Когда же она начала сравнивать себя и Дальмана как проверяют, подойдя к окну, расцветку ткани при дневном свете? Когда впервые ей пришла мысль, что Дальман прячет свою судьбу в обличье простой биографии? Дальман прячет О. в С.
А что скрываю я?
— Лена?
Как и вчера, Дальман сидит рядом с ней на пассажирском сиденье. Виден ей сбоку. Похоже, утренняя свежесть его лица объяснялась всего лишь покраснением кожи. После душа, например. За час езды она ушла бесследно. Дальман бледен. И она бледна, но по-иному.
— Лена?
Вот уже несколько десятилетий Дальман прячет О. в С. Она же скрывает С. в своем актерском существовании. Скрывает, что ей почти нечего скрывать. Что остается, то играет на сцене.
— Как-то вы неважно выглядите сегодня с утра, — высказывается Дальман. — А еще я хотел спросить…
Вздыхает. Пальцами правой руки проводит по боковому стеклу, как по клавишам. Пальцы наигрывают музыкальную фразу. Так он иногда начинал рассказывать, но только при включенном телевизоре или радио. Всегда мимоходом, всегда между прочим. Считает, видно, что под шумы мира никто не станет вслушиваться в его истории. Лена включает авторадио. Вот так он начал свой рассказ в рождественский сочельник, когда на телеэкране в ярких декорациях шел праздничный круглый стол.
Он, Дальман, с весны 1942-го и до Рождества 1944-го жил напротив вокзала в О. Первое время вагоны прибывали чуть не под окна квартиры, позже их стали подгонять к новой платформе, метрах в трехстах. «Далли-далли», польское «давай-давай», — ему слышны были окрики охранников, когда люди не сразу выпрыгивали из дверей вагона и не сразу растворялись в массе других. «Далли-далли» — после войны это уже любимая передача Маргарет Дальман. Ганса Розенталя, ведущего, она ласково называла Гансиком, как обычно кличут птичек в клетке. Тот был еврей. Выдумал он передаче заголовок «Далли-далли», вывез ли его откуда — этим Маргарет Дальман не интересовалась. Юлиусу было одиннадцать лет, когда 23 декабря 1944 года с матерью и обеими сестрами, Хельмой и Зайкой, он бежал из Польши в Германию. Хотел еще елку с собой прихватить. Но елка осталась при отце, одном из последних надзирателей в лагере по ту сторону реки. На вокзале в Лейпциге, где мать, Хельма, Зайка и он рыдали весь сочельник, а всю ночь ютились под вонючими одеялами у какой-то стены, Дальман впервые увидел неоновый свет. А потом он еще рассказал про Янину, польскую фройляйн Янину, официантку из казино на первом этаже.
Как же получилось, что теперь они ездят друг за другом, отрицая всякие причины и на вопрос «почему» отвечая себе словами «почему нет»? Дальман говорит, он отправился на старую добрую родину, а сам едет следом за своей квартиранткой. Она, квартирантка, утверждает, что отправилась в путь из-за футбола, а возможно — из-за одного футболиста, причем вовсе и не Людвига. Несмотря на то — или именно потому! — что все это авантюра, а самой ей для жизнеутверждения непременно нужна жизнь тайная и хаотическая. Или она отправилась вслед за тем, что рассказывал о былом Дальман? Кто рассказывает, тот задает вопрос. Возможно ли, что отныне с ней все его вопросы? Багаж Дальмана задержался в О., и Лена намерена его принять. Хочет знать, что за ноша такая вверена Дальману. И найти объяснение: отчего же собственная ее жизнь так порой непомерно тяжела? Тяжела, оттого что пуста. А не собирается ли она позаимствовать кое-что из Дальманова груза и жить дальше, одолжив впечатления? Даже если они не впору. Нарядившись в чужое, познаешь то, чего бы сроду и не заподозрил. Уж это ей известно. В конце концов, она ведь актриса. А что священник? Говорит, просто едет вместе с Дальманом. Но Дальман-то в его жизни роли вовсе не играет.
И вот эта компания из трех изолгавшихся попутчиков движется в красном «вольво» навстречу Людвигову мотоциклу. Ах, Людвиг. Любит? А она сама? Любит только ее? Любит, или она заставила его влюбиться? Девочкой Лена говорила, будто умеет колдовать. Захочет стать красивой — и станет. Наколдует. Загадает желание — и станет желанной. Но для Людвига она готова быть и любой другой. Даже третьей в списке, чтобы он сказал: «Наконец-то мы вместе, без тех двоих».
— Ну как, вы дозвонились вчера ночью Людвигу? — вот что хочет спросить Дальман.
Девушка — ноги кривые, юбка лиловая — идет вдоль дороги по склону. Лена бросает взгляд в зеркало: не девушка, а потемневшая от загара женщина с ввалившимся ртом.
— Пожалуйста, возьмите правее, остановите на минутку, — просит Дальман. — Тут так трясет, что карту не разберешь. Мне уже дурно становится.
А как оно было, на том пути? Ей тоже не раз приходилось останавливаться. Под конец еще и в какой-то промышленной зоне. Под пальцем своим на карте разглядела, что вот-вот — и она там, в О. Только проехать по этой узкой дороге на юг. Так и сделала. И добралась. Вот она уже там, и все стало совершенно другим. Раньше она могла говорить об О. Теперь остались только три слова: это место есть, место это есть, есть это место.
— Где мы сейчас? — обращается к ней Дальман.
— Скоро Здуньска Воля.
