— Осторожно, яма и темный лес! — предупреждает Дальман и хватается за руль. Священник с закрытыми глазами клонит голову в ту сторону, куда они едут. Лене не верится, что он спит. Просто не хочет встречаться с ней взглядом в зеркале заднего вида. Дальман все еще тычет пальцем в карту, чтобы не потерять ориентир. «Рыбник», — произнося название города, намекает, чтобы сделали крюк. А он бы смог встать перед бывшим отелем «Гренцвахт», возмущенно головой качая. Коробка без окон — вот что это теперь такое, и ветер задувает в щелях. «Рыбник», — настаивает Дальман и на подъезде к Катовице. «Рыбник», что в переводе означает: как мир с тех пор к худшему переменился! И прихлебывает из своей серебряной фляжки. Они движутся в майском свете, и солнечный день на исходе. В садах костры, и девушки с длинными косами сидят там на белых пластмассовых стульях. Слева Польша, справа Польша, озера темнее да птицы крупней и пугливей, чем в Германии. Так было и на том пути. Деревни, при виде которых вспоминаются женщины в дешевых чулках, — причем до того, как они появятся, вспоминаются свекольник и вишневый компот — причем до того, как хоть что-нибудь съешь. Рядом с ней Дальман изучает карту, ведя пальцем по границе того мира, что кажется ему известным с прежних времен.
— Я и выговорить-то не могу: Польша! — сообщает.
— Но как же иначе? — звучит ее вопрос.
— Силезия, — заявляет Дальман и продолжает, повысив голос: — Силезия! А готов ли ваш репортаж для той газетенки? — и вперивает взгляд в ее волосы, выбившиеся из-под капюшона. — Вы хоть что-нибудь понимаете в футболе, Лена?
На повороте она закуривает сигарету.
— Все-таки не надо бы на повороте, — причитает Дальман.
Когда она ехала сюда, все было так же, только без дурацких замечаний. И церковь на повороте была с другой стороны. Это осталось в памяти. У Господа, распятого тогда слева, четыре дня назад так же торчал между колен букетик цветов.
— А он знает, когда мы приезжаем в Берлин? — спрашивает Дальман.
И тот, кто не едет с нею, вдруг появляется. Бежит возле машины и, скрестив руки, стягивает серый свитер, швыряет его в закрытое окошко, и на мгновенье он, свитер, пустой, укладывается на заднем сиденье подле священника, и тоже едет, хотя внутри него нет никакого Людвига. А следующее мгновенье загублено Дальманом.
— Он знает об этом? — повторяет тот.
— Кто?
— Он, Людвиг.
Указательный палец Дальман упирает в ветровое стекло. Людвиг. Пальцем крепко-накрепко держит для нее это имя.
Когда они перестали целоваться и открыли глаза, уже стемнело. Лес начинал шуметь. Рассеянный свет полной луны свинцово ложился на лица. Накатами вступал шум леса, а потом все глуше и глуше. Как дождь. Прохлада поднималась из травы, клонившейся под ветром к земле серебристой стороной вверх. Он перевернулся на живот, ухватился за стебельки. Те уже стали влажными. Серый его свитер лежал рядом. Охваченный искренним чувством, посмотрел на нее растерянно. Учились в одной школе. Он — на три класса младше.
Двадцать лет тому назад.
— Что такое? — заговорила она. Вдруг стало тихо, так тихо, что весь мир мог бы их подслушать.
— Лена, прежнее теперь невозможно, — звучит ответ.
Ночь в траве. Людвиг, тридцати шести лет, поспешно затягивается дымом.
Людвига тринадцати лет она заметила в первый день после летних каникул, когда тот поставил велосипед у школьной ограды. Десятое сентября. Конец лета. Начинается время страха. Школа. Это слово было выведено белыми буквами на стене над его велосипедом. Она рассматривала надпись. А он рассматривал ее, пока не встретились их взгляды. Она тут же вспомнила, что он на три класса младше. Они все еще смотрели друг на друга. И поцелуй во взгляде.
