Муром. Диагностический центр.
На экране эндоскопической стойки, в холодном свете камеры, пульсировало нечто, чему не было названия ни в одном учебнике по гастроэнтерологии.
Семён смотрел на монитор и не мог заставить себя моргнуть.
Камера находилась глубоко. В нисходящей ветви двенадцатиперстной кишки, на территории, куда при стандартной ФГДС не заходят и куда большинство диагностов заглядывают раз в жизни, на экзамене по эндоскопии. Грач загнал зонд туда, куда загонять не положено, и камера, повернувшись на кончике гибкого волокна, показала им то, что пряталось за изгибом кишки, в складке слизистой, невидимое для любого анализа крови, любого УЗИ и любого рентгена.
Слизистая оболочка была покрыта синим.
Ярким, неестественным, люминесцентно-синим — цветом, которому нечего делать внутри человеческого тела. Плотная субстанция, похожая на застывший гель, облепила стенки кишки изнутри, забившись в складки и ворсинки. И флуоресцировала в свете эндоскопической камеры так, словно кто-то залил в двенадцатиперстную кишку жидкий ультрамарин и он схватился, затвердел, превратившись в токсичную корку.
Зиновьева сняла очки. Коровин не издал ни звука. Стоял у кардиомонитора, одной рукой придерживая плечо Елизаветы, другой — сжимая кнопку экстренного вызова.
— Столько лет в диагностике, — произнесла Зиновьева тихо, почти себе, — и я ни разу не видела ничего подобного.
Грач не ответил.
Он стоял у изголовья, с рукояткой эндоскопа в руках, и смотрел на экран без удивления. Вообще без эмоций. Так смотрят на правильный ответ в конце задачника — с коротким удовлетворением и мгновенной потерей интереса.
Он нашёл то, что искал. Дальнейшее его не касалось.
Резким, но выверенным движением Грач потянул зонд на себя. Чёрное гибкое тело гастроскопа пошло наружу и Грач извлекал его так, как извлекают шпагу из ножен: одним длинным, уверенным движением, без рывков и без промедления.
Зонд вышел, Грач перехватил его за середину и отбросил на стойку эндоскопа, где тот свернулся чёрной змеёй на металлическом лотке.
Потом он стянул перчатки. Методично, палец за пальцем, как стягивают их после плановой процедуры, а не после того, как пациентка только что умерла на столе.
— Диагностика завершена, — сказал Грач ровным, лекционным тоном. — Реанимируйте.
И отошёл от кровати.
Тарасов опомнился первым.
— К чёрту! — рявкнул он.
Он рванулся к кровати. Запрыгнул и оказался на коленях рядом с Елизаветой, и его ладони легли ей на грудину, и он начал давить. Тяжёлые, ритмичные компрессии — сто в минуту, глубина пять сантиметров, локти выпрямлены, корпус над пациенткой.
Грудная клетка Елизаветы прогибалась под его руками, рёбра хрустели, и Тарасов давил, давил, давил, вколачивая жизнь обратно в остановившееся сердце с яростью человека, которому надоело проигрывать.
— Адреналин! — Зиновьева кричала. Семён впервые слышал в её голосе не приказ, а мольбу. — Миллиграмм внутривенно! Быстро! Дефибриллятор, заряд двести!
Семён уже двигался. Руки работали сами — вскрыть ампулу, набрать в шприц, воздух выдавить, найти порт на катетере, ввести. Пальцы не дрожали. Он удивился этому мельком, краем сознания, и тут же забыл, потому что Коровин уже тащил дефибриллятор от стены, разматывая провода на ходу.
— Электроды! — Коровин шлёпнул два белых квадрата на грудь Елизаветы — под правую ключицу и на левый бок. Провода натянулись. Экран дефибриллятора ожил.
— Двести! Заряжаю! — Зиновьева щёлкнула переключателем. Высокий нарастающий писк — конденсатор набирал заряд.
— Все от кровати! — Тарасов убрал руки и откатился в сторону.
Зиновьева нажала кнопку.
Тело Елизаветы дёрнулось. Выгнулось дугой от пяток до затылка, и опало обратно на матрас. Монитор мигнул. Прямая линия вздрогнула, выбросила зубец, ещё один, ещё хаотичные, рваные, как почерк сумасшедшего, и начала выстраиваться.
— Ритм! — выдохнул Коровин. Облегчение. — Синусовый. Сто десять. Держит.