Дальман там бывал, она знает. Сам рассказывал про усадьбу Липовских. И про прелестную свою кузину — дети совсем, а как близко склоняли головки над тонюсенькой солдатской Библией.
Так кем же был распят Господь?
Евреями, — толковала кузина, — евреями.
— Разрешите, я выйду на минутку? — вступает вдруг священник.
— А что такое?
— Прошу вас.
— Зачем?
— Я быстро, — уверяет. — Очень быстро, — и он почти на улице.
Лена находит для машины местечко у стройплощадки. Мотор не выключала, и вот он, священник, уже переходит Рыночную площадь.
— Ну, смех, — фыркает Дальман. — Как будто к дереву не мог подойти. Все равно его здесь никто не знает.
Однако черная сутана развевается у входа в костел. Идут следом.
— Вот оно что… — удивляется Дальман. — Вот он куда! Ну, если это не перейдет в цикл, то и ладно.
Входят из света и солнца в каменную прохладу, а тот уже на коленях возле исповедальни. Открытой. Ей видно, как здешний священник пошептал что-то в ухо заунывной дамочке в вызывающем платье, зевнул и погладил лысину, расправляя столу. И вдруг заметил коллегу — коленопреклоненную темную фигуру в луче солнца. Закрывает на миг лицо руками, а дамочка в это время встает с коленок, перекрестившись. Коленки красные, платье бирюзовое. Те, кто ждет, готовы пропустить священника без очереди. Тот поломался, поломался, но идет. Против света долговязый его силуэт смотрится и забавно, и элегантно. Один встает на колени, другой усаживается. На одной высоте оказываются у них головы, а над ними от руки написанная табличка: «Polski / English».
— Это что значит?
— Может и по-английски, если захочет, — разъясняет Дальман.
— Так он ведь свободно по-польски.
— Ну и что? Многие вещи легче выразить ломаным языком.
— Какие-такие вещи?
— Ну… — тянет Дальман.
— О, это не про него!
— Любой человек может вообразить что-нибудь прекрасное.
— Что, например?
— Например, красивый пейзаж.
Красивый пейзаж! Откинула назад голову, закрыла глаза. Прямехонько сидит на церковной скамье. Красным-красно под прикрытыми веками. Из красноты проступает пейзаж, одинокий уголок близко от границы. Вот куда она направится. Земля там даже не плоская, а гладкая, и дорогой туда, в чужую страну, служит линия во влажном воздухе. Цвет той линии — стальной, как рельсы, и серый, как река. Трава, по которой она ступает, подобна длинным волосам женщин, прислонившихся к ветру. И пейзаж этот не реальность, а душевное состояние. Обернулась — а в машине двое, лица плоские от изумления. Мигает внутренняя подсветка. Вновь заглядывается на пейзаж. Что такое? — это ей Дальман из бокового окошка. Что такое? — это ей священник. А вы-то что хотите? Либо Людвиг, либо никто. Вот ее слова. Оглядывается вокруг. За плоской землей — совсем плоская земля, там светлеет. «Так тут же природоохранная зона, заповедник! Ни за что не выйду из машины», — кипятится Дальман. А она: «Ах, так. Ну и ждите, пока к вам солнце в машину сядет. Только меня и след простыл! Увидите птицу большую, вон там, на ветке, размером с курицу, но совсем не ручная! Она-то не улетит, когда подойдете, а я — исчезну». Идет. Густой подлесок, хрусткий ковер крупной вязки. Захочет — вернется. И закурить захочет — вернется. Вовсе не тогда, когда за ней придут эти два старикана. Где-то лает собака. Священник опускает окошко, передразнивает. Дальман смотрит изумленно. И дальше тишина. Но вдруг приграничный ландшафт теряет реальность, становится чужим: этот мир, опутанный проводами, создан не ею, а теми, у кого длинные руки. В сфере чьих-то нейтральных интересов использование ее в качестве отдельной функции планируется для собственных исчислений. Людвига нет. А Лены нет и вовсе, она себе показалась. Как же выбраться отсюда? Бежит наискось через лес, и локти вперед, в стволах полыхает прожектор, образуя коридор света, и по нему — к машине. Двумя кулаками упирается в капот, потом с размаха — по металлу. Звук как выстрел. «Я Людвига там не видала! — воет, надрывается. — Его там нет, не явился!» Двое мужчин сидят по местам, глядя так, будто из-за нее простояли на коленях по два часа каждый в рассыпанной соли. Бьет опять по капоту, глаза запали, волосы мокрые птичьими лапками мотаются по плечам. Если он от меня уйдет, я пойду следом. Если он не явится, я его уничтожу!
— Поехали, — только и сказала она Дальману.
Тот немедля встает с церковной скамьи. Идет хотя и за ней, но задает шаг, и мимо двух молодых реставраторов в белых халатах, пока те ковыряют стену над чашей святой воды.
Садятся в машину и ждут. Не спросить ли у Дальмана, наблюдал тот или нет, как она выходит из дома напротив вокзала в О. И углядел ли при ней молодого человека. И что подумал, когда они встретились под фикусом у прохода. И заметил ли ее потом в гостиничном окне, ее и луну, повисшую в ту ночь так низко. Да видит ли он Людвига где-нибудь в ее жизни.
Кто-то плюхнулся на заднее сиденье. Оборачивается. У священника в руках три банки колы. И тут же он с вопросом:
— Беспокоитесь о своем Людвиге, не так ли?