В тот день шел дождь, и — черные круги под глазами. Размазалась тушь для ресниц. Ей семнадцать. Для Людвига в коротких штанишках и со спортивным велосипедом — женщина немолодая. Она коротко улыбнулась, вдохнула запах своих мокрых волос, шампунь с зеленым яблоком, четко, по-мальчишески, сделав пол-оборота в сторону школьных ворот.
На каникулы она ездила в Лондон. К мальчику, с которым переписывалась. Джеймс Грин, жил в Барнете, на севере Лондона. «Boy meets Girl»[4], — сообщил тут же, на вокзале Ватерлоо, чтобы она знала, куда идет дело. В комнате сестры он на второй же вечер толкнул ее на розовую кровать рядом с розовым электрокамином, даже не сдвинув в сторону мишек и тряпичного крокодила. Она заглянула ему в лицо и подумала, дескать, так и выглядят мужчины, когда занимаются онанизмом. На кухне миссис Грин закрыла окно. Возвращаясь домой морем через четыре недели, Лена весила на десять фунтов больше из-за имбирного пива, ядовито-зеленых или по-поросячьи розовых пирожных и чипсов. На вокзале в С. родители сначала проскочили мимо, а потом уж узнали ее по багажу.
Флирт между ними — с того долгого взгляда у велосипедной стоянки. И год проходит. Немая влюбленность, большая, затяжная и неутоленная. Друг с другом они никогда не разговаривали. В последний день перед новыми большими каникулами Людвиг подарил ей кассету с записями песен и прогнозом разумной жизни. Эту кассету она так никогда до конца и не дослушала. Накануне нового отъезда в Лондон поздно вечером повстречала Людвига на главной улице С., где за день все так и так сталкивались по два раза. С самого мая загорелая, из бассейна, вся в ожидании друга по переписке, пусть тот уже и не пишет, она совсем женщина. Улицы свободны от людей и машин, но полны птичьего щебетания. Из открытых окон неслась музыка из сериала, по которому сходил с ума весь город. Вдруг Людвиг повел свой велосипед рядом с Леной. С таким серьезным видом, будто волочет его через сугробы. Прошли мимо дома, где жил он, мимо дома, где жила она, прошли до другого конца города, до самого бассейна в лесу, с водой ровной и синей. И луна в этот вечер была серьезной, не смеялась. Зато когда они приближались к пустому зданию, к забору выпрыгнул осел и оскалил им желтые зубы. Детдомовский ослик Густав. Детский дом закрылся. С тех пор Густав тут один на косогоре. В нескольких шагах шоссе заканчивалось, и асфальт переходил в укатанную землю. О чем они говорили? О школьном хоре, общем учителе латыни, реформе средней школы, спортивных состязаниях в зале, потом уже ни о чем.
Дом несколько лет пустовал. Зимой она видела снег даже в комнатах. Она давно знала этот дом и думала: вот, поцелует и почует красное вино. Прошли в сад через ворота. Забор повалился. Вошли в дом, благо выбита дверь. Линолеум усеян осколками цветного стекла. Шли наверх мимо выломанного умывальника, и он взял ее за руку. Подымались мимо свечных огарков в стеклянных банках и матрацев в серо-синюю полоску, валявшихся поперек дороги, будто лопнувшие мешки из пылесоса. Его ладонь скользнула выше, к запястью, и крепко сжались пальцы. Стены на лестнице были оклеены обоями с розочками.
— Похоже на подарочную бумагу, — промямлила она.
Поднялись на плоскую крышу дома. Людвиг нашел большую картонную коробку, расправил, разложил.
— Прошу.
— Спасибо, — произнесла Лена. — Есть ли у тебя сигареты? — голос звучал так, как читают по учебнику.
За домом раскинулись поля, отделенные друг от друга камнями. Про это она и думала, когда Людвиг ее целовал. Думала про то, что было за домом. И еще дальше. Про лес и маленький пруд, где уже долгие годы не плавают кувшинки.
— Отныне все женщины должны отдавать красным вином, чтобы я влюбился. Давай переспим, — предложил Людвиг.
— У меня есть друг, — сообщила она. — Англичанин, ему почти двадцать. Так что совсем я не могу, а могу только так.
