Ветер с утра вымел улицы и рывком закинул к солнцу редкие облака. Пятница. Синий автомобиль полиции свернул с дороги, миновал раздевалки и тихонько катится по футбольному полю. Священник удивлен. Всего за метр до немецких ворот машина встала. Водительская дверь распахнулась. Надпись разделилась на «Pol» и «icja», и человек в форме, синей под цвет автомобиля, подошел к воротам, где у боковой штанги стоял, прислонившись, молодой человек. Избалованный юноша, как со вчерашнего дня его называл священник. Свитер с капюшоном обмотан у юноши вокруг бедер. С ним-то и заговорил полицейский, поглядывая вверх, на зрительские трибуны. На щербатых каменных ступеньках собрались любопытные, в основном дети, юные фаны с флажками. А позади немногочисленные взрослые, мужчины и женщины в кожаных куртках, в синтетических ветровках, и почти все курят, и все усталые — пятница. Избалованный юноша полез в нагрудный карман рубашки, вытащил пачку и полицейскому под нос. Полицейский поправил фуражку — так, бывает, неуверенно откашливаются. Польский и немецкий носы встретились над американской упаковкой. «Test the West», — подумал священник. Облако снова закрыло солнце, удивив игровое поле нежданной тенью.
Полицейский закурил и пошел по траве пружинящей походкой. Молодой человек остался у ворот. Юные немецкие футболисты раздавали автографы через синюю бельевую веревку, которая ограничивала поле сбоку, а через площадку наискось бежал мальчик в зеленой куртке, держа мяч обеими руками.
— Хорошо бы дождь не пошел, — послышался сзади голос Лены.
— А вы что здесь делаете? — священник обернулся. — Интересуетесь футболом?
— А вы, что здесь делаете вы, священник?
— Специально изучаю вратарей.
— Вратарей? Почему? Вы хоть одного знаете?
— В любой команде это первостатейные психопаты.
— А что вам до психопатов?
— В доме моего Отца места хватит всем, — уклончиво ответил он.
— Спасибо за информацию, — сказала она. — Но я в гостинице, а в воскресенье уезжаю.
Взгляд его упал на щербатые каменные ступеньки трибун, там, где они не прикрыты навесом. Где трава лезет из трещин. Здешние мальчики — в четырнадцать они выглядят на все сорок — сидят коленка к коленке, волосы у всех подстрижены одинаково, от макушки, и ладони у всех зажаты между ногами. Дальше, недалеко от немецких ворот, на деревянных скамьях под навесом сидят девочки. Они красивее и крупнее мальчиков, и затылки у них не такие плоские.
— Значит, не скажете, каковы ваши намерения?
— Есть у меня идея, — и улыбнулась, и обернулась через левое плечо. Улыбалась она немецким воротам. Чтобы себя показать, верно? Молодой человек по-прежнему прислонялся к штанге. Избалованный юноша. Профиль у Лены твердый, а кожа под подбородком чуть дряблая, если она наклоняет голову. И вид рассерженный. Но как улыбнется, так появляется вокруг глаз что-то доброе. Правда, на других оно не распространяется.
— Идея? — сказал с нажимом, чтобы она опять обернулась. — Идея здесь не нужна. То, что тут действительно произошло, — страшно.
— Действительно? — заинтересовалась она. — Что же это было?
— Такой, как вы, нам только и не хватало, — отрубил он. — Ясно, вы об этом еще и писать собираетесь.
Неожиданное раздражение связано не с тем, что он говорит, а с тем, что при этом думает. Ветер — ему в лицо, а у нее капюшон с головы. Посмотрел ей в глаза. Обо всем догадалась.
— Действительно? — глянула на него, надвинула капюшон. Движением мягким, спокойным, ловким, и одним лишь этим движением стала в тот миг сильнее его. И добавила:
— Не надо на меня кричать, я и есть та самая заблудшая овечка. Если станете кричать, я могу заблудиться окончательно, и как вы это объясните своему Богу?
Свисток человека в черной кожаной куртке оповестил о начале игры. Мальчик в зеленом выбросил мяч на поле.
— Действительно то, — продолжала она, — что в этом городе пятьдесят пять тысяч жителей, знаменитая хоккейная команда и сильнейшие пловцы Польши. Еще здесь тренируется лучшая в стране пара фигуристов.
— Вы — спортивный репортер?
— Нет, актриса, и у меня действительно есть некая идея, только я не успела ее до конца продумать, потому что вы помещали.
Резко подняла большой палец. Священник посмотрел на поле.
— Совместные тренировки и товарищеский матч в борьбе с забвением, не так ли? Мне всегда казалось, что с забвением надо бороться напоминанием, а не футболом.
Собралась было уйти, и тут забили первый гол.
— Oświęcim, zwycięstwo, zwycięstwo, — кричали девочки, а мальчики в восторге крутили козырьки бейсболок. Лена обернулась:
— Что это значит?
— Освенцим, победа, победа, — ответил он.
За день до этого, в четверг, она притормозила свой «вольво» прямо у него перед носом. По номерам понятно, что приехала она с его родины, из дождливой местности на краю Рура. Темные дома, шиферные кровли, строгие гардины, унылые воскресенья. Люди оттуда обычно уродливы. Она — нет. Ее улыбка говорила: не знаю, к чему бы это, но все получится. Выглядела усталой, когда расправляла юбку, прислонившись к дверце машины. И лет на четырнадцать-пятнадцать его моложе, значит, тоже не молодая. Заговорила с ним на гостиничной лестнице, пока он прощался с группой из Фирзена. Помешала ему махать. Когда группы уезжают, он их особенно любит. По мере отдаления многие — особенно девушки — словно оживают в памяти. А все из-за прощания. Он любил прощаться, любил и раньше. Это придавало смысл его жизни.
— Найдется здесь номер? — качнула головой в сторону панельной коробки за его спиной.
Улыбнувшись ей коротко и сдержанно, сообщил, что эта гостиница, по его сведениям, только для молодежи. Показал пальцем в сторону вокзала и сказал про «Глоб»: мол, там лучше спросите. А она смотрела на его шею. Тонкая шея торчит над белым воротничком-стойкой, и легко краснеет, и вовсе не только из-за бритвы. Ветер над ними, в ветвях старого высокого дерева. Он, ясно, и сам-то большое черное пугало, но задачи священника это облегчает. Выдержал ее взгляд. И тут загудел автобус. Зажмурилась, чуть подалась назад, с солнца. Глаза ее совсем в тени, а рот у самого краешка тени.
— Скажите, как ваше имя, господин пастор, и я скажу вам мое.
И снова загудел с упреком фирзенский автобус. Он поднял руку. Она отпрянула. Потом продлила это движение, прикрывая свой легкий испуг, и одним рывком через голову стянула свитер. И стоит там в одной майке. На плечах по две тоненьких бретельки. А ему это неприятно.
В одиночестве, без людей, сложились его привычки. С людьми он, по сути, столкнулся только однажды. Работая над диссертацией, в сумерках он регулярно гулял в парке за библиотекой. Для его натуры это всегда критическое время суток. И вот однажды вечером двое полицейских задержали его как карманного воришку. Даже руку ему заломили, когда он в изумлении попытался оправдаться. Спустя тридцать минут в участке отрицательно вертела головой старая дама. Нет, не тот. Нет, несмотря на бороду и кожаную куртку. Шел 1972-й год, и локоны старой дамы отливали фиолетовым. С тех пор в его жизни не случалось значительных происшествий. И здесь, в О., где он живет вот уже пять лет, — тоже.
Фирзенский автобус свернул за угол, а женщина все еще стояла. На правом плече сдвинула бретельки поближе, будто хочет прикрыть участок кожи между ними. Плечи освещены блеклым полуденным солнцем. Солнцем, которое напоминает ему о снеге. Такого с ним еще в жизни не бывало. Делал, что делает, об этом и размышлял, а при виде женщины думал: «женщина», именно эта, и никакая другая.
— Лена, — представилась Лена.
— Францен, — представился он. — Рихард Францен, здешний священник, пастор.
— Пастор, — повторила она. Взгляд на нее, сверху вниз. Роста она небольшого. Долгий взгляд его не отвела равнодушной улыбкой.
На своем польском «фиате» он поехал впереди ее «вольво», чтобы показать дорогу к отелю. На душе неспокойно, и плохо и хорошо. Даже у «фиата» звук взволнованный — старческая немощь. Резко затормозил перед ближайшим светофором, а она вплотную к нему сзади. Молодая мамаша в красных высоких босоножках толкала красную коляску прямо перед его капотом. Голый плоский живот виден из-под короткой майки, а взгляд мрачный. Волосы на голове желтые, и в замысловатой прическе сидят пятнадцать, а то и двадцать пестрых бабочек-заколок. Рядом муж в тренировочных цвета пивной бутылки. «Не везет полькам с мужьями, ксендз Рихард, — сказала ему однажды прислуга-полька, — да, ксендз Рихард, мучаются наши женщины, а мужья у телевизора дрыхнут».
