Красивый пейзаж

Слишком долго просидел Дальман один за большим и красивым материнским столом в стиле бидермайер, позволяя летать по комнате как шторам, так и запаху книжного клея. Рядом жил переплетчик. Вышел на пенсию, теперь приводит в порядок только истрепанные книги соседей. Тоже один. Но его предложение вместе коротать время у телевизора Дальман отвергал неизменно. И сидел один в своей столовой в угнетенном столешницей бидермайер состоянии духа. Пока не явилась Лена. И пока вслед за Леной в доме не появился Людвиг.

— Второй этаж, ее комната в конце коридора, слева, — объяснил он молодому человеку в сером и с лицом вроде бы знакомым. Дальман не скрывал своего неодобрительного отношения к мужским визитам, пусть даже таковые имели место до 22.00. Пусть даже молодой человек еще столь недавно был облечен духовным саном. Не такой он, Дальман, дурак, чтоб не знать про любовь среди бела дня. Когда в тот раз он уселся, как обычно, за стол своей матери, на состояние его духа давила не только столешница, но и сам восставший пол.

Тихими шагами, что Дальман оценил, молодой человек поднялся наверх, деликатно постучал в комнату, отворил и так осторожно прикрыл за собой дверь, словно боялся потревожить сон Лены. Дальман потащился следом, как предлог использовав гостевые полотенца, которые то ли надо, то ли не надо дополнительно положить в ванной. Потом скользнул дальше, мимо ванной, и так долго стоял на цыпочках у двери Лены, что у него свело мышцы на ногах. Стоял, пока не осознал глупости своего положения. Пока тихонько не опустился на пятки. Из-за двери слышалось воркование влюбленных, но что оно скажет? Только нежности, нежности — и только.

— Ты что себе представляешь, когда мы вместе?

— Я себе представляю, что мы вместе.

— То, что и так есть?

— Иногда еще что-нибудь.

— Что же?

— Красивый пейзаж, — ответил Людвиг.

Дальман пробрался по коридору назад, ведя пальцем по голубым штофным обоям, купленным когда-то матерью. Задержался наверху у лестницы. Обои и вправду красивые. И Людвиг этот тоже красивый. Да, а пейзаж-то? Что же он имел в виду? Эннепеталь, Гевельсберг, Хаген — вот уж точно нет. Нет, только не тоскливую эту местность с ее тоскливыми домами и крышами, вечно мокрыми от дождя. Да еще трубы кругом, трубы при мертвых шахтах или просто трубы. Унылые копры да вышки, унылые святилища индустрии, унылые воскресенья, унылые булочные, которые по воскресеньям открыты только с 14.00 до 16.00 ради продажи тортов — сухих или с избытком жирного крема да привкусом никотина, потому что булочник и на работе не выпускает изо рта сигарету. Правда, Людвиг тоже тут родился, недалеко от вокзала, не он ли сын старого Фрея со Средней улицы? Кстати, и вокзал такой унылый, такой несимпатичный, что даже стыдно перед гостями из Баварии или из-за границы, когда там вечно торчат эти хмурые подростки — и бороды-то ни намеком, но все равно пахнут одеколоном, потому что у них в жизни одна проблема, а именно — что у них нет машины. Все это как не знать Людвигу, и эти улицы с безлюдными тротуарами по выходным и с киосками по углам, где на выбор либо лак для волос и леденцы в жестянке, либо женские журналы и тампоны, либо дешевые тайваньские тапочки. В таком месте живешь, живешь, пока тоска вконец не забирает. Красивый пейзаж — да где тут такое видано? Стоя наверху, у лестницы, Дальман закрыл глаза. Он весь — движение, и более смелое, чем у тех, за дверью, со всеми видами их гимнастических упражнений. То он подслушивал под дверью, а теперь вслушивается в самого себя. Трава высокая… Вступает шелковый шелест стебельков, и вот уже видно траву, она длинная и зеленая. Потом лошади тащат повозку, груженную красными перинами. Вот и река, а на той стороне, за мостом, шампанский заводик, и в воде ребятишки, смехом заливаются, ноги тонкие, и зубы через один. Но главное — на фоне красивого пейзажа! Один мальчик, хоть и жара, а в белом шарфе. Дальман и себя самого увидел, и тоже с тонкими мальчишескими ногами, на лице восторг. Польша, Польша! Вот какое название носил его собственный красивый пейзаж, а посреди этой дивной Польши располагалась детская комната. Солнце попало лучом в зеркало на колесиках за его дверью, и пустило зайчика, и ослепило на миг прохожего там, у вокзала в О. Тот поднял голову, посмотрел вверх, на второй этаж. Юлиус одиннадцати лет стоит у окошка. Есть такое положение тела, с которым лучше всего возвращаться в прошлое, — вытянутая шея, опущенные плечи и сердце на ладони.

Он услышал, как голоса за дверью становятся все невнятней, громче, бессмысленней, и тихо спустился по лестнице в столовую.

