Скоро пять утра. Ночь понедельника уступает вторнику место.
Не стала высаживать остальных, повезла дальше. Но она единственная, кто выйдет из машины возле «Марктхалле». Мигнет внутренняя подсветка «вольво». Наверное, Лена коротко взглянет на окна, за которыми они в Новый год ели и спали. А в воздухе будет лето. И тогда она вспомнит другое окошко, у которого они в Новый год стояли, он на стиральную машину, а она на него облокотившись. Над их головами висят чужие пересохшие детские колготки. Лена с Людвигом смотрят во внутренний дворик, на дом напротив. Во дворе на лестничной клетке, у окон — никого. А потом во двор упало узким и бледным лучом новогоднее солнце, с той стороны, где крыла дома не хватало, чтобы получился прямоугольник. Из-за осветившего двор солнца дом напротив показался совсем безжизненным. Дом этот стоял в конце последней войны и стоит до сих пор. Тогда была зима, а теперь окошко, за которым они спали, наверное, будет по-летнему раскрыто, когда она выйдет из машины. Дальман опустит боковое стекло и скажет что-то, начинающееся со слов только, только.
Точно, а тушь для ресниц размажется, и оставшиеся в машине с лицами плоскими и усталыми посмотрят ей вслед. Чтобы подбодрить себя, она стукнет по капоту, и удар прозвучит как выстрел. Лампочки продаются вон там, рядом. Укажет на тот угол, потом на погасшую внутреннюю подсветку. Беата кивнет, и прядка волос упадет ей на лоб. Пойдет она что ли покупать лампочку? Вон там, у турка? А что толку?
Кто знает, но — когда Лена выйдет — стулья перед «Марктхалле» будут привязаны к столам цепочкой, будет слышно вдалеке электричку, а еще она точно знает, что у большого почтамта даже с утра шумно. В этом городе она когда-то в четверг впервые в жизни увидела покойника. Войдет в «Марктхалле». Те, кто останется в машине, увидят ранние лучи солнца. Пивная наверху закрыта, а клуб в нижнем этаже — нет. Она спустится по лестнице мимо плакатов, мимо выставленных открыток, чувствуя музыку внизу под ногами. Увидит Людвига, сидящего у стойки. Его затылок. Что может увести дальше, чем дальняя поездка? Тот, кого любишь? И тут Людвиг обернется. Сна у нее ни в одном глазу. Выспалась в машине, пока вела Беата. Вот они почти и приехали.
Граница Берлина уже позади. За рулем все еще Беата, как раньше, когда их окружали польские пейзажи, и не плоские, а совершенно гладкие, а шоссе в сторону Костшина казалось линией во влажном воздухе. В конце вот такой дороги может начинаться только ночь, а мир — кончаться, потому что все когда-нибудь кончится. Природоохранный заповедник — так было написано на карте, но что за почва в этом заповеднике? Совершенно неясно. Когда фары высвечивали обочину, земля там казалась причесанной граблями. Пояс болот, возможно. Выходить там ей бы не хотелось. Так темно! Так, что сверху, кажется, слепящий свет тебя караулит. Этот пейзаж поблизости от границы был уже не реальностью, а душевным состоянием, в которое она не хотела погружаться.
Беата вела машину. Полная тишина. Такая, что внимания заслуживали даже самые малые и жалкие участки леса по краю дороги. Полного внимания. Двое на заднем сиденье спали. Лица у них стали гладкими и жесткими, кожа стянулась назад, к волосам на затылке, как у покойников. Так спать Лена не хотела, но закрыла глаза. Эта местность недалеко от Костшина вовсе не настоящая, это реальность, созданная теми, у кого длинные руки. Этот мир, опутанный проводами, ей не принадлежит. Так уже было раз, нет, раза два бывало в ее жизни. В такие моменты она знала точно: меня нет. Я себе показалась. В сфере чьих-то нейтральных интересов использование меня в качестве отдельной функции для собственных исчислений. Такое, возможно, происходит со многими, но страх, который ее охватывает, другие называют Богом. Или депрессией. Она — нет. Она не верит в то, что видят все. Она верит в то, чего не видит сама. Всякое мгновение жизни заряжено другим мгновеньем — тем, что не состоялось. Всякая любовь — тою, что не прожита. А что сказал Иисус Фоме, грязными пальцами полезшему в его сердечную рану? Блаженны не видевшие и уверовавшие. С верой ведь вот какое дело. Дело, правда, скорее у Людвига. Не могла она просто так верить. Она верила в собственные представления.