Глянул в заднее зеркало. Лена тоже наблюдала за парой. Светофор переключился на зеленый. Она резко тронулась с места, тут же свернула с дороги и исчезла за ближайшим поворотом. Значит, провожать ее не нужно? Озадаченный, проехал вперед еще немного, развернулся — и за ней в переулок. Повернутая вниз стрелка, указатель к молодежному центру. Поставила «вольво» и идет себе ко входу под буками, не запирая водительской двери и не оглядываясь в поисках взволнованного «фиата». А тот, в нескольких шагах, с включенным мотором; священник опустил стекло и, перекрывая шум, крикнул:
— А как же гостиница «Глоб»? Девушка, подождите!
Но та уже в стеклянных дверях молодежного центра. Потащился за ней в холл через усыпанную гравием автостоянку, где по-дневному вытянуты тени деревьев.
Кажется, она поздно заметила молодого человека, шедшего ей навстречу, и застыла в неуклюжем повороте тела. Этот молодой человек слишком для нее молод. «Какое лицо капризное, — подумал священник, — но так смотрит, будто ее и ждал. Вот именно здесь. Сразу после школы и близко от Украины». Обернулась. Беспомощно? Смущенно? Самозабвенно? В ожидании, нетерпеливо. Замерло в повороте тело. И священник видел, как человек этот к ней подходит, видел, как она уклонилась было, но взяла потом дело в свои руки. Как она встал вплотную к стене, а он к ней вплотную, будто уже в нее входит. Видел лицо избалованное, но все-таки абсолютно мужское. Лицо, показавшееся ему на миг знакомым. Из рекламы? Так теперь выглядят все красивые молодые люди. Видел, как глазные белки у него чуть не вылезли и сильно покраснели. Держи эта женщина за руку ребенка, например девочку в очках и в несуразном старомодном платье, та могла бы, отступив на пару шагов, крикнуть вдруг во весь голос: «Мам, а почему этот человек так на тебя смотрит?»
Священник ушел. Что-то ему в этом неприятно. Мальчики на улице перед молодежным центром, поляки и немцы, играли в футбол на гравии автостоянки. Камешки долетали до «вольво» и до стеклянных входных дверей. Священник прошел мимо, сел в свой «фиат» и подождал минутку, уткнув в губу указательный палец. В голове у него странно шумело. Потом уехал.
И только на другой день увидел ее снова.
Пятница. Из сада возле футбольного поля пахло сырым деревом, и случайно зазвонили колокола трех костелов, когда команды поляков и немцев выбежали на поле. Польские мальчики с прыщами, а немецкие — с прыщами и серьгой в ухе. Лена, видно, вымыла голову, и волосы еще влажные, и пряди повисли, как длинные скрученные нити. Рукава свитера натянула до ладоней и спросила, где можно выпить кофе. Он вдохнул запах ее шампуня.
— Где же вы остановились?
— В гостинице «Глоб», — сказала она, — мне там понравилось. Мне вообще здесь нравится, пахнет так хорошо.
— Не всегда. — Он показал на кусты сирени у зрительской трибуны.
— Ах, вот что, — она откинула голову. — Кстати, я приехала за немецкой командой.
Утро теплое, небо синее до бесстыдства, кажется, так и зовет подпрыгнуть. «Уния Освенцим — Молодежный клуб «Рот-Вайс», Эде» — появилось на табло. Два городка, один немецкий, другой польский. Польский тоже когда-то был немецким.
— Президент нашего молодежного клуба — Нетцер, Гюнтер Нетцер, — объясняла Лена, — не смог приехать, слишком занят. Но зато прислал телеграмму с очень серьезным текстом. Телеграмма прицеплена розовой кнопкой на черную доску у второго входа в раздевалки. «Футбольный матч в этом городе заставляет задуматься о нашем прошлом», — написано по-польски и по-немецки. Все игроки там проходят, — сказала она, — поскольку первого входа в раздевалки не существует.
Бледная, не как накануне, и лицо до прозрачности ясное. Лицо как будто приближается, хотя она не шелохнулась, и ему чудится любовный призыв. Именно здесь. Именно к нему, хотя ему о таких вещах и знать бы не полагалось. Есть в ней нечто фривольное и в то же время трогательное. Он смутился, стал думать про розовую кнопку. Не помогает.
— Вы меня помните? — спросила снова.
Кивнул:
— Конечно, женщина на красном «вольво» с моей родины.
— Ясно, — заявила она, — по машинам их узнаете их. Значит, запомнили?
— Из-за родины, — ответил он, стараясь быть и не резким, и не любезным.
— А что это такое, родина? — спросила она. — Уж не гадкое ли пятно на оконном стекле?
— Какое пятно?
— А вы когда-нибудь смотрели из окна в воскресенье? В той дыре, откуда вы родом? Там только и думаешь: это грязь на стекле, а не пейзаж и не вид.
Взглянул на нее. Прежде всего точность. Его глаза — два маленьких, тусклых кружочка, и они все копят, копят. Ему чужда ее речь, хотя знаком выговор родных мест — протяжный, открытый. Что же не так? И поймал себя на слове «поэтичный». Значит, это существует? Значит, действительность все же хранит в себе тайну, пусть и прикидывается доступной. Значит, в конечном счете, она таковой не является? И представить ее можно лишь в отвлеченных суждениях. Некоторые люди называют это поэтичным. Он к этому не привык. Для него есть то, что есть. Что он видит и знает. Почерпнув в увиденном знания, он последовательно, как в кроссворде, заполнял ими свой мир. Пустых клеточек обычно не оставалось.
Она ушла, когда забили первый гол. Он ушел еще через три гола, после первого тайма. Счет «четыре — ноль» в пользу поляков. Проходя мимо раздевалок, услышал, как польский тренер уламывает своего вратаря. Даже умоляет. Пусть пропустит хоть один немецкий гол. «Ради мира на земле», — сказал тренер. Стекла в раздевалке грязные. И все же он разглядел, как вратарь, уставившись в пол, ритмично постукивает кофейной чашкой по тыльной стороне ладони.
В пятницу он собирался пообедать в молочном баре «Дым» пирожками и свежим салатом, на три злотых. А до этого прибраться в квартире. Он всегда наводит порядок перед едой. У него свои привычки. Каждое утро, отслужив натощак утреннюю мессу, он, на новой бензоколонке, перекусывал двумя круассанами и покупал немецкие газеты, приходившие в О. с опозданием на день или два. Каждое утро кассирша на бензоколонке оказывалась первым человеком, с которым он обменивается словами. Эта кассирша, пока никто не видит, чешет и чешет свои жидкие волосы, так что их становится все меньше. В воскресенье он всегда отправлялся один на велосипедную прогулку в поля. Ехал вдоль изгородей, и жердочки казались ему слишком тонкими для здоровенных спутниковых тарелок. Дороги корявые, поля каменистые, сухие и серые, всклокоченные по краю. Толстый слой пыли покрывает черные ботинки, стоит через несколько минут слезть с велосипеда, чтобы проверить заднюю шину. Тоже одна из дурацких привычек. Вот он наклоняется, а иногда в поле неподалеку так же наклоняется женщина с мотыгой в руке и выворачивает из земли камни. И это всегда женщина в черном платье, короче говоря — старая, с платком на голове. Наклонится пониже — и ему видны чулки, красные, вязаные, а лицо — никогда. И он, будучи в Польше, думает: «Точно как в Польше». О Польше, покуда там не побывал, он представления не имел, да и иметь не собирался. Такой уж он был. И диссертация у него такая. Тему ему придумал друг. «Бог и Зло» — название обещало то, чем на деле не обладал автор. Силу воображения, смелость мысли. «Вы из тех, кто скорее вынашивает ответы, чем задает вопросы», — сказал ему один из экзаменаторов в духовной семинарии.
Отправляясь в полдень обедать, он перед выходом из квартиры в приходском доме надел чистые носки. На лестнице столкнулся с прислугой в зеленой вязаной кофте. Вытянув вперед руку, та позвенела ключами от его квартиры и рассмеялась. Он тоже засмеялся и прибавил ходу.