Банка, открываясь, шипит. Как-то по-другому он выглядит, вот уж развеселился. Даже готов чокнуться банкой.
— На исповеди я сказал кое-что, и мне сразу стало лучше. Разрешите, я повторю это здесь?
— Если нам от этого тоже станет лучше, — отвечает Дальман, одновременно пытаясь перелить польскую водку из фляжки в банку.
— Вероятно, ваш Людвиг был священником оттого, что боялся стать обычным человеком и не знал, как с этим жить, — проговорил тот, глядя в окно. Там, где стоит их машина, не настоящая стройплощадка, а просто пыльный пустырь. На утрамбованной земле какие-то парни возводят трибуну. Плечи голые, татуировка — все она видит.
— Вероятно, ваш Людвиг хотел…
— А что вам, собственно, нужно? — обрывает его Лена.
Сидит, съежился, рядом пакет с плохонькими ченстоховскими яблочками.
— Вероятно, ваш Людвиг хотел… — и запинается, но договаривает: — Это просто та картина, которую я себе нарисовал.
— Картина, картина! — восклицает Дальман. — Все разговорчики!
И запальчиво трет глаженым носовым платком серебро своей фляжечки — полирует.
— Вероятно, вашему Людвигу не удалось прорваться к пределу своих возможностей, — продолжает священник, — туда, где открывается вторая реальность. А кто обладает таким даром? Кому это вообще удается?
— Так, про вторую реальность, пожалуйста, поточнее, — встревает Дальман. — А то Лена и слушать не станет.
— Вторая реальность — это как бы та вечность, где мы окажемся после смерти. Это мир, который мы собираем по крупицам всю жизнь и который останется в нас, когда нас не будет. Жизнь после смерти не прекратится, наверное, именно потому, что мы храним в себе эту сокровищницу, то есть мир невидимый. Ключ к нему — таланты, и за них мы ответим на Страшном Суде. Какие мы использовали, какие зарыли в землю.
— Но у Людвига нет никаких талантов, — тихо произносит Лена.
— У меня тоже нет, — громко объявляет Дальман. — А у тебя, Рихард?
«А у тебя, Лена?» — мысленно спрашивает она.
И ничего из этого не следует. Одна только тишина. Трое смотрят в окно, каждый в свое, но все на татуированных парней. Те продолжают возводить трибуну, но сейчас у них перекур, тянутся друг к другу с зажигалками. Их тени в полуденный час совсем короткие.
Минералку развозили два раза в неделю, и весь декабрь тоже. Смеркаться тогда начинало уже около четырех. Трижды закидывала она удочку, притом дважды посветлу, однажды затемно. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. В темноте говорится легче. Пересказывали друг другу жизнь в кабине грузовика. Музыку потише. «Нирвана» — его кассета, «Мэсив Атак» — ее. Жевали мармеладки. Рядом с Людвигом, да на всю жизнь, да на сиденье грузовика? Возможно. Между коленок зимой термос, летом бутылка колы. Солнце вечерами так низко, что руку надо над глазами козырьком, а то не разглядишь сигнал светофора. Вместе! Очень даже возможно. Земля и небо помчатся мимо, снизу и сверху. Мчаться! Людвигу дорога напомнит молитву, Лене будет вечно напоминать Людвига. Желтые фары разорвут ночь мелкими полосками, освещая частицы мира. Обратную его сторону. А на левых поворотах она будет приваливаться к Людвигу всегда, а не только от усталости. «Даешь влево» — вот что он скажет.
— Даешь влево! — и погромче, и привалилась к нему.
Что бы ни рассказывала, всегда думала — моя, дескать, жизнь только и есть что этот рассказ ему в один прекрасный день. Фары встречных автомобилей рассекали тьму над дорогой. И как вынырнет из тьмы домик с горящими окнами, так ей кажется — вот бы там и пожить. Тихой неспешной жизнью в конце дорог, в Зауэрланде.
— Это произошло не из-за женщины, — неожиданно высказался Людвиг.
Их обгонял белый «комби», срочная доставка лекарств. Рекламная надпись на капоте тоже, кажется, торопилась. Людвиг продолжал:
— Будь дело в женщине, проще было бы разобраться. Вопрос об обете безбрачия епископу известен досконально. Но того, что со мной происходило, я и сам не понимал.
Они ехали в поселок на берегу Мёнезе к последнему на сегодняшний день клиенту. Дом она помнила. Первая доставка была в сентябре. Точно, она еще ходила без чулок. «У тебя коленки, как у девчонки», — сказал тогда Людвиг, наклоняясь вместе с кабиной влево, так что ей пришлось схватиться за рычаг передачи. А правую руку он сунул тогда между ее ногой и сиденьем. «Вон тот красный дом», — показал Людвиг, когда они проехали табличку с названием поселка. А дом-то покрыт серой штукатуркой. Лена осталась в машине.
Сейчас Людвиг держал в свободной руке сигарету. Курить он в жизни не бросит.
— Хочешь узнать, как это произошло? — и сделал радио потише.
Лена прекратила покачивать головой в такт музыке. Оно и не по возрасту.
— Дело было утром. Я лежал и смотрел в потолок, целых полчаса.
— А что на потолке?
— Да ничего. Просто я проснулся и вдруг утратил веру. Как другие просыпаются — и с ними происходит совсем наоборот. Бывает, куст терновый загорится, или конь споткнется, упадет человек, встал — а сам другой. В тот день я заново родился, только в обратную сторону.
Сбавил скорость после той таблички, откинул в сторону ее шарфик и прижался губами к шее. У обочины дорожный знак. На белом фоне вихляет черный автомобиль.