«Так-то, Людвиг».
«Это болезнь», — вот что он ответил.
Беата, что приятно, ехала быстро. От маленьких ее рук на руле при каждом движении исходил запах мыла, достигая Лены. Устроилась поглубже на сиденье.
— Спать, — сказала Беата. — Спать, устала я, спать.
И вдруг она поняла, о чем ей напомнил пейзаж. В том спектакле она играла два раза, позапрошлым февралем, где-то за городом в бывшем трамвайном депо. «В одиночестве хлопковых полей». Текст написан автором для двух актеров-мужчин. Но режиссер любил женщин, поэтому в его постановке были заняты семь актрис и одна балерина. Автору это нисколько не мешало, так как он к тому времени помер. ВИЧ-инфекция, как у Георга, который умер в период репетиций и ночью накануне своей смерти заставил в больнице молоденькую медсестричку заплести ему в последний путь двадцать тонких косичек. В одиночестве хлопковых полей. Вороны каркали в записи, заполняя холодным горем пространство совершенно пустой сцены, если не считать черного рояля, на котором никто не играет. За который одна из женщин только садится. Балерина. Прибыла из Далласа, напрокат из оперы, далеко не молодая. По-немецки почти не говорила. Но все любили ее за тонкое, узкое личико и за самый обычный американский голос. Колени и спина у нее были не в порядке, и она с удовольствием показывала после душа растяжки из-за беременности, чтобы только сообщить о намерении родить ребенка в тридцать восемь. А зрители не ходили.
— Fifteen spectators, — сказали однажды вечером за кулисами балерине, когда она направлялась к своему роялю.
— What? Fifteen potatoes? — громко переспросила та и расхохоталась[16]. Этот типичный счастливый хохот для Лены символизировал Америку, пока она там не побывала. Потом вороны в записи объявили следующий выход. Свет софитов достигал первого ряда. В тот вечер там сидел он. Один из пятнадцати зрителей. Твердый стоячий воротничок выдавал священника. Она видела, как синие глаза посматривают на балерину. Вернулась вечером домой, совершенно одна, и снег в водосточном желобе грязный.
Беата ведет машину.
Они давно уже едут через Кройцберг, вдоль линии берлинского метро, где оно выходит наверх. Через один перекресток отсюда находится супермаркет, несколько лет назад ограбленный и подожженный, но позже опять открытый.
— Налево, — подсказывает она Беате, и у Герлицкого вокзала большим пальцем тычет в бетонные коробочки здешней застройки. Живешь тут, и машины ездят чуть ли не под кроватью. Маленькие кухонные оконца почти все уже загорелись. На этой улице в свою первую берлинскую зиму она каждый вечер покупала кебабы, чтобы не готовить. Тогда ей было чуть за двадцать, примерно как Адриану сегодня. Адриану, с которым она не пошла в Бжезинку ради студенческой комнатенки, но которому зажгла свет в доме напротив вокзала в О.
Это здесь. Здесь он жил. Лет десяти или около того. Вот, представь себе.
Кто?
Юлиус.
Кто такой Юлиус?
Юлиус — это Дальман.
Ничего она ему не рассказывала о Дальмане, никогда не упоминала Людвига. Скоро ей выходить у «Марктхалле». Увидит Людвига и ничего не расскажет ему об Адриане. А о Мартине она спросит? Спросит.