Ее ладонь скользнула по брюкам, по застежке, пальцы полезли под ремень. «Пусти-ка», — и он повторил ее движения, но своей рукой. Вдруг ей стало грустно, и она почувствовала страшное возбуждение. Расстегнула его брюки. На секунду что-то подступило к глазам, как будто она давно не плакала. Это чувство распространилось на все ее тело, потом на всю ее жизнь. В этот момент она поняла, что значит — держать кого-то в руках. Они смотрели друг на друга, когда ее рука вдруг резко замедлялась, а он начинал торопиться. Медленно получается ласковей. Только раз он отвел взгляд. Только раз она была одна, когда он что-то невнятно произнес — впрочем, непохожее на ее имя. Белая струя брызнула ему в лицо. Потом он лежал в оцепенении, с распахнутыми глазами. Луна по-прежнему выглядела очень серьезной.
— Извини, — и лицо рукавом вытер. — Завтра уезжаешь?
— Да.
— Тогда я тебя завтра видеть не хочу.
На другой день она поехала поездом в Остенде, оттуда, через пролив, — в Дувр, потом снова на поезде в Лондон. Этим летом имя Джеймса Грина ей казалось дурацким. Его сестра, похоже, рассталась с мягкой игрушкой. Розовая кроватка стерегла теперь портрет некой звезды, под чьим затуманенным взором Джеймс за нее и взялся. Вытащил заколки из ее волос и спросил, лучше ей рукой или по-настоящему. У матери Джеймса ноги забинтованы, так что она почти не выходит из кухни. С сушилки над плитой, с подштанников мистера Грина капало в кастрюли миссис Грин. В выжженом Гайд-парке Лена вспоминала пустой дом, другие обои в цветочек и комнаты, запорошенные снегом.
— Ты о чем думаешь? — полюбопытствовал Джеймс.
— О доме, — ответила Лена.
— Скучно с тобой, — признался он.
— С тобой тоже, — заметила она.
Под конец каникул она сорвала портрет звезды с английских обоев в цветочек, и по этой причине Джеймс с ней расстался. Наконец-то добравшись до дому, она перед зеркалом в ванной постриглась под Полу Негри. Фотографию в качестве образца к зеркалу прицепила. Пола Негри в роли Гамлета, черно-белая и немая. Казалось, это не женщина, а сама бездонность.
— Ты попала под газонокосилку?
Четырнадцатилетний Людвиг Фрай в этот момент курил. Завидев учителя, бросил сигарету в кусты, а она увидела его лицо таким, каким оно станет в будущем. Смешок проник в самое сердце. Увидела руки — сильные, увидела глаза — синие. Мягкая скорлупка, жесткое ядрышко. Этот сумеет использовать свое обаяние. У других мальчиков все ровно наоборот. А этот однажды станет высокомерен, да он и теперь отчасти таков. Брюки длинные, хотя теплынь на улице.
— Ты кассету послушала?
Ей было семнадцать. Она покраснела.
Встретила его у кафе-мороженого «Венеция». И опять он тащит велосипед. Ему, видно, понравилось, как она переменилась. И опять ее загорелые ноги близко к колесным спицам, как год назад, опять тихий бассейн, дремлющий с открытыми водяными глазами, опять путь в гору и ослиная улыбка. После этого асфальт переходит в твердую землю. Опять дом, и только в саду новый щит с надписью. «Внимание, опасно для жизни!» — прочитал вслух Людвиг. И прислонил к щиту велосипед.
На крыше она сначала разделась сама, потом раздела Людвига. Мерзли, несмотря на жару, легли, прижавшись, потом он сверху, и трех минут не прошло. Иди-сюда-вали-отсюда-иди-сюда-вали-отсюда-иди-сюда. Он вошел на вали-отсюда. Яростно. Взгляд такой, что ресниц не видно. Оделся неспешно, неспешно встал и завязал шнурки на кроссовках двумя бантиками, как это делают маленькие дети.
— Пожалуйста, останься.
Она лежала раздетой.