Тарасов сел на пол, привалившись спиной к тумбочке, и тяжело дышал, уставившись в потолок. Руки его безвольно лежали на коленях, и пот катился по вискам, стекая за воротник.
Зиновьева стояла над Елизаветой, держа два пальца на сонной артерии, и считала пульс. Губы её шевелились беззвучно. Потом она кивнула и убрала руку.
— Стабильна. Давление восемьдесят на пятьдесят. Держим инфузию. Кислород на максимум.
Семён выдохнул и обнаружил, что не дышал последние сорок секунд.
И только тогда он посмотрел в угол палаты.
Грач стоял у раковины. Спиной ко всем, лицом к зеркалу над умывальником. Он методично, неторопливо вытирал руки бумажным полотенцем — палец за пальцем, складку за складкой, с аккуратностью ювелира, протирающего инструмент после работы.
В зеркале Семён видел его лицо: спокойное, отстранённое, с лёгким интересом в глазах.
Он наблюдал за реанимацией через отражение.
У Семёна сжался желудок. Грач только что спас Елизавету. Он один увидел то, чего не увидели четверо опытных лекаря. Он рискнул, полез туда, куда никто не решился, и оказался прав. И при этом он вытирал руки бумажным полотенцем, пока девушка умирала в трёх метрах от него, и ему было всё равно.
Гений и монстр. Одно лицо, одно тело, одни руки.
Полчаса спустя они сидели в ординаторской. Вокруг стола, заваленного картами, бланками и стаканами с остывшим чаем.
Елизавета была стабильна: синусовый ритм, давление девяносто на шестьдесят, сатурация поднялась до восьмидесяти пяти на кислородной маске. Не хорошо, но жива. Жива, и это было чудо, хотя все в комнате понимали, что чудеса бывают временными.
Зиновьева поправила очки — теперь они снова сидели на переносице, и привычный жест вернул ей часть утраченного контроля. Она смотрела на Грача, и Семён впервые видел в её взгляде уважение. Неохотное, вынужденное, выцарапанное из-под профессиональной гордости, но уважение.
— Что это было, Грач? — спросила она. — Что за синяя дрянь в кишке?
Грач сидел напротив, откинувшись на спинку стула. Хирургический костюм по-прежнему висел на нём мешком, но теперь это выглядело иначе. Семён поймал себя на мысли, что после операции Грач стал занимать в пространстве больше места, хотя физически не изменился ни на грамм.
— Вы не могли понять причину распада крови и чёрной сетки, — сказал Грач, и голос его звучал так же ровно, как час назад, когда он предлагал ФГДС. — Потому что искали один яд. А их было два. Два вещества вступили в конфликт.
Тарасов повернул голову.
— Два, — повторил он.
— Два, — подтвердил Грач. — Первое — швейцарский экспериментальный нейромодулятор, который дал ей Штальберг-старший. Nеurostabin-7, анилиновая основа. Само по себе вещество неприятное, но не смертельное. Здоровый организм переварил бы его за сутки, отделавшись головной болью и тошнотой.
Он замолчал. Поднял со стола стакан с остывшим чаем, посмотрел на него, поставил обратно.
— Но в её организме был второй компонент. Алхимический субстрат. Сложный, многокомпонентный, на растительно-минеральной базе — из тех, что варят в закрытых лабораториях и продают за суммы с пятью нулями.
— Откуда? — перебил Семён.
Грач посмотрел на него.
— Подождите. Сначала — механизм. Алхимический субстрат сам по себе тоже не убивает. Он работает на тонком уровне, воздействуя на нейромедиаторы и гормональный фон. Но когда эти два вещества встретились в кислотной среде желудка, а затем попали в щелочную среду двенадцатиперстной кишки, произошла реакция полимеризации. Они свернулись. Спеклись в тот синий осадок, который вы видели на экране.
Зиновьева медленно кивнула. Семён видел, как шестерёнки в её голове начали вращаться, выстраивая цепочку — так она выглядела, когда диагноз складывался, когда разрозненные фрагменты находили свои места.
— Полимер осел на стенках кишки, — продолжал Грач, — и начал выделять токсические метаболиты. Они всасывались в кровоток и окисляли железо в гемоглобине, превращая его в метгемоглобин. Плюс прямое повреждение эритроцитарных мембран. Отсюда и ваш «мазут» — кровь, потерявшая способность переносить кислород. Отсюда чёрная венозная сетка на коже. Отсюда обвал показателей. Идеальный бинарный яд. Каждый компонент по отдельности — относительно безвреден. Вместе — летален.