Сумрак подъезда переходит за дверью в солнечный свет. Мусорные баки горят желтым цветом ярче, чем обыкновенно. Настоящие баки, а выглядят, как на картинке. В молочном баре «Дым» плотно поел, как всегда запивая еду кофе. Прежде он всего этого не замечал. Теперь заметил. Настроение поднялось. Со вчерашнего дня он описывал себе все свои действия. И пока нес грязную посуду к раздаточному окну на кухне, понял, что все рассказывает ей. Заложил руки за спину. Такой привычки у него тоже нет, а ведь как удобно.
И отправился домой через залитую солнцем Рыночную площадь с немецким бетонным бункером в центре. После войны полякам не удалось взорвать бункер, и, по бедности, они превратили его в универмаг, и покрасили стены в белый, и пристроили стеклянную стенку. И еще повесили тюлевые занавески, как во многих польских витринах, даже если там лежат компакт-диски, майки, кроссовки и сигареты.
Настроение было приподнятым. Он свернул на свою улицу, широкую и в этот час всегда запруженную транспортом. Круто вывернув передние колеса, ее красный «вольво» занимал половину тротуара перед его домом.
А сама она стояла у забора перед соседним домом, и капюшон на спине сбился. Священник торопливо принялся искать мятную конфетку. Выставив согнутые локти, Лена фотографировала. Остановился в трех шагах от нее, а мимо как назло проехал грузовик, почти заглушив его слова.
— Знаете, что было тут раньше? — указал он на дом, который она снимала. Лена развернулась, не опуская фотоаппарата, и нажала кнопку.
— Чик-чик! — воскликнула. Стара она была для этого «чик-чик». Священник разглядывал ее рот, накрашенный темной помадой. Выглядит сейчас старше, чем тогда, на футболе.
— Странная какая фигура вон там, — она смотрела на статую в саду, на белую Мадонну с таким же белым Младенцем на руках.
— А вон там я живу, — протянул он, показывая на дом рядом. Она и не глянула.
— Смотрю на нее, и кажется, будто у меня между пальцами белый порошок, — сказала она. — Наверное, потому, что в саду такая густая зелень.
Прислонившись к забору, она глядела вдаль, на дорогу к еврейскому кладбищу, к новым районам, к русскому рынку и дальше из города, в Моновиц, к бывшему заводу «Буна ИГ Фарбен»[1]. Бывали дни, когда он подолгу гулял там один, далеко за чертой города. Называл это контрольным обходом.
— Это Мадонна, — пояснил священник, а она сдвинула на запястье шнурок, на котором висел серебряный фотоаппаратик.
— Пани Мадонна, — дурашливо проговорила по-польски. Он заметил, что глаза ее при ярком свете уже не синие, а почти зеленые, какой бывает вода в бассейне. И веснушка под левым глазом.
— А как это вы стали священником?
Он промолчал.
— Из-за женщины?
— Обыкновенно священниками становятся из-за Бога, — проговорил он.
— Вы не любите женщин?
— Вы не любите священников?
Что ему было еще ответить? Рассказать ей на радость: однажды днем, в августе, я услышал чей-то голос? И решил, никого не увидев, что это Бог, и с той поры мне удавалось за любовью к Богу скрываться от любви к девушкам. Но ведь это неправда. Правда — это августовский день. Давний, давний день.
— Трудно было на это решиться? Я имею в виду целибат, — поинтересовалась она.
— Нет.
Нет, не так трудно, как ей представляется. И тут он услышал свой голос. Решение, — рассказывал тот, — оказалось для него естественным. Августовским днем, в возрасте семнадцати лет, он все понял. Другие одноклассники разъехались на каникулы, он остался дома на все жаркое лето. Сливы созрели уже в начале июля, и люди жались к домам в поисках тени. От скуки он помогал пастору красить зал для приходских собраний. Пастор был доброжелателен. Вечерами они вместе сидели на связках старых газет, ели хлеб с ливерной колбасой и соленые огурчики, курили «Реваль». Пастор угощал его сигаретами. В семнадцать, один-одинешенек, но зато курит. И подолгу стоит у окна. На севере виден его бывший детский сад во дворе, на юге, через улицу, — школа. Потом шли гаражи, крытые жестью. На улице жара, а в зале прохлада, и голые стены пахнут краской. Он красил и красил. И все было в порядке. Вот бы так всегда, вот так, с пилоткой из газеты на голове. И тогда он решился уверовать.
Лена разглядывала фотоаппарат. Прядь волос упала ей на лоб.
— Вроде сошествия Святого Духа.
— Только поскромнее, — подтвердил он. — Но похоже.
Да, вот так оно тогда и случилось. А то, может, стал бы маляром, — услышал он собственный голос. Но тем летом он и вообразить не мог ничего другого, да и в последующие годы тоже. Не мог вообразить ничего другого, потому что вообще лишен воображения. Я другой, — услышал он сам себя. — И из-за этого не страдаю. Если и страдаю, то только из-за самого факта. Вспоминая детство, он представляет себе только само это слово. И никакое другое слово не мешает. И никакой образ не может его растревожить или осчастливить.
— Я вас понимаю. Вы неподвластны тому внутреннему ропоту, что заставляет других людей страдать. Особенно женщин, детей и художников.
Она закивала. И он тоже.
— Да, — сказал он, — то, чего недостает, никогда не казалось мне изъяном, и я не делаю из этого тайны.
— Из чего?
— Из того, что я слеп.
— Как, я этого не заметила! — и быстро прикрыла глаза рукой.
— Я имею в виду, что я слеп для внутренних образов, как другие люди для цвета. Тем не менее дальтоники спокойно движутся по улицам, да и по жизни. И я тоже. Знаете, вообще-то… — и хотел было продолжить, но вдруг приложил руку ко рту и замолчал.
Да, Бога воображать не требовалось: Бог был здесь, стоило только вспомнить имя. Так что и жизнь в О. была ему не в тягость, ведь он не рисовал себе картин прошлого. Он работал.
— Между прочим… — заговорила она и тут же нерешительно умолкла. Эта ее запинка открыла для него новое пространство. И на этом пространстве уместилась новая для него и смелая идея. Людям, — гласила она, — людям следует различать внешнюю и внутреннюю реальность. Люди могут договориться, если внешнее совпадает. Они могут любить друг друга, если совпадает внутреннее. Но когда у одного внутренняя реальность совпадает с внешней реальностью другого, то людей объединяет тайна, сокрытая от них самих, и они связаны друг с другом навеки, хотя друг другу принадлежать не будут. Они сплетены друг с другом через огромное расстояние. Вот так и он соединен с Леной. Пусть они едва знакомы. Он в этом неожиданно и совершенно уверился. А иначе отчего бы так хотелось ей все рассказывать? Ничего ему с этим не поделать. И ей тоже. Вот так-то. И он произнес, повторяя ее интонацию:
— Между прочим, знаете ли вы, что я играю на аккордеоне?
Рядом с белой гипсовой фигурой появилась теперь другая, только в движенье, неторопливо поливающая цоколь Мадонны. Там росли синие, с улицы едва заметные цветочки. Женщины, подумалось ему, в сущности, весьма обременительны. Вечно они попадаются на пути, летом — цок-цок, зимой — шыр-пыр, а мешают круглый год, то изливая собственную душу, то копаясь в чужих.
— Что, простите? — переспросила Лена.
— Я ничего не говорил, — отозвался он, уставившись на ее пробор. В черных волосах седые нити. Кто их добавил?
— О чем вы думаете?
— Вам бы надо осмотреть город до отъезда, — сказал он.
— Так я и сделаю.
— Когда?
— Завтра днем.
И тут он вспомнил, что у него завтра в три гости. Дальман. Сначала появилась она, теперь Дальман. Оба из его родных мест. В этом совпадении что-то настораживает. Хотелось пройти еще немного рядом, и он проводил Лену к машине.
— Кто же вам покажет город?
— Один знакомый, — и села за руль.
Знакомый? От кого она отказывалась этим словом? Посмотрел на нее. А как закончилась игра? Лена даже не поинтересовалась. В его прихожей стояла прислуга-полька, моложавая сорокалетняя блондинка с румянцем во всю щеку, после каждой зимы слегка прибавлявшая в весе. Икрами толстенными, широченной стопой в острые каблуки уперлась, выходному завтра радешенька-рада. А лицо у нее асимметричное. Бывает, если долго смотришь, словно бы распадается на множество женских лиц, ему незнакомых. Обращается он к ней так: пани Доротка. Протянула трубку, прошептала:
— К телефону.
Но на другом конце провода уже никто не ответил.
— Кто звонил?