Он ушел, она осталась. Слышала, как он забирает велосипед у щита в палисаднике, слышала, как он щелчком придвинул динамо к переднему колесу, слышала свист на дороге, ведущей вниз. И тут пустой дом неожиданно наполнился существами, недоступными ее воображению. Тускло мерцая, рассеянный свет неведомо откуда падал на плоскую крышу, на серые расщепившиеся доски, на белые перила. «На поручни», — пришло ей в голову. Дом мигом превратился в корабль, корабль посреди моря, посреди бесконечности с одним лишь присущим ей свойством, и это был холод. Лена вытащила из темноты руки и сунула под себя, окоченев настолько, что не смогла одеться. Любой жест мог привлечь к ней внимание и опасность. В нежилом пространстве под ней существа с мертвыми глазами, позабыв обо всем человеческом, испытывали ее будущее. Они стояли в пустом коридоре, умножая его пустоту. Наполовину умерев, плутали в неведомом и иногда возвращались. Зеленее забытого молока, предпочитали держаться поближе к людям, когда те боятся. Сейчас караулили внизу, в коридоре. Они были злыми полулюдьми, даже если при жизни в них обитали добрые души. Никогда в жизни не испытывала Лена такого страха и такой глубины стыда.
Затем подъехала машина, возвращая дом в этот мир. Звук мотора затих, а тут вдруг еще запел сверчок, и медленная мелодия полилась изнутри машины. Легкий смех, и Лена представила себе двух живых людей, они курили и нежно говорили друг с другом. Самые обыкновенные, то есть добрые люди. Конечно, мужчина и женщина. Крадучись, стала она спускаться по лестнице к задней двери. На каждой второй ступеньке надевала что-то из одежды. Добралась донизу и по стенке двинулась через черный коридор, по стенке из неизвестного металла.
На первом уроке после летних каникул учитель французского сказал ей: «Пола Негри». Сказал при всем классе. Людвиг на переменах избегал ее взгляда. Четыре недели спустя учитель снова назвал ее Полой Негри, но тихонько и у себя в машине.
— В «Гамлете», — уточнил он. — Вы видели этот фильм?
Она подставила ему лицо, большую и белую равнину. Ландшафт, который открывается кому-то во сне и хранит человеческий след, но не самого человека. И кто-то начинает тосковать по исчезнувшему. Даже если его не знал.
Учителя она подхватила потому, что Людвиг на нее так и не глядел, и она совсем затосковала. Вот какой глупый мальчишка! Перед зеркалом в ванной, готовясь к запретному свиданию, снова чуть подстригла волосы, да еще ногти, да еще ногти на ногах. Никогда не знаешь, в какой окажешься ситуации. Поехали в лес. После того как они переспали, предварительно он отметил, что, дескать, вы не носите бюстгальтера, Лена, — съели в лесном трактире по сардельке и глотнули вишневого вина. Был понедельник, гостевой зал пуст и натоплен для конца сентября слишком жарко. Оперевшись о стол локтем, она приклеилась к нему тотчас. И, наконец, ей стало противно. Только учитель вышел в туалет, как она расплатилась за себя, а когда тот вернулся, заявила, что немедленно уезжает. Он остался стоять, упираясь в край стола кончиками пальцев. Как в школе упирался в край кафедры.
— Общий счет, — обратился он к официантке.
— А девочка уже, — ответила официантка.
Когда на обратном пути они проезжали промышленный район между С. и соседним городком, Лена увидела Людвига у витрины возле бензоколонки «Шелл». Уже стемнело. Людвиг разглядывал мотоциклы. Потом обернулся. Одновременно светофор перед бензоколонкой переключился на красный. Скрыться невозможно. Сначала он посмотрел на нее тем же взглядом, что на мотоциклы. Потом глаза его стали пустыми, а левый — маленьким, уязвленным. Злым. Так оно и осталось. Левый глаз мертвел, глядя на нее. «Что было прежде, теперь невозможно», — повторял он. Каждый раз.