— Вот почему токсикология была чистой, — выдохнула Зиновьева. — Мы искали вещество в крови, а оно уже полимеризовалось и осело в кишке. В крови остались только продукты распада, которые маскировались под неспецифическую интоксикацию.
— Именно, — сказал Грач, и это было единственное слово одобрения, которое он выдал за весь разговор.
Семён сидел, переваривая. Механизм был изящным — страшно изящным, как хирургический инструмент, созданный для убийства, а не для лечения. Два безобидных вещества, встретившись в одном теле, породили нечто смертельное. Случайность? Или…
— Но нам нужно понять, что это за второй компонент, — сказал Семён. — Алхимический субстрат. Если мы определим его состав, сможем подобрать растворитель для осадка и антидот для метаболитов. Иначе она всё равно умрёт — полимер продолжит выделять токсины.
Грач усмехнулся.
Это была первая эмоция, которую Семён увидел на его лице за все время. Усмешка — короткая, кривая, одним уголком рта, и в ней было удовольствие мастера, которого наконец спросили о его специальности.
— Я знаю, что это, — сказал Грач. — Я видел такие ожоги слизистой в литературе по тёмной алхимии. Характерный люминесцентный осадок, кобальтово-синий, с кристаллической структурой по краям. Описан в трёх источниках, два из них — закрытые. Это классическая база для приворотного зелья высшего порядка.
Тишина.
Семён открыл рот. Закрыл. Открыл снова.
— Приворотного?.. — переспросил он, и собственный голос показался ему тонким.
— Приворотного, — повторил Грач без тени иронии. — Жёсткая, подавляющая волю дрянь. Не из тех романтических капелек, которые продают на ярмарках дурачкам с горящими глазами. Полноценный алхимический субстрат высшего порядка, воздействующий на лимбическую систему через окситоциновые рецепторы. Подавление критического мышления, формирование патологической привязанности к конкретному человеку, эмоциональная зависимость. Запрещённая субстанция, за изготовление и применение которой полагается каторга.
— Чертов барон!
Тарасов ударил кулаком по столу. Стаканы подпрыгнули, чай выплеснулся на карту Елизаветы, и Зиновьева машинально, не глядя, подхватила мокрый бланк и отодвинула его на край.
— Чертов барон! — повторил Тарасов, и лицо его побагровело — жила на виске вздулась, шея налилась краской, и Семён на секунду испугался, что Тарасова самого придётся реанимировать. — Решил отбить невесту у собственного сына! Накачал девку приворотом, а сверху шлифанул своим швейцарским успокоительным, чтобы не рыпалась! Дочку себе нашёл, сволочь престарелая!
— Глеб… — начала Зиновьева.
— Что «Глеб»⁈ — Тарасов вскочил, и стул за ним отлетел к стене. — «Приходила в кабинет и плакала»! Помнишь? Он сам говорил! «Мой свет»! У кровати сидел, руки тряслись! Это не отцовская забота, Александра! Это мужик, который подсел на молодую бабу и не может остановиться!
Семён молчал, потому что Тарасов говорил то, что все они думали с того момента, как барон назвал Елизавету «мой свет» у кровати. Мысль была мерзкой, липкой, и хотелось отмахнуться от неё. Но в свете диагноза Грача отмахнуться уже не получалось.
Зиновьева сидела с прямой спиной, губы сжаты, и Семён видел, как у неё ходят скулы — она стискивала зубы, удерживая внутри что-то, что просилось наружу. Но она молчала.
Потому что Зиновьева никогда не говорила о людях то, чего не могла доказать лабораторно.
— Осуждать — не наше дело, Глеб, — голос Коровина прозвучал негромко, но Тарасов замолчал. Как всегда.
Было в этом тихом голосе что-то такое, что останавливало людей — спокойная тяжесть прожитых лет, которая давила на собеседника, как гранитная плита.
— Жизнь сложнее, чем кажется, — продолжил Коровин. Он сидел у двери, привалившись спиной к стене, и вертел в руках пустой стакан. — Люди делают страшные вещи от отчаяния. Или от любви. Иногда и от того, и от другого одновременно. Наше дело вылечить последствия. Остальное для следствия и суда.
Тарасов шумно выдохнул. Постоял, упираясь кулаками в стол, раздувая ноздри, как загнанный конь. Потом медленно, с усилием, разжал кулаки.