Ей страшно.
Страх появился раньше всякой Мартины. В тот день, когда она поняла, как ей страшно, листья на деревьях еще зеленели, но свет уже казался осенним. Вскоре листочек полетит за листочком, и послышится шорох дождевых капель. Лена и Людвиг сели на скамейку у автобусной остановки, никуда не собираясь ехать, а просто так, закурили. Светило солнце. Вели беседу. А беседа под солнцем всегда приятней беседы без солнца. Середина октября, и она счастлива. Он взял ее за руку, и окружающие впервые смогли принять их за влюбленную пару. Пожатие его руки ощущалось, даже когда они встали. С виду никогда еще они не были так близки. Потом автобус заехал колесами на бортик тротуара, едва их не задевая. Одинокая тучка взмыла вверх и закрыла солнце, и долго, долго там, в вышине, блуждала. У одной тетеньки лопнул пакет, и красное вино с молоком соединились прямо на тротуаре. И не будь всего этого, не было бы и страха между ними — или только в ее душе?
Что такое, Лена?
Холодно здесь. Или мне холодно? — сказала она.
Страх ли это потерять любовь, ту любовь, что тогда казалась ей великой? Страх ли это отказаться от той жизни, в какой она и рада бы порой отказаться от власти над самой жизнью. Отказаться от жизни стремительной, рискованной неукротимой, в какой хаотичность она рада бы принять за безмерность. За то, что изумительно ей подходило, порождая опасность и опаску. И снова: не для того ее любовь начиналась в огромном пустом доме, чтобы закончиться в совместной трехкомнатной квартире.
«Все так живут, — сказал по этому поводу Людвиг. — Это совершенно нормально».
Чего она в тот день больше боялась? Скуки ли, другой ли женщины? День был ясный, ветреный, и она думала, мол, вот бы никогда не потерять Людвига. Лучше пусть сама станет для него потерей. Не было никаких поводов, чтобы так думать, но была причина. Она, Лена.
Беата едет через Кройцберг.
Улица, мощенная булыжником. Перед ними медленный мусоровоз, а за ними постепенно скапливается очередь. Ищет жевательную резинку, ведь до встречи с ним не удастся почистить зубы.
Где ты был? — спросит она.
А что такое?
К телефону не подходил!
Вчера, что ли?
Вчера, и вообще довольно часто в последнее время.
Дорожная сумка, открытая, стоит на барном табурете рядом. Сверху видно розовое полотенце с буквой «М», которого она не знает.
Беата включает радио.
Отзвучали польские шлягеры. «It’s a part of the game»[17], — поет женщина, судя по голосу, блондинка. Чем дальше они от метро, тем меньше людей на тротуарах. Фонари еще горят. Они почти у «Марктхалле». Об этом ей вдруг напоминает мелодия, звучащая по радио. Эту мелодию она слышала в Калифорнии. Или еще раньше, и такой воображала Калифорнию до того, как там побывала? Никак не вспомнить, но все равно хорошо. Так хорошо, как в прошлом году, когда она туда отправилась. Да, она отлично помнит. Последний раз в отпуске, еще из театра, она ездила по Калифорнии. Мотель, пул, пустыня, джоггинг. Поехать, подивиться, позабыть.
А теперь?