Польское кладбище, поле, яблони, лес. Лена поехала медленней. Через другое поле шагала монахиня, быстро, так что тяжелая черная юбка хлестала ее по ногам. Монахиня исчезла там, где закат. Где-то там, за пределом видимости, должно быть, стоит часовня, и монахиня поливает цветы в горшочках, пересчитывает монеты из кружки у алтаря Девы Марии, и сама возжигает свечку, и ничего не платит, и преклоняет колени, чтобы помолиться о родителях и о том, с кем обручилась и кому пришлось из-за нее обручиться с другой.
Однажды Лена играла на сцене монашку. Нельзя сказать, что роль была большая.
Включила радио. Поет польская эстрадная певичка. Как же это назвать — одинокий путь монахини через поле? Монашеский путь? И почему образ монашеского пути вызывает в памяти другой образ, давно уже ей знакомый? Странная суть любого события состоит в том, что оно могло бы произойти и по-иному. Однажды в Айфеле она погладила ручную курицу у чужих людей. Почему из-за монахини ей опять увиделась эта курица? Почему Польша напоминает ей Айфель? В Польшу она поехала из-за футбольного матча, с тех пор не прошло и недели. Футбол ее, разумеется, не интересует, но зато интересуют отдельные молодые люди, которые играют в футбол и при этом пахнут материнским ополаскивателем для белья. Местной газете в С. она предложила репортаж о товарищеском матче немецкой юношеской команды с польской командой юниоров.
«Так ты же актриса», — удивился Штефан, спортивный редактор. Они давно знали друг друга. Людвига Штефан тоже знал. Волос у него на голове почти не осталось, зато на затылке висела жидкая косичка, тонкая, как крысиный хвост, и замотанная красной резинкой. Он ездил на машине «карман-гиа». Раньше играл на классической гитаре. Заявку на возмещение дорожных расходов положил на письменный стол. Чтобы покрыть расходы, репортаж следовало напечатать и за пределами региона. Кроме того, Лена обязалась привезти фотографии.
— У тебя есть фотоаппарат?
— Да, — и она поставила подпись.
— Магдалена Крингс, — зачитал он. — Все еще Крингс?
— Да.
Окна редакции выходили во двор. Дождь капал в раскрытый бак для бумажных отходов. С неба в С. лило почти постоянно. Когда случалось что-нибудь необычное, местные жители говорили: «Что ж удивительного, под дождем-то».
«На машине поедешь?» — спросил Штефан, она подтвердила: «Конечно», и он полюбопытствовал, какая у нее машина. Глубоко вдохнув, Лена произнесла: «вольво» — так, как сообщают: «мальчик».
— Ладно, тогда впиши сюда километры, — черкнул шариковой ручкой крестик в нужной графе и передал привет Людвигу, а она только в дверях спросила, с чего бы это.
— Я видел вас вместе, — пояснил он, и она прислонилась к косяку, пытаясь расслабиться. — Людвиг тоже поедет?
— Да нет, с чего бы?
— Я много раз видел вас вместе, — настаивал Штефан.
В среду она двинулась на своем «вольво» за автобусом команды. Рано утром. Очень рано утром. Руки и ноги мерзли, а еды она взяла мало, чтобы сохранять бодрость. Без чего-то шесть въехав из-под Моста самоубийц в Бломбахскую долину у Эльберфельда, она почувствовала, что в ее жизни наступил поздний вечер. Но педалью газа ей всегда удавалось побеждать перепады настроения. Быстрая езда — вот что не раз спасало ее. За рулем она преодолевала и не такие состояния, как нынче. На каком-то шоссе обогнала автобус со спортсменами. Мальчики махали ей, будто девочки на школьной экскурсии, только лица у них казались более заспанными, чем девочки бы себе позволили. Один поднял картонку, ясно и грубо оповещая мир о том, что ему нужна женщина. Скорость держала под восемьдесят. Луга и поля, реже — лиственный лесок. Над миром по щиколотку стелился туман.
На подъезде к Чехии впервые остановилась, ступила ногами на твердую землю, обнаружила новую царапину на левой дверце, выпила стоя кофе и на маленькой почте, которая была не почтой, а всего лишь окошком возле колбасного прилавка в магазине, сняла деньги со счета. Закупила провизию. Две краковских колбаски, два пакетика горчицы, не очень острой. Проезжая через границу, мимо двух девочек, помахавших ей белыми гибкими ручками, мимо садовых домиков с тюлевыми занавесочками, цветами в горшках и светящейся табличкой «Non Stop Extase», укрепленной между водосточными желобами, она чувствовала себя одинокой. Но такое одиночество замечают не сразу.