— Ладно, — процедил он сквозь зубы. — Ладно. Лечить, так лечить.
Грач в этот момент встал.
Движение было таким естественным, что Семён не сразу понял, что происходит. Грач просто поднялся со стула, как человек, которому пора идти на обед. Одёрнул хирургический костюм. Посмотрел на команду — по очереди, спокойно, как преподаватель, закончивший лекцию и оценивающий, дошёл ли материал до аудитории.
— Мне это уже неинтересно, — сказал он. — Диагноз я вам поставил. Механизм химического конфликта объяснил. Чем растворять синий осадок — написано в любом учебнике по токсикологии, раздел «хелатирование полимерных комплексов». Плюс N-ацетилцистеин внутривенно для детоксикации метаболитов, но это вы и без меня знаете. Дальше сами.
Он направился к двери. Остановился в проёме, обернулся.
— Бывайте, — сказал он и вышел.
Дверь закрылась за ним с мягким щелчком.
Тарасов смотрел на закрывшуюся дверь с выражением, которое Семён мог описать только как оскорблённое восхищение. Нечто среднее между «убил бы» и «чёрт, он хорош».
— Сукин сын, — произнёс Тарасов тихо.
— Гениальный сукин сын, — поправил Коровин ещё тише.
Зиновьева хлопнула ладонью по столу — не от злости, а от решимости. Звук был резкий, деловой, и он переключил комнату из режима рефлексии в режим работы.
— Хватит, — сказала она. — Семён, за мной. Идём готовить хелатный раствор и промывать кишку Елизавете. У нас есть этилендиаминтетрауксусная кислота в лаборатории, хватит для первой дозы. N-ацетилцистеин — в аптечном шкафу, второй этаж. Двигаемся.
— Я иду к Штальбергу, — Тарасов перебил, и лицо его снова налилось краской, как будто кто-то повернул кран горячей воды. — Объясню этому аристократу, что он чуть не убил девку своей похотью.
Коровин поднялся. Тяжело, опираясь на стену, как будто за последний час постарел на десять лет.
— Я с тобой, — сказал он. — Чтобы ты дел не наворотил.
Тарасов дёрнул плечом — мол, обойдусь — но спорить не стал. Коровин шёл за ним по коридору молча, в двух шагах позади, как конвоир при буйном пациенте.
Переговорная была стеклянной — стены из закалённого стекла от пола до потолка, так что происходящее внутри просматривалось из коридора, как рыбки в аквариуме. Штальберг-старший и Штальберг-младший сидели по разным углам длинного стола, и оба выглядели так, будто прошли через мясорубку.
Тарасов вошёл без стука.
Дверь ударилась о стену, стекло задребезжало, и оба Штальберга вздрогнули — Альберт поднял голову, барон повернулся.
— Какого хрена вы творите, барон⁈ — Тарасов шёл к столу. — Вы чуть не убили девушку!
Штальберг-старший открыл рот, но Тарасов не дал ему вставить ни слова.
— Нельзя мешать экспериментальные успокоительные с приворотными зельями! — рявкнул он, и голос его заполнил стеклянную переговорную, отражаясь от стен, как эхо в пустой операционной. — Ваш швейцарский нейромодулятор вступил в реакцию с алхимическим субстратом в её кишечнике! Образовался полимер! Токсичный, летальный полимер, который выжигает ей кровь изнутри! Вы ей кишки сожгли, ваше благородие! Она полчаса назад пережила остановку сердца, потому что вы решили поиграть в алхимика!
Коровин стоял в дверях, перекрывая выход. Лицо его было неподвижным, как у сфинкса, но глаза следили за Тарасовым, оценивая дистанцию, готовясь перехватить, если хирург решит перейти от слов к рукам.
Барон медленно встал. Оттолкнулся от стола обеими руками, выпрямился, и Коровин заметил, что его колени дрогнули, прежде чем выдержали вес.
— О чём вы говорите, уважемый?.. — произнёс Штальберг хриплым голосом. — Я не давал ей никаких приворотных зелий.
Лондон.
Ордынская заснула в девять вечера.
Я услышал, как она прошла в свой номер — смежный с моим, через общую гостиную, — как щёлкнул замок, как скрипнула кровать, и через три минуты наступила тишина.
Организм молодого лекаря, даже тренированный суточными дежурствами, имеет предел, и Лена до этого предела добралась ещё днём, а последние часы держалась исключительно на адреналине и профессиональной гордости.