На этом пути в Берлин все время глаза закрывались. Как и теперь закрылись. Пейзажи слились воедино. Осталось ощущение движенья, приведшего в конце на другую дорогу. Небо над дорогой голубое. А машина уже не «вольво», а обгорелый «тандеберд», сиденья коричневой кожи обуглены дочерна, а верх открыт, и в дождь тоже, ведь с тех пор, как машина горела, нет у нее никакого верха. Калифорния, и через открытую крышу чужой дорожный ветер развевает волосы. Вот она, Америка. Вот он, ее кабриолет. Она едет. Сначала хайвей, четыре полосы, но спокойно. Потом сворачивает в сторону пустыни на твердую узкую дорогу, где почти никого, кроме нее самой. Наедине с горизонтом. Бензоколонки, куда она заезжает, всегда попросту закрыты, а у скопища мертвых домишек, этих пятнышек посреди валунов и песчаных просторов, белье на веревке машет пустой дороге. Стиркой там, видно, занимаются призраки, — так она думает и едет дальше. А дальше — ничего, и ничего, неизменно.
Потом табличка: «Cold Creek». Под ней стрелка указывает на решетку. Если посмотреть в ту сторону, то на расстоянии полумили виднеется тюрьма, притиснутая к земле небом, стократным голубым эхом. «Cold Creek», «Холодный залив», тюрьма с поэтичным названием. Сбежавший оттуда слишком долго и слишком хорошо виден на плоскости пустыни, и до Лас-Вегаса ему не добраться. А она едет в Лас-Вегас. Там у нее назначена встреча с Людвигом.
Нет. Встреча не назначена. Старая договоренность утратила силу. Останавливается, выходит из машины и бредет недолго по стыку серой дороги со степью с таким ощущением, будто она последний гость в этом жарком мире.
В нескольких шагах от машины валяется камень.
Всего лишь камень, но очень индивидуален. Спереди округлый, а сзади плоский. Лена открывает водительскую дверь и кладет его на педаль газа. Откидывает пряди волос с лица, будто именно в волосах все дело. Садится, поворачивает ключ зажигания, снимает с тормоза ногу и ставит на сиденье. Машина сама трогается, подпрыгнув, с места, а она ноги подтянула, руки на руле, подбородок уткнула в колени и вывела обгорелый «тандерберд» с открытым верхом на середину дороги. Вес камня выжимает скорость. «Камень ты мой», — думает она нежно. Врубает музыку и забирается на спинку, одна нога на драном кожаном сиденье, другая на руле. Дорога прямой стрелой. Странная суть любого события состоит в том, что оно могло бы случиться и по-иному. «This is a story of speed»[18], — доносится из приемника. Громче, музыка, пока не сравняешься со скоростью езды. Никто не обгоняет. Никто не попадается навстречу. Но она уже готова. Впервые в жизни готова к безошибочным действиям. На обочине расселся пес. Когда приближается машина, пес встает и, свесив язык, выходит на середину дороги. А когда машина его переезжает, Лена совершенно спокойна, будто просто сделала фотографию. Ах, отчего столь поздно узнал тебя, так, кажется, у Августина? В заднем зеркале она видит, что пес вовсе и не пес, а попрошайка-койот.
Как сложится ее жизнь по возвращении из пустыни? Вчера в темноватом баре она обедала рыбой с картошкой. Снаружи 80° по Фаренгейту и солнце. Завтра тоже так будет. Так оно и пойдет. Смотрит в небо. Еще не скоро стемнеет, не скоро все станет выглядеть как накануне, будто там, наверху, кто-то размял лепестки розы, еще не скоро мигом опустится ночь и похолодает. У края дороги деревья воздели руки к небу. Это пророки, не желающие садиться, хотя им это заповедано свыше. Не желают они покоя. Потому что нельзя сидеть патетично. Она едет. Вот первая машина ей навстречу, ей и камню. Полотно дороги узкое, ее «тандерберд» мчится посередине. Встречная машина сворачивает, но поздно. Поглаживая водительскую дверь, она видит человека в бейсболке, в заднем зеркале отмечает один, другой перевороты, пыль, сверкание, а потом отыскивает глазами что-то темное, мягкое, и оно самую чуточку приподнимается, будто всхлипывая, над дорогой и там остается. На зеркале надпись: «Objects in mirror are closer than appear»[19]. Вот ей и показалось то, что она увидела. Ветер подхватывает волосы, развевает над голыми плечами. На ней синяя спортивная майка, голые руки. Боже, человек есть лишь жалкий абрис Твоего творения, — говорит Августин. Говорит Людвиг.