А теперь? По радио польская певичка заливается третьим по счету шлягером. День, когда Лена на всю оставшуюся жизнь запомнила имя польской певички, — этот день имеет дату. Иоанна Шудец, 28 мая. Долго стояла вчера Лена в гостиничном коридоре у своего номера. Уставилась в окно, на пустую улицу перед гостиницей. Дверь в номер за ее спиной приоткрыта, горит только лампа на ночном столике. Распахнула окно. Внизу, на улице, не было ничего особенного. Только появлялся время от времени человек в темном костюме, заворачивал за угол и курил. И время от времени ко входу подъезжало такси, и тут же раздавался женский голос из диспетчерской. И еще была луна, тяжело и низко повисшая над домом напротив. Там, где дверь в коридор была открыта. Коридор — это нежилая комната между комнатами. Она всегда боялась коридоров.
— Лена?
— Я здесь.
Дальман напряженно вглядывался в окно, поправляя очки.
— Что же вы там видите? — спросила она.
Дальман снял очки. Слон без хобота.
— Вижу? В данный момент почти ничего, но вообще этот вид мне хорошо знаком, — проговорил Дальман и посмотрел на нее во все глаза, и зрачки у него расплывались, соединяясь с белками. Взгляд как у ребенка.
— Лена, вы не находите, что музыка по радио раздражает? — говорит он тихо. «Ты же плачешь», — сказал ребенок с швейцарским акцентом, а мать ему по-французски: «Закрой рот». Мать и дитя выглядели как арабы и к темным волосам оделись во все желтое.
На пути из Базеля в Карлсруэ, когда поезд «Евросити-Экспресс» задержался на базельском вокзале Бадишер дольше обычного, Лена заплакала. Нацепила солнечные очки и смотрела в окно, отвернувшись от остальных пассажиров. Идет дождь, и пусть новый сезон начинается без нее. Ей придется отказаться от квартиры, но она не знает, куда деваться. Вот постель, вот стол, вот стул, вот она сама. Возьмет из питомника собаку, если той еще хуже. Черного такого пса, назовет его Ахилл. Или Доктор.
— Ты плачешь? Почему? — ребенок перелез на пустое соседнее сиденье. — Умер кто-нибудь?
— Нет.
— Так что тогда?
— Не могу тебе сказать, — она оперлась подбородком о руку и прикрыла рот ладонью.
«Ух, какие сиськи здоровые!» — пялясь на нее, гоготнул в первом ряду парень со жвачкой во рту. Наверху, на сцене, она проклинала художника по костюму. Что за идиотская идея выставить так ее. С обнаженной правой грудью.
— Плохо в школе учишься? — допытывался ребенок.
— Я уже кончила школу.
— Значит, у тебя есть дети?
— Нет.
— Так что ж тогда?
Лена стояла впереди, у рампы, а парень все жевал резинку. Молодой, лоб высокий, рот красивый. Играли «Пентесилею», второй спектакль. «В живых оставшись чудом, не смирилась, и ввысь опять стремится по скале отвесной»[5]. Лена строго взглянула на парня в первом ряду. Тот в ответ ухмыльнулся. И повторил: «Ух, какие сиськи здоровые!» — как будто рукой ее за грудь хватает.
Спустя три дня место парня заняла пожилая дама. Ради этого вечера дама побывала у парикмахера, и Лена ей почти сочувствовала. Но осталась стоять прямо перед ней. Между двумя кулисами покашливал коллега, как перхают овцы, отрывисто и сдавленно. А в зрительном зале повисла тишина, какая редко бывает в театре. Была суббота.
«Я играла Пентесилею», — произнесла она.
Пятьдесят или шестьдесят ударов сердца, все чаще стучавшего слева под доспехами амазонки, и она повторила:
«Я играла Пентесилею».