Я сидел в кресле у окна.
За стеклом жил ночной Лондон — фонари, мокрый блеск тротуаров, красные огни такси на Брук-стрит. Номер «Кларидж» обволакивал меня тишиной и запахом дорогого дерева, и портьеры, тяжёлые, вишнёвые, были задёрнуты наполовину, впуская полосу света.
Я не спал. Не мог.
Григорий Филиппович Радулов.
Имя сидело в голове, как заноза — не болело, но ощущалось при каждом движении мысли. Я прокручивал разговор с Кромвелем, как хирург прокручивает запись операции, выискивая момент, в который что-то пошло не так.
Но у Кромвеля всё пошло «не так» с первой же фразы: «Вы так похожи на своего отца». Дальше — лавина. Этруски, Лукумоны, Древний Пакт, кровь проводников. И посреди всего этого — одна фраза, от которой лорд побледнел и оборвал себя на полуслове: «Он жил при дворе Английской короны, до тех пор, пока…»
До тех пор, пока — что?
Люди такого уровня — лекари с кровью древних жрецов, приближённые к британскому королевскому двору — не инсценируют собственную смерть без веской причины. Чтобы Григорий Разумовским стал Григорием Радуловым, чтобы переписать документы, создать легенду, забрать семью и залечь на дно в другой стране для этого нужна угроза. Реальная, смертельная угроза, от которой нельзя ни откупиться, ни отбиться.
От кого он прятался?
Серебряный знал. Разумеется, знал. Магистр-менталист, человек, который дозирует информацию как морфин — ровно столько, сколько нужно для контроля, ни миллиграмма больше.
Он отправил меня в Лондон, зная, что Кромвель может рассказать об отце. Может быть, рассчитывал на это. А может быть, надеялся, что не расскажет. С Серебряным невозможно отличить расчёт от случайности, потому что у него не бывает случайностей.
Я отпил воды из стакана на столике. Тёплая, безвкусная вода «Кларидж», и вкус её идеально соответствовал моему настроению.
Ладно. Отец жив. Отец — проводник, как Кромвель, как я. Отец прятался — от кого и почему, мне ещё предстоит выяснить. Серебряный ответит на вопросы, хочет он того или нет. Но это потом, в Москве, при личной встрече, глаза в глаза, когда некуда деться.
Сейчас меня занимало другое.
Если я — не уникальная мутация, не сбой в системе при переселении, не случайная аномалия, а часть древней, генетически обусловленной линии… Если Кромвель видел духов, и мой отец видел духов, и по всему миру разбросаны потомки Лукумонов, носители крови с Зовом — значит, я не единственный лекарь, способный работать в паре с астралом.
Значит, где-то есть другие. Потерянные, забывшие, не знающие о своём даре. Проводники без духов. Лекари без инструмента.
И если Древний Пакт можно восстановить — если вернуть духов в операционные, в палаты, в диагностические кабинеты — это изменит медицину навсегда.
Бартоломью поставил диагноз, на который у двадцати четырёх консультантов ушло восемь месяцев. Три секунды против восьми месяцев. Это не улучшение. Это революция.
Вопрос — как? Кромвель не знал. Совет Старейшин молчит. Духи ушли в тень.
Но у меня есть кое-что, чего нет у Кромвеля. У меня есть Фырк.
— Хватит пялиться в темноту, двуногий, — раздался за моей спиной ворчливый голос. — У тебя лицо, как у патологоанатома на поминках. Думаешь слишком громко, я аж проснулся.
Я обернулся.
Фырк сидел на спинке соседнего кресла, материализовавшись бесшумно как всегда. Маленький рыжий бурундук в синих кедах, с пушистым хвостом, обёрнутым вокруг задних лап, и с выражением на морде, которое у людей означало бы «ну что опять?». Глаза его поблёскивали в полутьме номера.
— У меня к тебе вопрос, — сказал я.
— Конечно, у тебя вопрос. У тебя всегда вопрос. Ты, двуногий, задаёшь вопросы чаще, чем дышишь. Давай, выкладывай, пока я не заснул повторно.
— Кромвель тебя не видел, — сказал я. — Ты сидел рядом целый час, пока он рассказывал про Лукумонов. Он — проводник, носитель крови с Зовом. По его же собственным словам, он способен видеть духов. Но тебя он не заметил. Почему?