— Мужчина, немец, — сказала и спрятала злотые, что лежали для нее в коридоре на зеленой вязаной кофте. Придержал ей на выходе дверь. И почувствовал запах ванили, когда его задело белое обнаженное плечо. Из окна посмотрел вслед. Посередине оживленной проезжей части она натягивала зеленую вязаную кофту. Пошел к дивану, улегся на спину и то одной, то другой щекой начал прижиматься к подушке. Напевал церковную песнь, потом карнавальный шлягер. Сложил руки и отбивал ритм, сводя мыски. Потом поднялся и медленно снял ботинки.
Вот, значит, как получилось, хоть это и не имеет значения. Сначала приехала она, Лена. В четверг. А сегодня пятница. Завтра, в субботу, намерен прибыть и он. Дальман. За несколько дней предупредил о приезде и обещал еще раз позвонить с дороги.
— Зачем?
— Хочу тебя навестить, раз уж буду поблизости. Ты против? Ты что, недоволен?
— Что ты, что ты, Юлиус, дорогой! — твердил ему в ответ священник.
Они перезванивались раз в месяц.
В ногах дивана, как принято у поляков, размещался старый советский телевизор, над ним висела композиция из колючей проволоки и красной восковой розы. Вообще-то эта поделка, подарок какой-то невзрачной девчушки из Ольденбурга, вызывала у него тягостное чувство.
Его любили. Он видел это по лицам, встречаясь с людьми на улице. Женщины из прихода вязали ему крючком накидки для подушек. Шесть штук подушек горкой в углу дивана жались одна к другой, обессиленно поникнув и все-таки торчком. Как груди. Что за ерунда! И он вдруг швырнул черный свой ботинок в сторону двери. Не в сердцах, а просто так. Такого с ним еще не бывало. Ботинок оставил полосу на стене рядом со снимком, где его рукополагают в священники.
Дальман любит ездить, но почему вдруг сюда?
— Через столько лет?
— Ты что, недоволен?
— Что ты, что ты, дорогой Юлиус, я просто удивлен.
— Родные ведь места, — сказал Дальман по телефону. В трубке что-то щелкнуло.
— Юлиус, у тебя дома до сих пор два аппарата?
Он знал, что мать Дальмана недавно умерла. Дальман жил один в большом доме. «Тебе недостает Бога, Юлиус», — пытался иногда сказать священник. — «Ерунда, — отвечал Дальман. — Ерунда, я люблю одиночество». До недавнего времени Дальман был чиновником городского управления финансов в С. При переходе канцелярий на компьютеры Дальман заявил: «С этим я не справлюсь, коллега Шпекенбах, милая. Я стар, и мне кажется, из-за экрана за мной кто-то наблюдает. А вы еще молоды, коллега Шпекенбах. Вы еще сможете этому научиться». — «Вы тоже, — тихо ответила коллега Шпекенбах».
— Она вежливая и немного придурковатая, — разоткровенничался Дальман по телефону, потом тихонько добавил: — А теперь честно, между нами, мальчиками, Рихард. Мне в последнее время кажется, что я одинокий гость в этом мире. А ты, Рихард? Я разлюбила разговоры.
«Возможно, — подумал священник, — дело в том, что Дальману слова кажутся лишними, если он не сам их произносит. И в том, что он пьет». Впрочем, об этом Дальман не говорил.
Размышляя о Дальмане, подтянул к животу ноги. Такую позу он не принимал вот уже четверть века. Но ведь это и был уже не он — тот, кто обхватил рукой колени и валялся в носках на диване. Это был кто-то другой, с тяжелым дыханьем. И у того, другого, к животу тоже подтянуты ноги.
— Знаете, что со мной сегодня было?
Бар неподалеку от молодежного центра. Девушке за стойкой семнадцать. Нос у нее блестит, и плечи. Она всегда работает вечером по пятницам. Но священник ходит в бар не только в выходные, а чаще. По службе, — вот его объяснение. Только по службе. Телевизор между бутылками джина, водки и виски настроен на канал «Пол-Сат». На экране мельтешит музыкальное шоу с бесконечной болтовней про пани Новак. Так зовут солистку «Републики». В О., кажется, никого не удивляло, что у стойки священник. Рядом с ним стояла Лена. Стояла тихо и при здешнем освещении будто порозовела.
— Знаете, что со мной сегодня было? — поспешно спросил он снова, пока ее не отвлекли разговором. И рассказал, как в молочном баре он в обед подсел за столик возле оконца грязной посуды к одной женщине, однако та, возможно, была мужчиной. На голове засаленная синяя ушанка, сама воняет. Все-таки он не ушел, а смотрел на руки с остатками шпината под ногтями, и как эти руки стыдливо со стола скользнули. И как только на оконце появлялась следующая грязная тарелка, так надкушенный хлеб исчезал сначала в кулаке, потом в кармане ветровки. Каждое движение доносило до него запах подвала и кошек, и немытых волос. Потом зазвонил мобильный. Все посетители, какие были, обратили на это внимание. Не на женщину. Девушка с мобильным кричала: «Так, так» — себе в ладошку и смеялась.
— У нее даже пластинка еще на зубах, — сказал священник.
— Так, так, — повторила Лена.
— А что у вас сегодня было, Лена?
Она опустила голову и вытянула дудочкой губы. На мгновение стала похожа на улитку.
— Неудачно?
— Нет, нет, почему же, — и она, пригладив растрепанные плюшевые волосы, попыталась закрутить их на затылке. Узел тут же распустился. Она кивнула:
— Добже.
А он сделал вид, будто не понимает по-польски.
— Хорошо. Мы были в лагере, — сказала она. — Сегодня днем, после футбола.
Теперь кивнул он. Вчера, накануне товарищеского матча, мальчики-немцы до полуночи пили тут, в баре, текилу и заговаривали с польскими девчонками, обращаясь к ним «огорка!». Словечко они, должно быть, подхватили во время обеда. «Огорка!» — очень похоже на женское имя, но значит «огурец». Священник у стойки бара все это видел. «Смотри-ка, они сюда, пока не помрут, так и ходят», — сказал вчера вечером один из мальчиков, а другой ему: «Эй, так это же священник».
Сделал вид, будто не понимает по-немецки. Тут мальчики притихли и стали бросаться картонными подставками для пива, нагнув головы. Почему? Он мог себе представить.
— Счет «шесть — один». Поляки выиграли, — сказал он.
— Да, знаю.
— Вы ведь собирались писать?
Она засмеялась.
— Точно, это вы и подозревали, — произнесла она и надолго вперилась взглядом в точку между его глазами. Пока он не коснулся лба.
— Между прочим, днем я была в лагере с проигравшими и с телевизионщиками из «Спорт-шоу», — сказала она.
— И что?
— Мальчики натянули на глаза бейсболки, больше ничего.
Лена взяла бокал, чтобы пересесть за столик на потертое красное коктейльное кресло, которое как раз освободились. Кресла списала гостиница «Глоб», и они когда-то три дня простояли под дождем на автостоянке перед входом. Священник заметил и это, проходя по городу. Лена двинулась через зал по диагонали. Он за ней.
— Вы знакомы с Элой Пастернак?
— Вела экскурсию?
— Да. В белом плаще и черных замшевых туфлях. Выглядела, как маленькая белая палатка.
— И больше вы ничего не заметили?
— Я стояла рядом и обратила внимание, как изменился ее запах, когда она рассказывала, что двойная колючая проволока была под током и в первую очередь женщины…
Лена запнулась. Обернулся, потому что она посмотрела на дверь.
— И еще, — продолжала она, — в музейных витринах лежат только седые волосы. Значит, у молодых волосы тоже были седые. — И она вопросительно на него посмотрела. Потом взгляд стал жестким: — Впрочем, неважно. Все равно их надо вернуть.
— Волосы?
— Мертвым. Они принадлежат им, — сказала и снова на дверь посмотрела, когда та открылась.
— Что? — начал было священник, но запнулся. Вошел юноша, который вчера подобрался так близко к Лене, а сегодня утром с избалованным видом западного человека стоял у ворот. На мгновение Лена сделала вид, будто интересуется телевизором и музыкальным шоу. Потом глянула на священника. В лице ее читается попытка самоутверждения. Под глазами слегка припухло, будто она и гневна, и печальна.
— Вы как раз хотели рассказать, — проговорила она, — что вы тут вообще делаете, если вы — баран, если вы не видите дальше…
Показал точку между глазами, пальцами щелкнул.
— Очки для бараньей рожи, пожалуйста, — ответил.
Засмеялась. Значит, понравилось. Значит, он ей понравился. И именно в этот момент избалованный юноша уселся на спинку ее коктейльного кресла и погладил дерево под тканевой обивкой. Темно-синие широкие штаны со множеством молний, а свитер с капюшоном по-прежнему завязан на бедрах. У священника в голове мелькнуло, что Лена и молодой человек почти одинаково одеты, хотя она лет на десять его старше.