В красном доме были три этажа и маленькие дурацкие окошки, как у людей бывают глупые глазки-пуговки. Строили в шестидесятые годы. Вместо садика парковка на четыре места. Одно занято. Над входом сбоку свет, красный, а у звонка надпись: «Пансион». Мощенная плитками короткая дорожка вела от входа к озеру. Серая вода. Дверь открылась, Людвиг показал на гриль у берега, перекошенный, с двумя ножками в воде:
— Этим летом вы не часто им пользовались.
— Да уж, господин капеллан, — ответила, выйдя, женщина. Черный парик, стиль «Александра, тоска, тайга»[11]. «Говорит с акцентом. Восток», — отметила про себя Лена.
От входа ковры цвета спелой вишни, а в конце коридора приоткрыта двустворчатая дверь. Видно стойку бара, видно окно на озеро. Женщина поправила парик, а Лене сказала: «Дальше, туда», — это пока Людвиг таскает в подвал ящики с минералкой и пивом.
— Мужская работа, — заметила она и поволокла Лену за собой. Кожа рук выше локтя выдавала ее возраст, не сказать что юный. — Вы его новая жена?
Лена покачала головой:
— Я актриса.
— Ну надо же, как интересно! — воскликнула та, приобняв Лену, хотя они только что познакомились. — Наверняка я видела вас по телевизору.
— Вряд ли, — как отрезала, и насчитала по пути восемь дверей, обитых дешевой фанерой.
В последней по коридору комнате женщина усадила Лену на высокий табурет у стойки. Поставила диск с рождественскими песнями. В окно с видом на озеро хлестал дождь, а на диске звенели «Джингл Беллз». Кончилась песенка, и Людвиг сел рядом с Леной, зажег свечку цвета спелой вишни, тут же и елочные ветки украшены.
— А она знает, что ты был священником?
— Да.
— А она знает, что ты уже не священник?
— Да.
— У тебя с ней что-то было?
— Да, но недолго.
— Поэтому ты и возишь сюда бутылки.
— Нет.
— Ты за это платил?
— Нет, а ты есть не хочешь?
— Вот-вот, не хотите ли поесть? — спросила женщина, наклонившись над стойкой.
Что-то в лице Людвига переменилось.
— В меню сосиски дня, — сказала и засмеялась, явно думая о чем-то другом.
Лена вдохнула запах незнакомых духов, взглянула на Людвига. Ароматическая композиция из солнца и тяжелого сладкого питья. Что за женщины ему нравятся.
— Не в женщине было дело, — заговорил он снова. — Ты должна знать, что с Богом у меня не покончено. Его голос я слышу и сегодня, — тут он запнулся.
— Где же, когда?
— Везде слышу. Хоть бы и тогда, когда ксерокс работает.
Откинула волосы, посмотрела в лицо. В церкви было полно народу, когда он служил. Представила Людвига у алтаря. «Примите и вкусите, примите и пейте». Никто и не замечал, если он не в форме. Порядок установлен раз и навсегда, тяжесть облачения обязывает. Выступал с проповедью. Так, как недавно ей перед сном. Все, говорил, что упрощает половые отношения и одновременно сводит их до минимума. Вот, говорил, например, противозачаточные таблетки. И не лежал он в ту минуту рядом с ней, а стоял за кафедрой, раскинув руки. Не для нее, а для всего прихода. Слышно ей было, что таблетки убивают эротическую любовь, и видно, как после мессы одинокие женщины парами под зонтиком расходятся по домам, и видно, как у них забрызганы сзади чулки под дождем, и слышно, как делятся они друг с дружкой: о, когда он воздевает руки, о да! О да.
Руку подвела под грудь, рукой и всей грудью легла на стойку. А другую руку Людвигу на затылок, но быстро, вон та женщина идет с двумя тарелками, одну ему, другую ей, и с разным выражением. Людвигу глядит в глаза, Лене на ключицы. И отходит.
— С самого начала, — рассуждал Людвиг, — я был отличный парень на пути к отличному диплому, да еще и английский знал. Ты совсем другая.
Лена смотрела той женщине вслед. Хороший был вчера день. Ее комната светлая, солнечная, но позади стекло оконное ледяным проемом, и холодом дышит ей в затылок. Волосы заколоты высоко на макушке. Людвиг сказал, чтобы раздевалась. Фотографии хочет сделать, а свитер ему не нравится. Бирюзовый да устаревший. Тихонько спросила, не одеться ли по-другому. Одеваться — нет, раздеваться — да, вот что он ответил. За окном на ветку груши пристроился было дрозд. Но ветка ушла резко вниз, и птичка слетела, и снег посыпался тонкими струйками. Дрозд такого не ожидал, но для них этот день оказался прекрасным.
— Тебе надо было в театре играть, стал бы культовым артистом, — заметила Лена.
Та женщина раскладывала диски по коробочкам, отведя в сторону мизинчик.
— Я пытался, — вздохнул Людвиг. — Только я — не ты. Я всегда чуть подавлен, чуть высокомерен и очень благоразумен. Не скрывается во мне великая личность. Разве только такой же Людвиг, но поскучнее, и не хотел бы я с ним встретиться спустя годы. Господу Богу я давным-давно передал решение этой проблемы. Твой мир, Господи, — так я сказал, — даруй мне, а мой мир отними, ведь он слишком мал, и большего мне не завоевать в одиночку.