Фырк фыркнул. Буквально — коротким, резким выдохом через нос, от которого его усы встопорщились.
— Потому что я ему не показывался, двуногий. Сознательно.
Я помолчал, переваривая.
— Получается, вы можете выбирать, кому показываться? Даже если перед вами Зрячий?
— Можем, — Фырк почесал за ухом задней лапой — жест, означавший задумчивость, хотя выглядел комично. — Но не со всеми. Искра Кромвеля была слишком слабой после операции. Десятилетия под «Короной» выжрали его астральное восприятие почти до нуля. Оно восстановится — через пару месяцев, может быть, через полгода. Но сейчас он видит призраков как через мутное стекло. Тех, кто сам хочет быть увиденным — как Бартоломью — он разглядит. А мне достаточно поставить простенькую астральную стену и для него я невидим.
— А для меня?
Фырк посмотрел на меня. Долго, молча, и в его маленьких янтарных глазах промелькнуло что-то серьёзное — без сарказма, без ехидства.
— С тобой такой фокус не пройдёт, — сказал он. — Твоя Искра пробивает любые блоки. Я пробовал, в самом начале, когда мы только познакомились. Помнишь, ты меня в первый раз увидел?
Я помнил. Видимо, Фырк тогда старался быть невидимым для всех. Но я его увидел. Вот почему он так удивился тогда.
— Интересно, — сказал я задумчиво. — Кромвель говорил, что Пакт разрушен, духи ушли, Совет Старейшин запретил контакт с людьми. Но он не знал причины. Что ты об этом знаешь?
Фырк замолчал и хвост, обычно нервно подёргивавшийся в такт его репликам, замер. Семь секунд тишины. Я считал. Для Фырка семь секунд молчания — это эквивалент часовой паузы у нормального человека.
— Двуногий, — сказал он наконец. — Я не особо в курсе всех этих древних разборок.
Я не торопил. Когда пациент начинает говорить правду, самое важное приходит после паузы.
— Когда я появился… ну, проявился, осознал себя — называй как хочешь — мир уже начинал свое движение к такому состоянию. Духи еще не отвернулись от людей, но уже шли в эту сторону. Совет обсуждал запрет контакт. Старейшины при любом вопросе уходили в глухую оборону от вопросов новенького меня. И все делали вид, что меня не существует. А я спрашивал. Пытался выяснить, что произошло. «Тебе не нужно это знать, молодой. Живи и не лезь» — говорили они. И всё. Разговор окончен.
Он помолчал снова. Короче, чем в первый раз.
— Старшие духи не посвящали молодняк, — произнёс Фырк тихо. — Вообще. Нас держали в неведении. Как детей, которым не рассказывают, почему родители развелись. «Так надо». «Не лезь». «Вырастешь — поймёшь». Триста лет — и я так и не «вырос» достаточно, чтобы мне объяснили.
Триста лет. Для астрального духа получается юность. Для Бартоломью с его почти тысячелетним стажем — щенок. Ворон, ровесник Фырка, тоже ничего не знал — или знал и молчал, что ещё хуже.
Я напрягся. Что-то в этом было неправильное. Старейшины скрывают причину разрыва не только от людей — они скрывают её от собственных. Зачем? Чего они боятся? Что правда окажется настолько разрушительной, что молодые духи, узнав её, откажутся подчиняться запрету?
Мы знали, что Демидов похищал духов— он из них выкачивали Искру. Возможно, это и было причиной — человеческое предательство, разрушившее доверие навсегда. Но тогда почему Старейшины молчат? Почему не сказать прямо: «Люди нас предали, мы уходим»? Логичная позиция, понятная мотивация. Зачем окутывать её тайной?
Если только причина — не в людях и предательство было не односторонним.
Я не сказал этого вслух. Потому что Фырк сидел на спинке кресла с видом бурундука, которому наступили на хвост, и в его глазах мелькала уязвимость, которую он прятал за сарказмом.
Фырк комплексовал. Триста лет в астрале и он оставался чужаком среди своих, потому что старшие решили, что ему «не нужно знать».
— Ладно, пушистый, — сказал я мягко. — Разберёмся. Не сегодня, но разберёмся.
— Разберёмся, — буркнул Фырк и снова почесал за ухом. — Когда-нибудь. Если нас до этого не сожрёт очередная «Корона», не арестует Серебряный и не убьёт какой-нибудь бешеный британский консилиум.
— Вот за что я тебя ценю — за оптимизм.