— Мой знакомый, — представила молодого человека.
И прижалась прямой спиной к засаленной спинке кресла. Вид у нее более радостный, чем с полминуты назад. Может, за весь день этот миг для нее самый счастливый. Или за всю неделю. Или с давних пор? Справится, — так он подумал. Сумеет за два дня просто посмотреть город. О. для нее такое же место, как все остальные. Подставила себя, не подумав, что увиденное требует еще и понимания.
— Там даже лейка стояла на подоконнике, — сказала Лена.
— Где? — спросил молодой человек. Не ответила.
— А рядом, — продолжала она, — то есть рядом с лейкой, в клетке волнистый попугайчик.
— Где? — опять спросил молодой человек. Голос звучал равнодушно. «Неинтересно ему», — подумал священник.
— В лагере, — объяснила она.
— А, — ответил молодой человек.
Суббота. Священник стоит в вестибюле вокзала. Полоска полуденного солнца привела прямо к вокзальному ресторану. Взявшись за ручку двери, помедлил. Громкоговоритель сообщил о прибытии поезда из Кракова. Первый путь. Поезд Дальмана. Священник посмотрел в глубь ресторана. На стеклянной двери наклейки «Golden American 25» и «West», но внутри деревянные ножки стульев из прежних времен, тонкие и светлые, своими металлическими подковками выцарапывают на черно-белых плитках всякое неосторожное движение. Три женщины — с возрастом они стали между собой похожи — не поднимая глаз из-под белых колпаков, поднимают жестяные крышки со столовских котлов, нагружают едой тарелки. Кто-то хотел пройти мимо. Кто-то по ту сторону стеклянной двери кивнул священнику от стойки и поднял в знак приветствия чашку. Кто-то позади него насвистывал. Мотив оперетты из прежних времен. Ты черный цыган. Обернулся.
Тонкая фигура, белые носки, с прострочкой цвета бордо коричневые туфли, молодежного покроя джинсы, пояс на бедрах, а над ним намечающийся животик, чего не желает признавать великолепная золотая пряжка. Сверху черный пиджак из мягкой кожи, какой бы и женщина надела. Золотую цепочку под воротом рубашки видно издалека. Таков замысел. Цепочка уверяет в легкомысленной жизни, на которую у Дальмана не хватит ни смелости, ни безрассудства. Рубашка желтая. Вот прифрантился, и как ему не идет. Священник уставился в пол. Полоска солнца все еще на месте. По этой полоске к нему направлялся Дальман, уже рассуждая. И в очках.
— Здесь все изгажено голубями. Они гадят даже на детских площадках.
— Откуда ты знаешь?
— Ну, глаза-то у меня есть, — ответил Дальман, поставил чемодан, бросил сверху кофр для костюмов и протянул руку. Часы на толстом золотом браслете. Носит на правой руке. Какая-то мамаша провезла между ними детскую коляску. Только после этого священник сделал последний шаг к Дальману.
Хотел было сказать, что это воронье гадит, не голуби. Но Юлиус Дальман понес дальше:
— Вокзал теперь застекленный! Это зачем? Выходит, на это у них, у поляков, деньги есть, на это у них, у поляков, есть деньги, — возмущаясь, он проверял рукой кудри, держится ли еще утренняя прическа. Волосы у него выкрашены темным.
Они познакомились двадцать восемь лет назад. В Шверте. На курсах. «Участие мирянина в богослужении». Вел этот курс священник Францен, и он весьма неохотно пригласил актера-профессионала для развития речи. На Дальмана все сразу обратили внимание. Его отличали артистический голос и наружность, что произвело впечатление даже на актера-профессионала. Уже тогда он носил эти розовые и синие, и желтые рубашки, наглаженные мамой. Но у алтаря, когда он читал из Послания к римлянам без микрофона, с ним совершалось чудо. У алтаря великая беда Дальмана на миг оборачивалась его величием.
Вышли из здания вокзала. Что они значили друг для друга? Об этом никогда не говорили. Дальман идет не в отель, а к нему, спасая себя от вечного одиночества?
Позволил священнику нести багаж. Так у него обе руки свободны, чтобы похлопывать в ладоши.
— Вот так, и это через пятьдесят пять лет, — сделал три осторожных шага по вокзальной площади О., будто ступил на нетвердую почву. — Я тебе много раз звонил, Рихард. Таксист даже злился, что приходится останавливаться у каждой будки. Ты мало бываешь дома? У тебя в доме нет женщин? Хотя однажды какая-то взяла трубку. Полячка?
— Которая у меня убирает, а вот и моя машина.
Во Вроцлаве Дальман сошел с поезда, сел в такси. «Такси до Кракова, — рассказывал он, поспешая за священником. — Договорился с водителем о дневном тарифе, и тот вытащил карту 1939 года, вот так запросто, из бардачка. При этом машина у него была конца семидесятых, «мерседес» белого цвета».
На ходу Дальман говорил особенно громко.
С этим нанятым шофером он поужинал в гостинице, чуть отъехав от Рыбника, там же и заночевал. Лампа на ночном столике не работала.
— Польша, типичная Польша, — бубнил Дальман, — у немца нечистая совесть и та отлажена лучше, чем быт у поляка.
Даже на эти слова священник не обернулся.
А Дальман рассказывал, что он ни в одном городе так и не решился порасспрашивать о том, зачем приехал. Например, в Рыбнике. Он бы и рад зайти в гостиницу тех времен, однако название произнести не решился. «Гренцвахт». Только спросил, сохранились ли красные ковры там, в здании напротив?
— Так что на обратном пути собираюсь туда снова, — тем и закончил.
Священник, поставив багаж на землю, открыл Дальману пассажирскую дверь. Тот, не заботясь о багаже, сел и захлопнул дверь слишком резко. «Фиат» вздрогнул.
— А ты когда собираешься обратно? — священник затолкал Дальманов багаж на заднее сиденье.
— Когда тут все осмотрю.
— Но в лагерь-то ты не хочешь?
— В лагерь, — произнес Дальман, — в лагерь. Боже упаси.
С места на стоянке священник тронулся задним ходом и увидел своего пассажира сбоку. И не положил руку на спинку соседнего сиденья, как обычно делал, когда ехал назад. Дальман прижал к боковому стеклу указательный палец с женственным ногтем.
— А вон там мы жили, вон там, напротив вокзала.
— Где?
— Там, где открыта дверь в коридор.
Поехали дальше. Дальман закурил сигарету и посматривал на священника так же, как смотрел на трехэтажные краснокирпичные дома поселка. На один из тех смешанных жилых кварталов, где уже далеко не все бедны.
— Сегодня после обеда я покажу тебе город, — сообщил священник. Выхлопная труба «фиата» давала о себе знать довольно громко.
— Отлично. Знаешь, как я люблю путешествовать! — вздохнул Дальман, и в этот момент священнику привиделось, как он, вечно взнервленный, носится по всем концам света со своей сестрой Хельмой. Оба неподходяще одеты. От обоих провинцией так и несет.
— А что с ней?
— С кем?
— С Хельмой.
— У нее начался флебит.
Пока священник парковал «фиат» возле дома, между его бампером и бордюром тротуара прошел мальчик в зеленой куртке и в сапогах панка. Священник нажал на тормоз и вспомнил Лену, Лену, которая вчера неудачно парковалась на том же месте. Мальчик шагал, широко расставляя ноги. Весь мир у него под ногами. А впереди бежит на поводке старая такса, вопросительно оборачиваясь, в смысле — раньше мы в охотку гуляли.
Дальман выбрался из машины и пошел к соседнему дому, где белая фигура в саду.
А на дом священника вовсе не обратил внимания, хотя тот гораздо красивей. В нижнем этаже окна забраны белыми витиеватыми решетками, к парадному пять широких ступеней ведут полукругом как на свадебном торте, дверь матово блестит, но тяжелая, деревянная, а над ней желтый фонарь и ангельский лик. Штукатурка гладкая, чистая, хотя и не свежая, и в уходящем полуденном свете обычная охра отливает лимонно-желтым. Водосточный желоб выкрашен ярко-красным. Две березки зеленью задевают за стену. Священнику нравилось, когда в непогоду они стучатся в окно.
— Ты хотя бы не здесь живешь? — Дальман возвращался решительным шагом человека, хлебнувшего лишку. — Хотя бы не здесь?
— Ты имеешь в виду…
— Я имею в виду, не у гипсовой бабы? Это же бывшая штаб-квартира гестапо! Я там спать не могу из-за шума!
— Какого такого шума?