Дама в первом ряду внимательно посмотрела на Лену, скрестила руки и даже улыбнулась. Она, наверное, имела абонемент и регулярно ходила по театрам, так что ко многому привыкла. Улыбнулась, будто вспомнила лучшие времена, и покойного мужа, и общие их абонементы, и старомодные, но яркие изъявления чувств в легендарной постановке «Фауста». По ней видно, что пытается провести анализ текста. Это были лучшие годы, и вообще, и в ее жизни. Дама улыбнулась. Она любила театр, а потому сочла и эту актрису, сошедшую с круга, за явление искусства. В наше время случается и не такое. Лучше улыбнуться и слегка кивнуть. И все своим чередом.
Пути отступления у Лены нет. И она стояла — пленная в это мгновение, но свободная для тех мгновений, что наступят после. С завтрашнего дня ей не надо подчиняться этим людям, гоняющим других людей по подмосткам. Им всегда мало. Эта минута будет последней в череде несчастливых минут, когда она, бездарно повязанная пустыми указаниями, выставлена напоказ в слепящем свете. Здоровенный прожектор и сегодня направлен прямо на нее. Стоя у рампы, она рада бы тихонько сказать той даме: «Лучше в кино, чем сюда. Был в кино и плакал, словами Кафки».
Дама улыбалась.
«Я играла Пентесилею», — в третий раз повторила Лена и улыбнулась в ответ. Ничего не произошло. Зрители все еще принимали эту фразу за человеческие усилия, именуемые режиссурой. Но это была ее собственная фраза. И не только из-за здоровых сисек утратила она душевное равновесие.
«Я играла…»
«Занавес», — послышался чей-то голос из-за второй кулисы. Помреж опустил занавес в тот момент, когда Лена защелкала в воздухе пальцами правой руки, воображая, что между большим и средним вспыхивает огонь, сжигает на виду у всех договор на действительность, за многие месяцы ее трудом созданную. Она швырнула через плечо отработанный жест. Тот шлепнулся в пустом пространстве за Леной и отбросил назад картинку. На картинке маленькой Лене мать застегивала на груди старую вязаную кофту, синюю с пуговицами-цветочками, чтобы послать в магазин перед закрытием: четвертушку сливочного сыра, но пусть тонко нарежут, полфунта серого хлеба и таблетки. У папы опять разболелась голова, деточка. «Все истории, — успела она подумать в последний свой миг на сцене, — все истории каким-то образом связаны». Коллега, взяв за плечи, оттащил ее от рампы.
На второй день она забирала документы в администрации. У директора в момент прощания изо рта пахло лакрицей. Рассказал, что в ней было всегда так привлекательно и почему с самого начала ей давали большие роли. «По-честному», как обещал. Лена смотрела на него с интересом. Она, по его словам, выделяется некоторой неуместностью. Всего несколько лет отделяют ее, Лену, от поколения новых лиц. Но у нее-то нового лица никогда не было.
— Точно, — согласилась Лена.
— Не было, причем даже в самых удачных ролях, — продолжал он. — Стань вы, Лена, актрисой года, спустя еще год про вас забыли бы и пресса, и хозяева ресторанов.
— Верно, — кивнула она.
— Ага, — подтвердил директор, причем он знал и причину. У нее ведь лицо своеобразное, но неприметное. Невозможно распознать в ней актрису нового поколения и возликовать. Она красива, но не стоит и на это возлагать больших надежд. С таким лицом ничего не начинается, а скорее что-то кончается.
— Спасибо, — оборвала Лена, — звучит ободряюще.
Но директор не сбился. Ее лицо свидетельствовало о сильных чувствах и о том, что делало ее всегда новой. А именно — изменчивость. В каждой роли она выглядит по-другому, так что, видя ее, забываешь, что уже видел ее раз на сцене и, было дело, восхищался.
— В вашей улыбке читается все, что вы упустили, и то, что счастливая минута зависит от минуты. А не от счастья, — разглагольствовал директор.
— Хватит! — Лена, почуяв опасность, встала и подняла над головой руки. Пахнуло потом.
— Что вы будете теперь делать?
Затренькал телефон, он потянулся к трубке, и она воспользовалась этим, чтобы покинуть его кабинет, кивнув головой.