— Я не оптимист, двуногий. Я реалист с пушистым хвостом.
Чилтон появился в семь утра.
Стук в дверь и его голос из коридора, негромкий, но не допускающий возражений:
— Мастер Разумовский, собирайтесь. Борт готов. Вы вылетаете немедленно.
Я уже был одет. Спал три часа и провёл оставшееся время, записывая в блокнот всё, что помнил из разговора с Кромвелем.
Плюс заметка для Артура Пендлтона, которому я оставил подробные рекомендации по наблюдению за Кромвелем — два листа, мелким почерком, с дозировками и графиком осмотров.
Ордынская вышла из своего номера через четыре минуты. Собранная, тихая, с лёгкими тенями под глазами и застёгнутая на все пуговицы.
Чилтон довёз нас до аэродрома за сорок минут. Не Хитроу — частная полоса за городом, военная или полувоенная, с ангарами и колючей проволокой по периметру. На бетоне стоял самолёт без опознавательных знаков, с зашторенными иллюминаторами.
Салон оказался неожиданно комфортным — четыре кожаных кресла, столик, лампа, и стюард, молчаливый мужчина с военной выправкой, который принёс нам чай и сэндвичи и исчез в кабине пилотов.
Мы взлетели. Лондон остался внизу — серый, мокрый, расчерченный линиями дорог и серебряной лентой Темзы. Я смотрел в иллюминатор, пока город не утонул в облаках, и потом отвернулся.
Ордынская сидела напротив. Молчала. Теребила край рукава. Нервный, повторяющийся жест, который я замечал за ней и раньше, когда она не решалась что-то сказать, но очень хотела.
Я ждал. С Ордынской нельзя торопить — она должна дозреть сама, как абсцесс, который нужно вскрыть, но только когда он готов.
Наконец она полезла во внутренний карман куртки и достала сложенный вчетверо листок бумаги. Чек Кромвеля. Положила его на столик между нами и подтолкнула ко мне кончиками пальцев.
— Илья Григорьевич, — сказала она, и голос её звучал тихо, натянуто. — Я хочу отдать это вам. На развитие Диагностического центра. Мне столько не нужно.
Я посмотрел на чек. Потом на неё.
— Лена, — сказал я. — Нет.
— Но…
— Центр полностью финансируется бароном фон Штальбергом. Бюджет утверждён. Развитие идёт. Деньги Кромвеля, — я коснулся пальцем своего чека, лежавшего в нагрудном кармане, — пойдут на оборудование и расширение, и этого более чем достаточно. Твой чек — это твои деньги. Ты их заработала.
Ордынская покачала головой. На её лице боролись два выражения — гордость и привычка считать себя недостойной, и привычка пока побеждала.
— Я ведь просто лекарь, — сказала она, и в этих словах было столько застарелой, впитанной с молоком неуверенности, что мне захотелось взять её за плечи и встряхнуть.
— Ты давно уже не просто лекарь, — ответил я, и позволил голосу стать жёстче. Не грубым, но твёрдым, как говорят с пациентом, который отказывается принимать лекарство. — Ты — биокинетик. И я уверен, что единственный в своём роде. Ты провела экстренный биокинез на сосудах мозга британского пэра во время операции по извлечению артефакта-паразита из продолговатого мозга. Без твоего биокинеза лорд умер бы на столе от кровоизлияния. Это не я говорю — это факт. Медицинский, верифицируемый, задокументированный факт.
Я помолчал, давая словам осесть.
— Оставь деньги себе, Лена. Купи квартиру. Инвестируй. Потрать на себя. Ты заслужила каждую копейку.
Ордынская смотрела на меня и я видел, как в её глазах что-то менялось. Медленно, но неуверенность отступала. Не исчезла, нет — она слишком глубоко сидела для того, чтобы исчезнуть от одного разговора, но отступила, уступая место чему-то новому.
Может быть, признанию собственной ценности. Может быть, просто пониманию, что рядом есть человек, который видит её такой, какая она есть, а не такой, какой она привыкла себя считать.
— Спасибо, — сказала Ордынская тихо.
Она взяла чек со столика, аккуратно сложила его и убрала обратно во внутренний карман. Прижала ладонью. Неосознанно, как прижимают к груди что-то ценное.
— Двуногий, — голос Фырка в моей голове зазвучал с непривычной мягкостью. — Ты только что дал человеку больше, чем деньги. Ты дал ей разрешение считать себя стоящей. Это редкий навык. Пользуйся осторожно.