Позднее утро субботы. Движения на дороге почти нет. Стояли друг против друга, между ними автомобиль, оба у задних дверей «фиата». И вдруг наклонились, чтобы взять багаж с заднего сиденья. Подняли глаза и оказались лоб в лоб слишком близко, чтобы друг друга увидеть.
— Я живу в доме рядом.
— В этом, за березами?
— Да.
— Тогда прошу прощения, — заключил Дальман.
Священник взглянул на часы.
Суббота, день, начало четвертого. И небо нежное, и земля бледнее, чем утром. Жизнь, нехитрая песенка. Они с Дальманом стояли на мосту, перекинутом через Солу на пути из лагеря в город. Вдоль берега шла Лена, и не одна. Священник поднял было руку, но на полпути задержался, изменил направление жеста и не помахал, а взял Дальмана под локоть и повлек за собою. Стал подталкивать его, тараторившего без умолку, через улицу и тротуар напротив, вниз, к другому берегу Солы. Где не было Лены. На этой стороне трава серая и замусоренная.
— Что ты вдруг побежал, будто тебя муха укусила? — удивился Дальман.
Священник издалека увидел, как навстречу идет Лена, увидел Лену и избалованного юношу. Они гуляли среди коз, привязанных к колышку, в густых одуванчиках вдоль берегового откоса, направляясь к мосту. Молодой человек сорвал одуванчик и зажал между зубами. Шел к Лене так близко, что ей то и дело приходилось сходить с тропинки.
— Здесь, на Соле, мы раньше купались. Ведь то, что мог Хёсс, мы тоже умели, — сообщил Дальман.
— Хёсс тут тоже купался?
— Ты разве не знал?
— Знал, конечно.
— Тогда зачем спрашиваешь? И Робби Больц тоже.
Старые синие школьные автобусы, грузовики и мотоциклы грохотали за ними по латаной мостовой к центру О. В Польше большинство машин выкрашены в красный. Западный красный.
— Именно здесь, — уточнил Дальман, показывая на заросли крапивы у берега. Где-то за горизонтом Сола впадала в Вислу. Дальман нацепил солнечные очки, одной рукой уперся в бедро, а другой пытался залезть в карман, но джинсы были ему узки. Через прибрежный кустарник пробиралась серая кошка.
— А кто такой Робби Больц?
— Мой школьный товарищ, — Дальман показал на кошку. — Правда, старше нас всех. Дважды второгодник. Меня он называл Забыватель физкультурной формы.
— Как-как?
— Называл Юлия, или Забыватель физкультурной формы, то так, то так, — пояснил Дальман. — Это был рано повзрослевший мальчик, и имел он все, чего обычно не имеют дети. Звучное имя, длинный темный плащ, белый шарф и сексуальный опыт. По слухам, успел уже и переспать с кем-то, здесь же, на берегу. И лет ему было примерно тринадцать.
— И он об этом рассказывал?
— Да, мы как раз на берегу сидели, поплавав. Мне тогда было лет десять.
— А ты что?
— Говорю же, мне было десять. Пойдем-ка дальше, — предложил Дальман, оставаясь на месте.
— Отец этого Робби, — продолжал он, — был лейтенантом полиции. Вот откуда взялись темный плащ с белым шарфом. Поздней осенью сорок четвертого его родители едва ли не первыми перевозку мебели заказали.
— А твои?
— Мой отец вообще-то был сельский жандарм, и словил трех-четырех польских простофиль, мелких воришек. Но зато у него были большие собаки. Вот с собаками он в лагере и работал.
— А ты?
— В жизни я не гордился собой больше, чем в те времена, когда был здесь немецким ребенком, — тихо вымолвил Дальман. — Знал, что ничего лучше в моей жизни не будет.
Движение на мосту на несколько секунд прекратилось, хотя поблизости не было светофора. Тишина нежданно опустилась на берег Солы. Тишина, которая прислушивалась. Мимо порхнула бабочка. Не какая-нибудь красивая, а белая и грязноватая, вроде моли.
— Каникулы в усадьбе Липовских, — добавил Дальман. — Летом.
— Где это?
— Там, где Здуньска Воля.
— Где-где?
— Ай, ну у Лодзи! — воскликнул Дальман и хлопнул себя по ляжке. И взялся рассказывать. Дальманов дядя был бургомистром Здуньской Воли. С сорок второго по сорок четвертый. Семья жила в усадьбе Липовских, на краю городишка, в конце аллеи, таившей загадку. В темно-зеленой тени подъездной дороги любой гость от любопытства вытягивал шею. А потом оказывался перед усадьбой. С фасада — скромный дом. Но задний фасад его открывался подковой в парк, нет, превращался в фасад дворца. Там даже у детишек были собственные слуги. И у кузины Дальмана — тоже. Красивая она девочка, но застенчивая очень. За стаканом сока, рассказывал Дальман, сама ходила на кухню. Лето в усадьбе всегда было жарким и долгим, как это бывает только в детстве, и трава такая высокая, что до сих пор смыкается в памяти у них над головами. А локоны у кузины золотые, продолжал он. Иногда им разрешались конные прогулки, иногда даже далеко, до красной фабрики, только она не фабрика больше. И так тихо там, на пыльной площадке под палящим солнцем, так тихо, наверное, потому, что было когда-то очень громко. Тишина, наверное, тому причиной, что они, — придерживая поводья и с седла не спрыгнув, — только за руки молча держались, и ведь это только одно мгновенье из всех прошлых мгновений. Миг, достигавший глубины сердца на пыльной фабричной площадке. А когда они возвращались, то коней пускали шагом, и по-прежнему держались за руки, зажмурив глаза.
— Вот так, — Дальман снял очки и закрыл глаза, вспоминая. — Из-за комарья.
Священник решил уйти с берега, вернуться на мост, на дорожку для пешеходов. Полез вверх, помогая себе обеими руками. Потом протянул Дальману правую руку, потому что тот скользил на кожаных подметках. На мгновение увидел со стороны и себя, и его. Смешно они выглядят? Медленно шли к городу, шли хотя и рядом, но между ними хватило бы места третьему. По мосту. Тень решеток, тень перил лежала на асфальте. Башня костела на другом берегу реки Солы острием упиралась в предвечернее небо. Там-то и пропал силуэт Лены, возле виллы Хаберфельд, напротив храма.
— Но однажды… — заговорил Дальман. И его шаги стали мельче, а потом он остановился, как всегда, когда пытался сказать о важном.
— Так что было однажды? — потянул его за рукав священник. И подумал: «Мы действительно забавная пара».
— А то, что однажды нас со всем ее классом повели на пепелище, — откликнулся Дальман. — Пепелище в центре города, я точно помню, — и опять остановился. — Это было в то самое лето, — продолжал он. — Лето перед тем, как пришла Красная Армия и, наверно, кто-то из товарищей в детской у моей кузины нашел тоненькую солдатскую Библию, а заодно и ее собственные стихи. Мы все уже давно уехали. Хочешь знать, что за стихи?
— Да, да, только идем дальше.
— Любовные стихи одному барану по имени Карл, — не унимался Дальман, немного отставая от священника. — Кузина держала его при себе, как собачку. Тот провожал ее по польской дороге через польский лес в немецкую школу. Ждал на улице, на заборе, и не пил, не ел, пока она не выйдет и не отдаст ему остатки школьного завтрака. Как влюбленная парочка.
— Так что же с пепелищем?
Дальман опять остановился, но молчал. Проехал синий автобус, подскочив на стыке бетона с булыжником мостовой.
— В самом центре города. Пепелище. Ведут нас туда. Погода хорошая и теплая, первый день каникул. Да, я это точно помню. Все помню. Точно. На пепелище, — продолжал Дальман, медленно шагнув вперед, — нас построили парами и повели. Мы расселись наверху на трибунах, смотрим вниз. Там на крюках висели люди. Так вешают картины. Дома мы про это рассказали за столом, и я помню, как сидели рядом против света мой отец и мой дядя — широкие головы, короткие шеи. Мрачные, будто два надгробия, прижатые друг к другу.
Дальман прибавил шаг.
— И что же?
— «Что это вы такое говорите?» — спросил дядя и полез пальцем за голенище. Он всегда так делал, чтобы выиграть время. «А ну-ка, отцепитесь друг от друга», — сказала тетка, и раз — по рукам. «Завтра мы уезжаем», — обиженно сказала мама. Хельма вместо того, чтобы возразить, теребила кончики волос. Она бы и рада остаться, а Зайка, моя младшая сестренка, опять разрыдалась. Отъезд для нее всегда подходящий повод. И вот на следующий день мы стоим в прихожей усадьбы Липовских. Служанка, вытащив чемоданы, пооткрывала все двери, так что ветер носится, как по коридору. «Вы не на вокзале, — кричит дядя, — двери закройте!» А я говорю, вот смешно — вокзал в коридоре, вот смешно-то, но говорю, только чтобы не заплакать. А погода на улице прекрасная. И подъезжает машина. Все, конец, — подытожил Дальман. — Вон, смотри.