— Он тебе ответил, да? — перебила Лена. — С шумом, на всю вселенную, как положено? А это просто ксерокс шумел. Принесите, пожалуйста, горчицу.
Людвиг ел сосиски руками, она взяла вилку и нож. Все-таки она не дома и не одна.
— Девушка, горчицу, пожалуйста! — потребовала снова.
— Вот, у меня осталось немножко, — предложил Людвиг.
— Пожалуйста, — сухо сказала женщина и сунула Лене под нос подставочку для яиц. По дну размазана капелька горчицы. Лена разозлилась.
— А в один прекрасный день ты начал заикаться у алтаря, — и на барном табурете закинула ногу на ногу.
— Никогда я не заикался, — возразил он.
— Да ладно, — продолжала, — ты даже в микрофон заикался.
— Разве я такое рассказывал?
— Да ладно, чего ты не рассказывал, то я могу домыслить.
— Но я у себя в церкви и микрофона-то не использовал.
— Да ладно. Ты себе кое-что представил у алтаря, вот и начал заикаться.
— Лена, не надо.
И вперил взгляд в спину той женщины. По плечам болтаются волосы парика, жесткие, как щетина у швабры. Складки платья, колыхнувшись, показали Лене, что женщина смеется. Людвиг не мог оторваться от этого беззвучного смеха. Смех заполонил пространство, и Людвиг прилип к ней взглядом, упрямо, тупо, со всей непрошибаемостью иной расы — мужчин.
— Хорошо, — и вцепился Лене в волосы, и держит крепко. — Хорошо, я заикался. Довольна?
«Бросишь ты меня», — мелькнуло в голове, и в тот самый миг он в испуге ее отпустил. Глянула на растерянную его руку. И — телефонный звонок.
Женщина взяла трубку:
— Да-да, мне двадцать четыре, — и посмотрелась в зеркало стойки, за батареей бутылок. — Что вы желаете? Только руками? Стоимость услуги шестьдесят марок. Да-да, да-да, жду.
Положила трубку. В комнате ужас как жарко, клохчет воздух в батарее, и вид на озеро предвещает серый рождественский день. Прекрасный вчерашний день закончился тоже не так прекрасно, как начинался. Из Дальмановой столовой донеслись звуки церковной музыки. «Мессия» Генделя. Людвиг подтягивал. Что же за женщина была та, ради которой нарушен обет безбрачия? И как у нее насчет таблеток? Людвиг сказал — не знает, до таких разговоров дело не дошло. У Дальмана внизу «Мессия», вторая часть, громче. «Аллилуйя» вступает мощным хором, так что дыхание перехватывает. А без дыхания нет и настоящего пения, подумалось ей. Вот и Людвиг уже бросил подпевать, но тут у Дальмана музыка зазвучала еще громче. Дрозд спокойно уселся, наконец, на голую ветку и клювиком лазает к себе под крыло. Под музыку одна бретелька лифчика у Лены скользнула с плеча, к концу пассажа доехала почти до локтя. Хоть это удалось. Сказала сухо, что намерена раздеться догола. Не для него, для дрозда на ветке. Тот уж точно до конца досмотрит. Только сказала, как птичка улетела. И музыка в столовой оборвалась, и Дальман выронил из нетвердых своих рук коньячную рюмку, ясное дело, выругавшись.
Та женщина проводила Людвига и Лену к двери. Такой же парик, но светлый, и платьице короткое красное, под грудью в сборочку. Разворачивались, а она все стояла в дверях, водила прядкой волос по губам. Рядом с табличкой на выезде новый знак: гололед. Лена скомкала обертку от последней шоколадки.
— Сама не знаю, — вот так она тогда ответила.
Поколебавшись, Лена решается на обгон. Гуськом идут солдаты через польскую весну. Ноги мужские, тонкие в штанах, и зеленый форменный кажется тусклым рядом с зеленью травы за обочиной. Так, немедленно затормозить, там, где последний солдат тень отбрасывает на дорогу. Солнце на юге. Тормоз. Дальман в который раз хватается за руль, а тут уже и ногой почти на коврик.
— Оставьте, — говорит, — оставьте. Мне тридцать девять, и все без аварий.
Лена и Людвиг шли своим старым путем, мимо бассейна в лесу, мимо последнего в С. крестьянского двора, да и тот перестроен под четыре частных квартиры и мастерскую на месте хлева. Рождественский сочельник. Лена промочила ноги, ком снега на сапогах точным контуром горной гряды. Показала. А порою горные хребты точный слепок лежаков на пляже, когда берегом прошла песчаная буря. Обращал ты на это внимание, Людвиг? Улыбнулся вместо ответа. Шли мимо крестьянского двора, мимо пустого загона для ослика Густава. И асфальт переходил в укатанную землю.
— Вон там стоял дом, — первым сказал Людвиг и ногой ступил на порожек в конце асфальта. — Мы там были однажды.
— Дважды, — поправила Лена. И посмотрела на часы. Ошибка! Сколько у нас времени? — вот что она хотела спросить у любви. Сколько времени? — задала вопрос циферблату. Что, дополнительное время ей не нужно? С самого августа из времени они выпали, и попали в прекрасное место. Называлось оно так: настоящее. С видом на это место, да с Людвигом рядом, провела бы она остаток жизни, сидела бы и курила, вела беседы на капоте «вольво», впереди красное неспешное солнце, позади придорожный трактир с комнатами для постояльцев, а у ног некрасивый вереск. И это вовсе не та реальность, которую они делят со всеми другими людьми на свете. Это просто жизнь. Их жизнь, собственная. Почему же надо посреди жизни обязательно смотреть на часы? А сегодня днем и часы ответили перепуганным взглядом, будто их разбудили.
