанину тел, звуков и запахов. Перевёрнутый стул с отломанной ножкой. Рассыпанные по полу бумаги — какие-то документы со стола переговорной, с логотипом Центра.
Тарасов уже вцепился в Альберта за плечи, Коровин — за пояс. Молодой Штальберг рвался из захвата, длинные руки молотили воздух, ноги скользили по плитке.
— Пусти! Пусти меня! — Альберт орал так, что стекло переговорной дрожало, и голос его срывался на визг, и слюна летела на рубашку, и весь он был — сгусток ярости, отчаяния и чего-то более глубокого.
Семён узнал это. Он видел такое в приёмном покое у родственников, когда им сообщают о смерти. Это было горе. Чистое, неразбавленное горе, обёрнутое в ярость, потому что иначе оно бы его раздавило.
У барона был разорван воротник рубашки. Белая ткань висела двумя лоскутами, обнажая шею с красными следами от пальцев. На скуле наливался багровый след — то ли от удара, то ли от столкновения со стеной.
Но он стоял прямо. Спина ровная, подбородок поднят. Тяжело дышал, грудь ходила ходуном, и в глазах у него была тупая, мёртвая покорность загнанного зверя.
— Держи его! — рыкнул Тарасов, и Семён подхватил Альберта за левую руку, зафиксировал на излом. Аккуратно, но крепко, как учили на курсах иммобилизации буйных пациентов.
Альберт дёрнулся и зашипел от боли. Пульс под пальцами Семёна частил как бешеный — сто сорок, может больше. Парень был на грани. Ещё немного и адреналиновый выброс перейдёт в истерику, и тогда держать придётся уже по-настоящему, с фиксацией на носилках и внутримышечным диазепамом.
Втроём они оттащили его на два метра от барона. Альберт перестал вырываться, но не перестал дрожать. Всё тело ходило ходуном, как у человека в ознобе, и глаза были дикими. Он тяжело, рвано дышал, и с каждым выдохом из него вырывался звук — не слово, а что-то среднее между стоном и рычанием.
— Тише, — сказал Тарасов. Жёстко, как говорят с солдатом в истерике. — Тише. Дыши. Медленно. Носом вдох, ртом выдох.
Альберт не слушал. Он смотрел на отца поверх плеча Тарасова, и в его взгляде плавилось столько ненависти, что Семёну захотелось отступить. Он не отступил. Продолжал держать руку — крепко, надёжно, чувствуя, как мышцы под рубашкой ходят волнами.
Штальберг-старший молча поправил разорванный воротник. Руки у него тряслись, но движения были точными, методичными. Пальцы разгладили ткань, заправили края, застегнули уцелевшую пуговицу.
Ни слова.
Он не оправдывался, не кричал в ответ, не грозил. Просто стоял и приводил себя в порядок с механической аккуратностью.
Внешний вид как последняя линия обороны. Когда всё рушится, ты застёгиваешь пуговицу. Когда тебя атакует собственный сын, ты поправляешь воротник.
Коровин медленно, очень медленно разжал пальцы на поясе Альберта, но остался рядом, на расстоянии вытянутой руки, готовый перехватить. Старая школа: отпускай постепенно, следи за глазами, если зрачки снова поползут — хватай.
Альберт дышал. Потом вскинул голову. Рванулся. Не к отцу, а вперёд, ко всем сразу, ко всему миру, и голос его ударил по стенам маленькой комнаты, как кулак по стеклу:
— Это он виноват! Из-за него Лиза сейчас там лежит!
Тишина.
Тарасов не двигался. Коровин медленно повернул голову и посмотрел на барона долгим, тяжёлым, оценивающим взглядом старого фельдшера, повидавшего на своём веку достаточно, чтобы отличить правду от истерики. И, судя по его лицу, то, что он увидел в глазах барона, ему не понравилось.
Штальберг стоял у стены. Отряхнул порванную ткань. Не опустил глаз, не отвёл взгляд. Но и не произнёс ни слова в своё оправдание.
Альберт хрипло, срывающимся голосом, обращаясь одновременно к лекарям и к отцу:
— Ну же! Говори! Говори им, что ты сделал! Скажи им!