Указал пальцем на темно-серые, поросшие деревьями развалины у реки, а деревьям тем больше полувека. Что-то было не так с этими развалинами. Священник наблюдал за ними с тех самых пор, как он поселился в О. С годами они разрастались, вместо того чтобы разрушаться. Похоже на заблуждение души — как с людьми, которые тебе близки. Когда уходят, то становятся ближе. А где же Лена? Повернул голову.
— Ага, там руины виллы Хаберфельда, — пояснил Дальман.
— Да знаю я.
— Еврейская вилла. Хаберфельд производил шампанское, слышал ты об этом?
— Да, шампанское.
— М-мм, — промычал Дальман, и было неясно, задумался ли он о евреях или о вкусе шампанского. Свернули в бывший еврейский квартал. У какого-то дома Дальман остановился, подошел к двери. На первом этаже горела неоновая лампа, освещая отвратительным светом отвратительный коврик. Ладонью тронул цветное стекло на входной двери, читая список жильцов на табличке.
— Что ищешь?
— Здесь жила Кассиг. Мария Кассиг. Она быстро перешла из одной социальной группы в другую, потому что торговала сладостями и свечками. Вот уж ей было что предложить для обмена. А когда дела пошли лучше, то она тут же заказала новую челюсть. И вверху и внизу по два лишних зуба. Говорила, так разглаживаются морщины. Между прочим, на этот город упали всего-то три бомбы.
— И одна из них на Марию Кассиг, верно? — поинтересовался священник.
— Не пори ерунду. Одна на склад в главном лагере, другая на вокзал, а третья — вон там, на сортир в кинотеатре, как раз когда фильм крутили.
Дальман показал на пустой павильон неподалеку от заваленного обломками пустыря у виллы Хаберфельда. За окнами висели, небрежно собранные по сторонам, безжизненные розовые шторы.
— А какой фильм?
— Ну, этого я не знаю, — отозвался Дальман. — Для кино я был слишком мал.
Теперь Дальман шел впереди по направлению к Рыночной площади. В витрине магазина хозтоваров «Вейски Дом» женщина в блестящих чулках оформляла витрину, расставляя стеклянных зверюшек и скороварки. Поправила рукой волосы, когда священник и Дальман задержались у магазина. Здешние женщины любили священника. В автобусе часто старались уступить место или угостить какими-нибудь леденцами. В О. его все знали, потому что он, немец, служил мессу по-польски. Неплохо он тут прижился. Поздоровался с женщиной в витрине, и та, вставая с корточек, задела белую тюлевую занавеску. Что-то ему померещилось, но невнятно, так как Дальман уже схватил его за руку. Как в темном кинозале, когда охватывает ужас.
— А вон там «Вуппертальский двор»?
— Это ратуша.
— «Вуппертальский двор», — повторил Дальман и сдвинул ноги. — Принадлежал Панхансу. После войны господин Панханс в Вуппертале открыл новый «Вуппертальский двор», рядом с Оперой. Мы все — папа, мама, я, Хельма и Зайка — жили тут первое время, пока не освободилась квартира напротив вокзала.
— Там, где открыта дверь в коридор?
— Вот что ты замечаешь?
— Вот что я беру себе на заметку.
В этот момент Дальман развернулся и заявил, что внутрь — ни в какую. Побледнел, закапризничал. Под лучами дневного солнца священник мог бы пересчитать все лопнувшие у него сосуды щек и носа, когда бы их было не так много. Почудилось что-то Дальману? В самом ли фасаде, в пустом ли флагштоке над дверью, в зарешеченных ли окнах подвала? А может, в звуке шагов по коридору? Они и на улице отдаются, шаги. И кто его знает — сегодня они отдаются или прежде.
Дальман двинулся вперед, заявив священнику, мол, если идешь, то сам. «Хочет побыть один», — отметил священник и пошел. Стоя на одном и том же месте, они вдруг оказались далеки друг от друга.
Коридоры в ратуше выстелены линолеумом. От двери до двери стоят для посетителей скамейки из светлого дерева. Ему в голову никогда не приходило, что цифры на дверях у кабинетов точно такие, как в старых гостиницах. Он поднялся вверх на один марш, чтобы убить время, пока внизу приходит в себя Дальман.
— Вполне вероятно, что это бывшая гостиница. Вполне вероятно. А ты-то откуда знаешь?
Голос слышался с площадки второго этажа. Вместо ответа — жужжание фотоаппарата. Кто-то менял пленку. Внизу у лестницы, где священник все еще стоял, рельеф из белого мрамора: мужчина во фраке ведет женщину под фатой вверх по белым ступеням. «Регистрация браков», — гласил по-польски указатель.
— Ты что, не заметила? — снова раздался голос избалованного юноши. «Тщеславный мальчик, и сам изумлен масштабами своего тщеславия», — подумал священник и тут же устыдился этой мысли.
— Да ну, случайность, — услышал он Лену. — Я вообще его не заметила.
— Он тебя точно хочет покрестить.
— Я и так крещеная.
— Тогда для святого отца он слишком уж набивается.
— Ну, не знаю.
— Точно, набивается. К тому же с ним еще один.
— Тоже священник?
— Нет, так, пустое место. Таскается за ним целый день.
Дальман, когда священник вернулся к нему, стоял с закрытыми глазами в лучах солнца на Рыночной площади, ни к чему не прислоняясь.
— Пошли.
Теперь в сторону Нового города по широкой улице, двумя полосами устремлявшейся к еврейскому кладбищу и русскому рынку. Кончиком ботинка Дальман постучал по мостовой:
— Все Гиммлер, все это Гиммлер построил.
На углу киноафиша. «Independence Day»[2]. Он за плечи подталкивал Дальмана направо, к центру. У первого же дома тот схватился за угол стены.
— Полякам это нравится, — заявил он. — Поляки, когда война кончилась, строили и дальше по немецкому плану.
— В самом деле?
— Гиммлер, то-то и оно, — заключил Дальман и обернулся.
Деревья цветут белым цветом, а за одноэтажными домами развешано белье, темное и грубое. Стены грязные и бурые, двери в основном открыты. Оконные переплеты выкрашены яркой белой краской.
Детишки катались на велосипедах вокруг зеленых кладбищенских оградок, издававших какой-то пряный аромат. Машины тут почти не ездили, а вот повозка с лошадьми никого бы не удивила.
— Ты понятия не имеешь, — выпалил вдруг Юлиус Дальман и откинул голову.
— С кем ты разговариваешь?
— Ты, ты понятия ни о чем не имеешь! Правда, ты и всегда был таким.
Дальман пошел мелким шагом и посреди улицы вытащил свою элегантную серебряную фляжку.
Когда стемнело, священник отправился на обычную свою прогулку без Дальмана. Тот прилип к огромному черно-белому телеэкрану со старым советским фильмом. Уверял, будто старые фильмы уютны, и поэтому он останется дома. Сначала поискал цвет, нажимая немногие кнопки, потом удовлетворился беспокойным мельканием серого и серого, в иных местах обретавшего медный оттенок.
— Уютно, — вздохнул Дальман еще раз, когда священник вышел из дому.
Священник опять оказался у стойки бара «Эль Пако». Лена вошла. Даже не поворачиваясь, заметил. Кожа вокруг глаз бледная, немыслимого белого цвета — вот что видно в зеркале над стойкой. Так она в свой приезд не выглядела еще ни разу. Встала вплотную к нему. Пусть это и казалось интимным, но было, наверное, всего лишь одной из ее театральных привычек. Поисками тепла в очереди буфета. А в Германии она такая же? «Германия», — вспомнил он. Пока его отсюда не отзывали, но епископ уже приглашает на беседу. «В ближайшее время», — так велел написать епископ. Значит, при первой возможности надо съездить. Он пробыл в О. дольше других священников, и ему тут было неплохо. Время, проведенное в О., он сочтет удачным периодом жизни, это уже ясно. Потому что О. — ворота в Галицию. Галиция! Земля его обетованная.
— Отчего вы все время смотрите в сторону? — Лена положила маленькую руку на стойку. Яна поставила пиво между ним и ею.