— Двадцать минут четвертого, — произнес Людвиг. — Да и дома-то больше нет.
Остался узкой полоской фундамент, заметный в промерзшей земле. И забор исчез, сохранились только ворота сада, торчат, как заброшенный памятник на могиле. Людвиг придержал створку, пропуская ее вперед. Створка заскрипела, захлопнулась за ними и немедленно открылась снова.
— Дом, — сказала Лена.
— Можем взять его с собой, — сказал ей Людвиг. — Если это тебе еще нужно.
Из ниоткуда, казалось ей, закричал ослик.
Пошли назад и вернулись в город. В пешеходной зоне под дождем качались рождественские гирлянды, город выглядел так, будто никто не пришел на праздник, ради которого он наряжался. Она подергала Людвига за средний палец, и оставила его в сжатой ладони. И тут за ними свист в два пальца.
— Это — я, — возгласила Мартина, глядя на Людвига. А Людвиг вопросительно посмотрел на желтую рекламу коммерческого банка, мигавшую над их головами. Смеркалось. Мартинины мокрые волосы в желтой подсветке вспыхнули непримиримым рыжим цветом. Лена тут же протянула к ним руку. Это ты? Последний раз я видела тебя, Мартина, на заднем сиденье мотоцикла, тебя и твою красную кожаную куртку, и твой красный, широкий, раной расползшийся рот на бледном лице.
— Это Мартина, — представила ее Лена. — А это Людвиг.
— Привет, — сказала Мартина.
— Очень приятно, — ответил Людвиг.
«Бред!» — подумала Лена. А вслух произнесла:
— Вы ведь знакомы… — и про себя закончила: «Со дня теплой воды в бассейне».
Мартина вся, от щиколоток и выше — движение вперед, а сама с места не сходит, с Людвига не сводит глаз. Старая ее метода. Залезет к кому-нибудь на колени, и все равно внушит ему чувство, будто он завоеватель. Ни пальто, ни куртки на ней, только толстый белый лыжный свитер. Праздничные гирлянды над их головами раскачивались на ветру.
— Мы за стол сядем поздно, ждем моего второго брата. Не хотите у нас выпить кофе? — предложила Мартина.
И сунула руку под свитер, и по животу прямиком к пупку. Задрала свитер, как делает, растерявшись, ребенок. Показалась нижняя рубашка, а за нею гладкая белая кожа, и рука поигралась с зеленым камушком, украшеньем пупка.
— Так ты не священник?
Людвиг положил руку Лене на плечо.
— Ага, вот какая парочка!
Почему она сказала «парочка», не «пара»? Парочка — это когда меньше года.
— У меня старший брат тоже собирался стать священником, — поделилась Мартина. — Но потом ему что-то помешало.
Втроем двинулись через Рыночную площадь, Лена между Людвигом и Мартиной. Видела, как Мартина поглядывает на Людвига, и за помощью обращалась вверх, к окошку над буквой «т» в надписи «Лихтблау». Окошко светилось. «Там мы играли когда-то», — говорила себе Лена.
Старший братец, который не стал священником, повел Лену в гостиную, для начала обняв за плечи и называя девочкой. Вот уже пятнадцать лет он таксистом во Франкфурте. «Господин Эдгар» — так к нему раньше обращалась Лена, потому что он на восемь годков старше и на школьном дворе известная личность.
— Ты по-прежнему в театре? — поинтересовалась Мартина, скинула ботиночки, вытянула ноги и бойко пошевелила в воздухе пальцами. Те же стулья вишневого дерева, та же кожаная обивка. Красного цвета. Красного, как ремешки детских сандаликов, срезанные тридцать лет назад Мартиной ради римского ощущения жизни. Некоторые истории Лена запоминала по цвету.
— А ты-то чем занимаешься? — в свою очередь спросила она Мартину.
Та провела по волосам прежним жестом, только рука уже постарела.
— Ну, то-се, то портнихой, то костюмершей, если надо — и подшивка-перешивка, иногда на модных показах и — как модель. Обнаженная.
А сама смотрела, как эти слова отразятся на лице Людвига. И под белым толстым свитером виднелось белое тело, может, ставшее со временем поквадратней, но все еще удобное в обращении и упругое, и мягкое, как подушки в хорошем отеле. Мартина сохранила остатки той красоты, что уже не восхищает, но все равно берет за живое.
— Обнаженная модель? Не стара ли ты для этого?
Настоящие свечки горели на рождественской елке и пахли медом. Все расселись за большим столом, только брат держался поближе к арке на кухню. Вместо кофе принесли шампанское. Под бокалы дали подставки, которые они с Мартиной четверть века назад смастерили в католическом кружке для девочек. Сухоцвет и соломка, спрессованные под пленкой. На таких, бывало, стояли вазочки для персиков в шампанском. Людвигов бокал чуть качался на мертвых незабудках. Цвели те когда-то на куче компоста, потом сушились между страницами «Моби Дика».
И вдруг по всей комнате храп. Мартина показала на розовую пластмассовую штуковину при колонке.
— Наш подарок мамуле на Рождество.
— А что это? — полюбопытствовал Людвиг.
— Это? Бэбифон.
— О, так она жива? — воскликнула Лена. Никто не ответил.