Включил радио — культурная программа, встал, сделал погромче, подлил в рюмочку. Поприветствовал полной рюмкой портрет матери. До 1974 года у нее был «форд — адмирал» с каштаново-коричневыми кожаными сиденьями. Как-то в воскресенье Дальман разбил его вдребезги. И с тех пор всегда ездил поездом, например, в Шверте, на курсы. Пить с тех пор стал только больше, раз уж без машины. Но — так он себя убеждал, сидя за барной стойкой в вокзальном ресторане Шверте и пялясь на рекламу сберкассы, — форму ему сохранять удается. Форма — говорил он себе — есть тот самый зазор, через который могут спастись бегством страхи его трусливого мира. И будьте здоровы. За барной стойкой в вокзальном ресторане он подливал себе сам. Хозяин, подмигнув, ставил бутылку с ним рядом, записывал налитые рюмки. Дальмана он знал, ведь в последнее воскресенье месяца тот всегда появлялся. Помнил и путаную его речь ближе к приходу поезда. Например: «А знаете, хотел бы я стать священником. И не только потому, что у них вся одежда расшитая». Или: «А вы знаете, что если мужчина и женщина друг друга любят, то в углу комнаты непременно засядет свинья? Вот уж свинья так свинья со своими грязными фантазиями».

«Ваш поезд, ваш поезд!» — всегда вовремя напоминал хозяин.

Будьте здоровы. В столовой Дальман чокнулся с тем бокалом, что в руках у матери на фото. Сел. Свел вместе ступни, только ступни. Свисающая скатерть касается его ног, и даже это вынести трудно. Вверху, на потолке, слышны шаги — судя по звуку — босых ног. Вот, бегут над ним по коридору. Спуск воды. Ноги бегут назад. Не Лена, та при ходьбе наступает сначала на пятки. Происходящее отныне в доме пробивает бреши в его жизни, пусть сам он непосредственно в этом и не участвует.

Все то время, когда наверху был Людвиг, он сидел за столом своей матери, нервно суча ногами — под скатертью, под контролем, — пока в один прекрасный день не сорвался и не открыл рот, чтобы компенсировать давление сверху, со второго этажа. Открыв рот, он для начала намеревался компенсировать давление на барабанную перепонку. А то, что понеслось изо рта, было побочным действием несчастья.


— Вон там, у деревянной церкви!

— Что?

— Остановитесь, — командует Дальман, — Лена, остановитесь.

Церковь стоит на перекрестке, где автобусная остановка, продовольственный магазин, телефонная будка. Девушка проходит почти вплотную к машине, смотрит на номерные знаки. Интересно, похожа она на Янину? Ах, эти красотки-полячки, ах, накрашенные красотки-полячки с их невероятной белой кожей, с их ломкими и светлыми, как стекловолокно, волосами, с их глазами, подведенными темным. Будь Лена мужчиной, как бы выбирала? В руке у девушки толстый пакет. Прозрачный. Две золотые рыбки тыкаются в прозрачные стенки.

Лена ставит машину у телефонной будки. Вот и тут красиво цветет бузина.

— Лена, мы за водой, — и оба вылезают.

Она ногой раскачивает дверь машины. Я-ни-на. Ускоряет ритм. Я-ни-на. Я-ни-на. Что за сон ей сегодня снился? Тот, про Янину. Какой-то, вроде, трактир. И будто сидят они с Людвигом, влюбленные, за грубым столом, под старыми деревьями. Кто-то дал им сырые луковицы и большие стаканы с вином, и Янина приближается к ним в белом передничке. Встает за Людвигом, кладет руки ему на плечи. Людвиг говорит, не поворачиваясь: «Смотри, Лена, не такая уж она и хрупкая». А Янина тут же отвечает: «Вот уж надо было вам посмотреть на отделку бара, какая она была до ремонта».

Дальман был виноват в этом сне, как и в том, что Лена так глубоко зашла в его коридор напротив вокзала, а еще глубже — в сами его истории. Вечером на Рождество он неожиданно начал рассказывать, и неделями потом не останавливался. Рассказывал потому, что Лена ведь частица Марлис, а Марлис нет уже на свете. Так им удавалось прислониться друг к другу тем израненным местом, где каждому не хватало Марлис, и такими принимать друг друга. Он рассказывал, она слушала. У нее особая манера слушать, это он подметил. Как у Марлис особая манера откидывать назад косички. Дальман рассказывал и рассказывал, в течение всей зимы. Весной Лена поехала в О. и отправилась в его коридор. Дважды — один раз посветлу, второй раз затемно. Днем одна, а ночью с Адрианом. Днем она фотографировала. Пустые стены, тишину и свет. Делала ли она это для Дальмана в надежде самой что-то такое увидеть? Через Дальманов коридор пыталась добраться до собственной затворенной двери? Войдя в его коридор впервые, она оказалась в замешательстве, в замешательстве из-за сумеречного света, видно, присущего этому дому в пору, когда Дальман сам был ребенком. Свет и поныне таким сохранился, а вот дверь в уборную забита гвоздями. Кончилась пленка, и она решила сюда вернуться. Только зачем вместо пленки взяла с собой Адриана?

Рывком открываются пассажирские двери.

— Лена опять вся в мечтаньях, — делает наблюдение Дальман.

Банка колы — к ней на колени, Дальман — на пассажирское сиденье.

— Нет, вся в слезах, не видишь? — возражает ему священник.

— Может, я сяду за руль? — предлагает Дальман.

— Ничего, ничего, пусть Магдалена ведет машину, — успокаивает всех священник.

Загрузка...