— Послушайте, господин пастор, — проговорила Лена. — Разговаривая со мной, не смотрите, пожалуйста, в сторону и вверх, где «Лаки Страйк». На рекламу вы сможете любоваться с завтрашнего дня целыми вечерами, долгие годы. Когда я отсюда уеду.
— Вы имеете что-то против духовенства?
На стойке белые цветы — для усталой Яны, для ее ленивого взора, для долгой ее улыбки.
— О, знали бы вы, — ответила Лена.
На пути сюда он увидел, что на парковке перед его домом отцвели каштаны, а под ними на скамейке, поближе к собственной двери, сидели две старушонки. Две девчонки в крошечных юбках стояли в телефонной будке и пытались поделить между собой трубку. Все парами, один только он. Пора уходить.
— Я пошел.
— Останьтесь-ка, господин пастор, — потребовала Лена. — Я хочу вам поисповедоваться.
— Слушаю.
— Вчера вы спрашивали меня про лагерь.
— Да.
— Позавчера вы меня спрашивали, что мне тут нужно.
Лучше снова ответить «да».
— Вы сказали тогда, будто я пишу. А сказать вам, как бы я написала, если б могла? Мне придется просить кого-нибудь, чтобы написали.
— Кого?
— Людвига, наверное. Но рассказать я могу и сама.
— Пожалуйста, — вежливо согласился он и посмотрел на часы, чтобы не спрашивать, кто такой Людвиг. Не тот избалованный юноша, уж в этом он уверен. Таких зовут не Людвиг, а Бьерн, Ларс, Леон, Стеффен или вроде того.
— Когда я была в лагере с маленькими футболистами, — начала Лена, — я слышала, как они говорили: «Мы приехали сюда играть в футбол. Мы приехали ради удовольствия». И я видела, как они смотрели на израильских школьников, у которых тоже была экскурсия. Как они смотрели на девочек, на их юбки в пол и волосы длинные, а выглядели те воинственнее, чем мальчики в кипах под флагом со звездой Давида. «Что у них такое на голове, — громко спросил меня наш вратарь. — Что за грубая крючочная вязка?» И им всем после утреннего проигрыша было весьма неприятно, когда маленькие израильтяне вышагивали под своим флагом, будто вся земля под ногами — их земля.
Священник потянулся было за пивом, но тут же отставил стакан. Пить в этот момент показалось ему неуместным.
— Вы, — продолжала Лена, — вы сейчас точно скажете, что это «невозможно».
Священник постарался сохранить на лице спокойствие. Но между бровями осталась вертикальная складка. Действительно старался. Ради чего? Ради внимания или дистанции? Или просто ради того, чтобы его лицо не казалось невыразительным, как котлета?
— А я считаю невозможными витрины, господин пастор.
— Какие?
— Те, что с волосами.
— В самом деле?
— Я считаю эти витрины невозможными, потому что я им не верю.
— Нет?
— Нет, ни в чем.
Стерпел беспомощность своего тона. Шевельнул тем плечом, какое не видно Лене. Глянул на Яну. Бывают же милые женщины. Эдакой Лены в его мире до сих пор не бывало. Для нее этот мир не обустроен, и вообще эдакие Лены проживают где-то в другом месте. Его всегда предостерегали от таких женщин. Но никто не дал ему рецепта на тот крайний случай, если с ними придется как-то обращаться. Посмотрел на свои пальцы, все десять на месте, все молчат как один. И свой вопрос слышит:
— Почему же?
— Совершенно безобидны эти витрины, — откликнулась Лена. — Если подойти ближе, лимонной свежестью пахнут.
— Как?!
— Средством для мытья стекол, — пояснила она.
Вытащил из-под сутаны белый отглаженный носовой платок, сморкнулся.
— Фотографии лагеря, которые я видела раньше, намного страшнее. Такие страшные, что и не разобрать, кто там. Горы трупов приняла сперва за абстрактную композицию.
— Но ведь это… — заговорил он.
— Вы хотите сказать: это понятно. Трепотня — вот что вы хотите сказать. Но послушайте вы, господин пастор. Как быть с волосами в витринах, если это настоящие волосы, а не подделка для музея? Настоящие? Их надо вернуть. Я вам это уже говорила. Волосы должны быть у мертвых. А не на выставке. Вообще в лагерь можно входить только мертвым. Таким, какими они блуждают после смерти. Одиноким, но освобожденным.
— Освобожденные и мертвые входят в лагерь?
— И в париках.
— В париках?
— Да, в париках, — и пригладила волосы.
Он тоже тронул затылок, провел рукой по выстриженной тонзуре и пожелал, чтобы она замолчала. Парик! Только она может такое сказать, принимая свое раздражение за приговор. Но если честно, кого-нибудь другого он не стал бы и слушать. Вот так, без дистанции, и считая стакан пива последней опорой. Что с ним делает присутствие этой женщины? Никогда еще он не катался на карусели. Но ощущение, наверное, именно такое. Так же кружится голова. А когда потом, шатаясь, пытаешься нащупать деревянные ступеньки, и новая музыка уже зазвучала, то кружится весь мир, теперь уже незнакомый, и голова, оказывается, прицеплена к длинной шее. Вот что делает с ним присутствие этой женщины. Ужасно. Он рад бы сохранить себя в картинах этих дней и потом опознать себя же в воспоминаньях. Пусть даже это будет без указания даты. Тут же он увидел и картины в воспоминаньях, и себя самого, как он их переносит и подправляет, чтобы только совсем не стерлись. Его жизнь и он сам сохранят тональность этих воспоминаний. О женщине? Нет, не в женщине дело. В человеке. Вовсе не в добром, с точки зрения его самого и его Церкви. Этот человек, то есть Лена, безусловно понял такое, о чем добрые и понятия не имеют. Значит, она не добрая, а злая? Неужели он именно этого хочет?
Познание? Злость? Вместе они, что ли?
А она говорила и говорила, увеличивая грозящую опасность.
— Я еще вам расскажу, — говорила она, — что мне вчера ночью привиделось в гостинице, в «Глобе», когда я не могла уснуть из-за поездов и их маневров. Красные плюшевые шторы пропускали в комнату свет со станции. Красный цвет, вдруг все стало красного цвета. Я закрыла глаза, и под мои веки тоже проник красный цвет, и из него сложились кирпичные лагерные постройки. Подъехали туристические автобусы, люди вышли. Первым — гид. За ним остальные. Многие теряли на ходу использованные бумажные платочки. «Открытки можно купить после», — объявил гид. Потом появилась первая табличка: «Опасно для жизни! Вы покидаете человеческий сектор».
— Вам это приснилось? — перебил священник.
— Нет, это заявка. Создана вчера ночью. В соседнем номере, пока я размышляла, кто-то печатал на портативной машинке. Стук клавиш подтверждал, что мои мысли разумны и кто-то их сразу записывает. Я думала о Людвиге. Сочтет ли он мою заявку разумной? А вы как думаете? Хотите ее послушать?
— Нет, — услышал священник свой голос. Снова взял стакан. Пальцы были влажными, стекло холодным.
— Мне надо идти, — сказал он.
— Не хотите меня выслушать?
— Нет.
— Оттого, что вы не обладаете воображением.
— Именно так, — подтвердил он облегченно. Лена уселась на единственный табурет у барной стойки и закинула ногу на ногу.
— Ну, я пошел, — повторил он и оттолкнулся обеими руками от стойки. — Я пошел.
Лена не вслушивалась. Тихо задал еще один вопрос и обрадовался, что она снова не слышит. На часы смотрит. Ждет кого-то.
— О’кей, — проговорила. — Сама справлюсь. Идите уж.
Когда священник вернулся домой, Юлиус Дальман все еще баловался с телевизором. Взбив диванные подушки, соорудил гнездышко и уютно устроился в нем.
— Уютно, правда? — опять сказал он, увидев в дверях священника. В квартире пахло попугаем, хотя попугая тут никогда не было. На столе чесночная колбаса нарезанная и соленый огурец надкушенный. — Тебе нехорошо?
— Да.
— Зато мне хорошо, — заключил Дальман и снял ботинки. Может, поэтому так запахло анисом? — Отчего же тебе нехорошо? — все-таки поинтересовался он, но опять уставился в телевизор.
Когда было давно уже за полночь, Дальман снова надел ботинки.
— Выйдешь со мной еще разок?
— И куда же?
— На вокзал, там наверняка есть сигареты. К тому же на вокзале начинаются все хорошие истории, — пояснил Дальман, по-прежнему пребывая в прекрасном настроении.
А священник готов был дать себе пощечину. Зачем он сказал Лене такую глупость? Повезло ему, что вопрос растворился в шуме. И все-таки. «А что там с этим Людвигом?» — вот что спросил он перед уходом.