Я промолчал. Откинулся в кресле, закрыл глаза.
Двигатели самолёта гудели ровно, и этот гул убаюкивал, как белый шум в ординаторской между дежурствами. Через четыре часа мы будем в Москве. Через пять — я увижу Серебряного. И тогда начнётся разговор, к которому я готовился с того момента, как Кромвель произнёс фамилию Радулов.
Москва встретила нас снегом.
Мелким, колючим, совершенно неуместным для этого времени года — но Москва всегда умела удивлять погодой, и спорить с ней было так же бессмысленно, как спорить с Серебряным.
Мы спустились по трапу в серые будни подмосковного аэродрома, и Фырк, сидевший у меня в кармане куртки в материальной форме, высунул нос, фыркнул от холода и нырнул обратно.
Две чёрные машины ждали на бетоне. Правительственные номера, тонированные стёкла, водители в одинаковых тёмных костюмах — стандартный выезд Канцелярии, который я научился узнавать с первого взгляда.
Нас погрузили в заднюю машину. Молча, быстро, без лишних слов. И кортеж тронулся.
Сорок минут по МКАД, потом съезд на Рублёвку, потом — знакомый поворот на неприметную дорогу, ведущую через лес к особняку Серебряного.
Магистр встречал лично.
Это было первое, что меня насторожило. Магистр-менталист Канцелярии Его Величества не встречает гостей на крыльце.
Магистр-менталист Канцелярии Его Величества ждёт в кабинете, за столом, в позе человека, у которого всегда было и будет больше дел, чем времени.
А сейчас он стоял на крыльце. В своём безупречном костюме-тройке, несмотря на снег, без пальто, и на его обычно непроницаемом лице играла полуулыбка.
Он протянул мне руку.
— Илья Григорьевич, — сказал Серебряный. Рукопожатие его было крепким, сухим и длилось на две секунды дольше, чем обычно. Ещё один нонсенс. — Вы отстояли честь Российской Империи. Не посрамили Родину. Весь Лондон — весь Орден — в глубоком шоке. Кромвель крайне важен для наших интересов в Англии, и теперь наше влияние усилится многократно. Родина вас не забудет.
Похвала от Серебряного всегда ощущалась одинаково: приятно и подозрительно. Как укол анестезии перед тем, как начнут резать.
— С этим понятно, — сказал я, принимая рукопожатие и отпуская его первым. — Но нам нужно серьёзно разбираться с делом Демидова и похищением духов. И у меня есть вопросы по поводу информации, которую сообщил мне Кромвель. Вопросы к вам лично.
Я смотрел ему в глаза. Прямо, не мигая, и я знал, что он понимает, о чём я говорю.
Радулов. Отец. Ложь длиной в мою жизнь.
Серебряный выдержал взгляд. Ни одна мышца на его лице не дрогнула, но я заметил, как на долю секунды сузились его зрачки. Единственный признак того, что мой удар дошёл.
— Разумеется, — сказал он гладко. — Обсудим всё. Но не сейчас.
Он отмахнулся, а в его глазах вспыхнул азарт. А вот это было настолько непохоже на обычного Серебряного, что я почувствовал, как мои внутренние антенны встали торчком.
— Это всё подождёт, Илья Григорьевич. Пойдёмте. У меня для вас новости гораздо лучше.
Он развернулся и пошёл внутрь, и мы с Ордынской двинулись за ним через холл, мимо охраны, по коридору с дубовыми панелями.
— Помните магистра Величко? — бросил Серебряный на ходу, не оборачиваясь, и шаг его был быстрым, нетерпеливым, каким я его раньше не видел. — Дядю вашего ординатора Семёна. Мы привели его в себя. То, что мы обнаружили в его крови и ауре… — он выдержал паузу, и я понял, что этому человеку сейчас физически тяжело не рассказать, настолько ему не терпится, — это стало абсолютным открытием.
Ордынская рядом со мной замерла. Я почувствовал, как она перестала дышать на вдохе и повернулся к ней. Она смотрела на Серебряного расширенными глазами.
Я посмотрел на Серебряного.
— Двуногий, — голос астральный формы Фырка прозвучал мне прямо в ухо. — Этот змей в костюме-тройке улыбается как именинник. Я не знаю, что он нашёл, но если Серебряный настолько возбуждён — значит, мир опять перевернётся. Держись крепче.
Серебряный толкнул дверь.