«Indian Springs», Индиан Спрингс, на следующей табличке. Но никакого поселения, одни декорации, фанерные фасады и ничего за ними. «Petrol Station», «Bank», «Landry», «Gun»[20] — вывески на заведениях, которых нет. «Bar» — написано над баром, которого нет тоже. Его дверь над низеньким порожком, какой в жизни не переступит нога человека, ведет из пустыни в пустыню. Ты был внутри, я был снаружи, — Августин и Людвиг.
А пустыня становится холмистой, мягкие линии накладываются одна на другую, и выглядят тогда как бархат, как боги, как звери, как губки, как голые люди. «Kimberly Driving School»[21] написано на крыше автомобиля, и тот все ближе и ближе. Там над рулем женская прическа, а рядом мужская лысина. Догоняет, не сворачивая, таранит багажник. Автомобиль мотает из стороны в сторону, а она толкает и толкает, пока лысина не перехватывает руль у прически и не выворачивает вправо, так что сотрясается воздух. Машина — на дыбы. И гудит. Вот так и стоит, вот так и отправляется в преисподнюю на фоне пустыни и неба. И гудит. Водительская дверь нараспашку, показывается нога. Лена едет дальше. У нее ни воды, ни хлеба, ни денег, ни вчерашнего хорошего настроения. На обочине красный грузовик попыхивает на холостом ходу. Человек с длинными блестящими волосами выходит, руку козырьком поднимает к глазам. Тоже слышал взрыв. Наконец гудок оборвался.
Земля окрашивается, как палитра живописца. Темнеет. Скоро появится луна, и на вид она тут старше, чем в любом другом месте на свете. И Лена становится нерешительной. Ты был у меня, но меня у тебя не было. Людвиг, наконец-то. Мотоцикл. Ей навстречу. «This is a private road»[22], — бормочет она, руль в руках, машина на самой середине дороги. «This is a story of speed», — поет радио женским голосом. Она подпевает, мотоцикл приближается. Видны двое, фигура впереди помельче. Руки крупного человека на талии маленького. Маленький человек оказывается стройным. Женщина! Совершенно точно. Волосы до плеч огненного цвета, и уверенностью посадки дает понять всем и каждому, как она хороша, со своей длинной талией, со своей грудью — чуть низковатой, но зато полной и округлой, под кожаной курткой. В ее обличье нет таких следов возраста, какие бы не стерлись любящим взглядом. Той, что ведет мотоцикл, это хорошо известно.
Слева на обочине показывается ржавая бензоколонка, на въезде и выезде отгороженная от дороги каменными столбами. Держит руль, глядит на часы. Двадцать минут четвертого. Большой человек позади маленького на ходу поднимает руку, что значит: «Стой». Или: «Привет». Или: «Ты — здесь?» Она тоже хочет поднять руку, но вместо этого запускает ее в волосы и едет вперед, потому что большой человек снял шлем и теперь их разделяют два-три вздоха или мгновенья. Синева его глаз достигает ее и на расстоянии. Смотрит ему в лицо и едет. И теперь их разделяют один вздох или мгновенье. Его лицо хорошо видно, и ее нога на руле дрожит, как могут дрожать руки. Цель у нее древняя, как мир. Идет на него, и не за рулем, а с натянутым луком.