Когда-то мать у Мартины была та еще напудренная тетка, и с таким количеством украшений в ушах и на шее, что в иные дни ее декольте обнаруживало пятна от вчерашних кулонов и цепочек.
— Так ты все еще священник?
И все поглядели на Людвига, без особого любопытства, но и без смущения. А вопрос был задан Мартиной.
— Нет.
— Почему же? — и заулыбалась, хотя Людвиг смотрел только на братца Эдгара во время всей своей дальнейшей речи.
— В один прекрасный день я проснулся, — заговорил он совершенно серьезно, — и не суть оказалась утрачена, но мои поиски этой сути. Я — там же, а вопросов как не бывало. Такого я не ожидал и просто лежал в постели, глядя в потолок. Никаких объяснений не требовалось, я закрыл глаза и увидел киноплакаты, о которых и знать не знал, что видел их прежде. Захотелось пойти в кино. А почему? Вот это-то мне и было безразлично. Мне не требовалось больше никаких объяснений. Слишком долго мне все объясняла вера. Только ведь вера — это не объяснение.
— Понимаю, — встряла Мартина, но Людвиг не обратил на это внимания.
— Вера, — продолжал он, — это позиция…
— Понимаю, — опять вылезла Мартина.
— А таковой я не обладал.
— А я вот ничего не понимаю, — сказала тут Лена. — И вообще: дайте глоток шампанского.
Смотрела на Мартину, пока та не пошла на кухню. Людвиг не стал ждать ее возвращения. Опять обратился к Эдгару:
— К полудню мне надо было в церковь, встречать машину с котельным топливом. Надел старый свитер, а навстречу мне человек в синем комбинезоне. И при виде его я уверился, что вот он, конец пути, и что прежнее невозможно. В то утро я совершил выбор между человеком в комбинезоне, с его усталым, но добродушным лицом — и ликом небесным со всеми его посулами. Выбор между реальностью и истиной. Так я назвал это позднее, стараясь разъяснить себе тот миг. Да, я совершил выбор между жизнью и Богом, ее сотворившим. Такой он мне ее дал. Такой я ее проживу. Начиная с этой минуты.
— Понимаю, — ответил ему Эдгар, — у меня тоже так было.
— Вот уж неправда, — и Мартина неожиданно замахала руками, — у тебя всегда все из-за баб.
Поглядела на Лену. А та смотрела на Людвига. На легкую синеву его щек, след выбритой бороды. И видела, как он мальчиком ведет свой спортивный велосипед сквозь давно ушедший в прошлое вечер.
— Вот мы и прослушали настоящую проповедь, — и Мартина щелкнула заколкой в волосах. Густые пряди, чуть помедлив на затылке, рассыпались по плечам. Стащила свитер, показалась в мужской, в рубчик, майке и с голыми, белыми, чуточку дряблыми руками.
— Лето на дворе, — язвительно произнес братец Эдгар, покинув наконец-то свой пост у арки, шлепнув заодно Мартину по плечу. Дряблая кожа мелко затряслась. Лену это отчего-то взбесило. А Мартина задрала кверху руки. Подмышки гладко выбриты, и первый взгляд, при снятом-то свитере, направлен на Людвига.
— Мне пора, — заявила Лена.
— Почему же, — не понял Людвиг, оставшись сидеть, когда она уже поднялась. Так и стояла. «Спокойно, Лена, спокойно, — говорила она себе. — Так просто ничего не может произойти, всегда и все можно поправить. А вдруг ничего и не происходит? А вдруг это паранойя? Но кто сказал, что при паранойе нечего бояться?» Из бэбифона донеслось легкое шипение.
— Лена, что такое? — улыбнулся ей Людвиг. И тоже поднялся.
Вышла в прихожую, взяла пальто. Людвиг за ней. У вешалки Мартина задела Людвига своим голым плечом, рассыпанными волосами. Силы такой, как пламя. На миг Лене стало очень одиноко, одиноко в вагоне поезда, где за ней лишь безлюдье коридора и пустующие купе. А раз одна, а раз ночь, то уж поезд теперь точно не остановишь. Помчится сквозь ночь до самого конца в небытие. И тут Людвиг обнял ее. Бэбифон издавал жестокий храп.
Ушли. Людвиг взял под руку, задрав подбородок и на нее не глянув. Так ходят накануне серебряной свадьбы. Между ними неполадка, какая бывает на судне. Легкий сдвиг в обшивке корпуса. Слабое покачивание — не заметишь, само остановится. Но кто-то уже потихоньку покидает судно.
Людвиг отправился к своим родителям, она — к Дальману. Вошла в прихожую, а тот беседует с кем-то в столовой. Постучалась. Но Дальман совершенно один.
В тот вечер он не приглушал звук телевизора, как и тогда, когда впервые рассказывал ей про О. — немецкий городок О., точно как С., только на юге Польши, где у маленького немецкого мальчика некогда была большая собственная комната. Рассказывал громко. Но телевизор орал еще громче.
А что сказал Людвиг Лене, когда в грузовике с ящиками для минералки, где-то неподалеку от Альтенберга, она впервые всю жизнь перед ним разложила, а он, слушая, лакомился шоколадкой? Когда она вновь и вновь восклицала, дескать, главное-то я и позабыла. Когда в темноте шоферской кабины воспоминания охватывали ее с такой силой, что она то и дело колотила Людвига жестким кулаком по ноге. Что же он произнес? Тогда, когда руку у него на бедре оставив, она поняла: без него — все пустое.
— Кто рассказывает, тот задает вопрос, Лена.
Вот что.
Рождественским вечером Дальман начал свой рассказ, и она позабыла о всякой Мартине. Говорил о пешеходном мостике на пути в Бжезинку — Биркенау, где высокие перила отражались на лице тревожной решеткой из света и тени, это если высоко светит солнце, а ты совсем маленький. Рельсы под мостом вели к лагерной платформе. А над рельсами по мосту ходили женщины в платочках, безмятежные и радостные, как пасхальные цветочки. Говорил о краснокирпичных домах поселка, где жили дети, с которыми играть не разрешалось, говорил об официантке Янине из ресторана. Как она рыдала на унитазе в уборной на лестничной клетке. Перечислял, что ему было каждый день видно из окошка детской. Поезда, битком набитые при подъезде к платформе и пустыми уходившие обратно. Вагоны без окон, но с раздвижными дверями. Иногда вагоны без крыши, так что с мостика видны были люди.
— А что же Янина? — Лена спросила, потому что ей понравилось имя.
В телевизоре Рождество обсуждали пятеро пожилых дядек и одна тетенька-теолог с вылезающими вперед зубами.
Лена, не сняв пальто, стояла у Дальманова стола. Скатерть еще мама вышивала, золотая парча шаров и красные свечки. Так, в пальто, и присела. Дальман уже поехал, уже набрался. Голос казался трезвым, но звучал высоко, необычно. Так что же Янина?
— Мама, мама, они там внизу целуются, — вот что я сказал матери. — А она, мол, кто целуется, Юлиус? — Янина и немецкий дядя, — это я говорю. А она мне, мол, какой еще немецкий? — Самый, говорю, красивый.
Перчатка выпала у Лены из рук. Не стала поднимать. За окном порывами налетал ветер, но нового снега не приносил.
Янина с 1942-го по 1944-й работала официанткой в казино СС напротив вокзала в О. Впрочем, может, и не так долго, — добавил Дальман. Во всяком случае, влюбилась она в посетителя-немца, а не в немца-хозяина. Как-то днем полячка Янина и немец-шеф оказались в эсэсовском казино одни, а Юлиус как раз возвращался домой из школы. Темные шторы в окнах на улицу задернуты, в ресторанном зале слабый свет. Янина, наклоняясь, протирала стулья, каждый по отдельности. Хозяин встал за ней. Углядел узкую полоску кожи выше чулок, разглядел всю женскую фигуру сзади. Боковая дверь ресторана открыта в коридор. Оттуда ходят к уборной на площадке лестницы и к квартирам. В коридоре Юлиус притаился, наверх не пошел. Дверь в казино, да не дверь, а так, щелочка. Через щелочку видны ему двое. Шеф обеими руками ухватился за Янинины бедра, всем телом в нее уперся, голову откинул и покраснел страшно. Янина — назад тряпкой, вырвалась, и по лицу опять тряпкой. И он ее по лицу, сначала кулаком, а потом и ведро хватает, как мужчины берутся за ремень. Одним махом перевернул, и ей всю воду на голову, и сверху ведром пришлепнул. Та под ведром повизгивает, но не очень громко. Постояла так минутку, а Юлиус из коридора — во все глаза. Думает, вот смех. Янина ведро наземь, на шефа уничтожающим взглядом, и вверх на один пролет до уборной, юбка развевается, блузочка белая вся запачкана, а грязные струйки воды червями в волосах. Янине шестнадцать, а Юлиусу одиннадцать. Мимо пробежала, не заметила его в белых штанишках за дверью. Учебники стянуты ремешком, висят на плече, и запах от него школьный. Все дети пахнут школой, когда оттуда приходят. Рванул наверх, за Яниной следом, и на развороте столкнулся с человеком, что стоял за ним все это время, из-за двери наблюдая за сценой. Тот широким шагом вошел в зал ресторана, растащил в стороны шторы на окнах. Люди, проходя мимо, заглядывали в глубь зала, видели белые скатерти, видели белые свечки. «Как это понять?» — спросил самый красивый у другого, шефа. «Да я так, да так, да так просто», — вот какой был ответ. А Юлиус — вверх по лестнице.
Ты плачешь?
Замер у двери в уборную, тихо постучал. У мыска ботинка раздавленная папироса. Подтолкнул к перилам, скинул. Всхлипы за дверью уборной, окурок внизу на серой плитке. Отец ненавидит мусор в подъезде. Отец — гладкая лысина, собачий надсмотрщик в лагере, отец — псам пес, отец — рев как лай, отец — палец крючком: Юлиус, почему помойка у входа?
Юлиус пошел вниз и поднял окурок. У стены стоял велосипед Янины. С окурком, как с дохлой мухой в руке, побрел он к своей квартире.
Дальманы жили на втором этаже. Польскую фамилию Матеюк как попало заклеили, написали немецкую фамилию Дальман. Через цветное стекло в верху двери теплый свет падал ему в лицо, освещая желтым, красным, синим, а внизу тихонько открылась дверь уборной. Юлиус побыстрее нажал на звонок, на плоскую львиную морду из меди. Открывает полька-служанка, хочет, как обычно, по головке погладить. А он бегом в свою комнату, в конец коридора, и высунулся до пояса из окошка. Внизу, у двери, красивый господин подсаживает фройляйн Янину в авто, большое и черное.
А велосипед ее еще несколько недель простоял внизу, возле входа, — закончил свой рассказ Дальман.
И налил Лене коньяку. Тут-то она и сняла, наконец, пальто.
— Кстати, счастливого Рождества! — вспомнил он.