В любви два пути. Она выбирает: или защитить его, или уничтожить. Вновь лепечет слова Августина, известные ей только потому, что ей знаком Людвиг: Поздно я тебя полюбил. Поздно я тебя узнал, и проезжает мимо ржавой бензоколонки, и видит две вертикальных морщинки между Людвиговых бровей, и что женщина с тонкой талией движется на нее с открытым забралом. Машина и мотоцикл мчатся навстречу друг другу, будто справа и слева от этой дикой дороги нет съезда, нет места, нет мира, будто за обочиной крутой обрыв к морю. Люби — и делай что хочешь, — вторит она Августину. В последнее мгновенье Людвиг оставляет талию другой женщины, рывком мотоцикл вправо, мимо ее машины. Мимо. Переворот, скольжение, громкий предсмертный хрип? Ни мрака, ни холода, ни раскаянья, ни надежды. Не обернулась и в зеркало не посмотрела. Машина прокатилась чуть-чуть вперед и встала. Выходит. Сделано. Исполнилось. Теперь надо оглядеться в этом мире. О чем она сейчас думает? Лишь легкий ветерок веет, касаясь лица, как мелкий дождик, и конец дня предстает радостным и светлым.
Человек большой и человек маленький лежат метрах в десяти от мотоцикла. Она идет. Шлем у женщины все еще на голове, издалека видно. Лежат, как чайная ложка ложится в столовую, у каменного столбика бензоколонки. Женщина по-прежнему у него на коленях, только перевернувшись на бок. В последнюю секунду он, видно, успел снова обнять ее талию. Лена подходит ближе, совсем близко. Двое зверюшек, выставленных на обозрение, лица бледные и нежные, как стопа снизу. Мотоцикл валяется отдельно. «БМВ К 75 s». Нацистская машина, так всегда говорил Дальман. Людвиг и женщина не менее десяти метров проехали по асфальту в этой позе, как влюбленная пара во сне. Но они не спят. И не истекают кровью. И не дышат. И ничего не болит, а ему еще повезло, потому что маленькая женщина на коленях сыграла роль безопасной подушки. Лена разглядывает Людвига. Красивый мужчина. Молодой, все впереди, и легкий ветерок веет. Грудь у нее болит, но не слева, а справа. Это не сердце, это легкое покалывание, как при кормлении младенца, — так она думает. Другую половину его лица, что на земле, она не видит. Наклонилась и нежно коснулась другой щеки рукой. Ладонь в краске.
«Так, ошибка! — пронеслось в мыслях. — Вот же, кровь».
Будто молнией тело пронзает дрожь, какая бывает во сне и какая заставляет спящих со всей силы стукнуть по матрацу. Падает, падает навзничь посреди дороги, усыпанной щебенкой. Где-то у Лас-Вегаса с тупой болью в левом виске.
— Камушки мелкие, — бормочет и просыпается в машине рядом с Беатой. Головой с задней спинки сиденья соскользнула на ее плечо, на худое ее и острое девичье плечико. — Что, приехали?
«Марктхалле» в предутреннем сером сне напоминает уединенную деревушку под снегом. Стулья по четыре штуки прикованы к столикам, под деревьями контейнер для строительного мусора. Надпись виднеется только очертаниями букв, пустых, без подсветки. Ласковый воздух и странная тишина — вот что ее окружило, как только захлопнулась дверца машины. И ни следа человека, способного напомнить, что она не одна в этом мире.
— Только недолго! — кричит ей вслед Дальман, опустив боковое стекло. — Мы все устали.
«Ах, да пусть бы они забрали машину и ехали дальше», — мелькнуло в мыслях.
«БМВ» черного цвета у дома напротив «Марктхалле». На улице ни детей, ни женщин. Пивная пуста, зал с длинной стойкой отгорожен веревкой, на ней табличка: «Уважаемые посетители! Внизу открыт клуб». Подошвы щекочет музыка, для которой они уже слишком стары, и она, и Людвиг, — правда, дело происходит в Берлине.
И вот он поворачивается от стойки, а глаза его смотрят по-разному. Один лучится печалью, другой мертв. Гасит сигарету, сунув в пустую пачку и откидывает голову. Есть в этом движении отрешенность умирающего зверя.
— Знаешь, что едва не произошло со мной? — говорит Людвиг.