Она осталась в Базеле, потому что любила этот город. О расторжении договора на квартиру следовало сообщить за три месяца. До конца театрального сезона каждый день читала толстую затрепанную книгу из городской библиотеки, вечером ходила в кино и перезванивалась с подругой под телевизор без звука и дождь за окном. Они вместе учились в театральной школе, менялись одеждой, машинами, работой. Но не мужчинами.
— Шотландское лето, — констатировала подруга.
Лена лежала, зарывшись лицом в волосы. Чувствовала себя опустошенной.
— Понимаю, — говорила подруга. — У меня тоже так было.
— Нет, у меня по-другому! — возражала Лена. — Я не хочу больше жить впечатлениями, которые ко мне не имеют отношения.
— Понимаю, — говорила подруга.
— Что мне теперь делать? Я рада была, когда меня другие тащили на сцену. Я ведь добровольно никуда не пойду. Я существую, пока есть театр. Понимаешь?
— Да, — говорила подруга, с телефоном в руке передвигаясь по квартире. Слышно, как открывается шкафчик. Звякают столовые приборы. — Понимаю, — говорила она рассеянно, заправляя посудомоечную машину.
Лена потянулась за сигаретами.
— Самое ужасное, — продолжала она, — что я чувствую себя не старой, а хуже — стареющей. У меня бедра стали как-то выше, будто торчком.
— Обычное дело, — заверяла подруга. — У меня это уже позади. Правда, я оказалась не так беззащитна, как ты. У меня уже тогда была семья.
— Ага.
Фоном звучали шумы, издаваемые семьей, которая только и ждала, пока мать, наконец, закончит переговоры с внешним миром. Ведь без матери за ужином холоднее. А у Лены в комнате всегда тишина. Она задула спичку.
Хотела бы она на полставки в булочную, да, синий нейлоновый халат, а летом, в жару — синий нейлоновый халат на голое тело. Хотела бы по выходным ездить в кино в ближайший город, а еще лучше, чтоб ее туда возили, чтоб рядом со случайным знакомым, пахнущим лосьоном для бритья и бальзамом, уплетать мороженое и поп-корн, и чтоб ее голые коленки, два светлых острова, торчали из темноты кинозала.
— Ты снова закурила?
— Да, чтоб его.
Они разъединились.
Несколько часов спустя, когда дождь перестал, через открытое окно стало слышно людей на террасе в кафе напротив или на пути к последнему трамваю. Стояла теплая ночь. И было открытое окно, и было воскресенье, и не было у нее детей. А счастлива ты, а счастлива ты в этом вечном круговороте без круга? Завтра тоже будет день.
Понедельник — день кино. У «Люкса», напротив театра, она встретила сослуживцев. Это был первый свободный вечер в конце сезона.
— Чем ты теперь занимаешься?
— Этот вопрос я тоже себе задаю. А вы?
— Ты же знаешь, вчера — последний спектакль.
А тот, с кем после праздника по случаю премьеры она, не сняв маску, оказалась на диване, обнимал новую суфлершу. Сообщил:
— Улетаем в Шри-Ланку.
Наутро Лена села в поезд, просто так. Вышла в Карлсруэ и отправилась на террасу кафе «Зинн». Напротив вокзала. В загончике возле кафе «Зинн» жарким южногерманским утром горделиво выступали фламинго. Какао она закусывала яблоком. Светило солнце. Она радовалась: под солнцем думается лучше, чем без него. За соседним столиком человек в кресле-каталке ласково говорил со своей таксой.
— Нет, в самом деле, ты вовсе не такая толстая, — обращался он к собаке.
Вокзальные часы показывали почти десять, когда раздался звонок. Фраза из Баха скоренько пропиликала в ее дорожной сумке, а человек в кресле-каталке закричал: «Телефон, телефон!», так что его такса даже привстала.
— Ты где? — голос в трубке звучал глухо.
— В кафе «Зинн».
— Так, не дури, — продолжал голос. — Твоя мама вообще-то…
В эту минуту мимо проехал грузовик. Шофер поглядел на Лену, а Лена поглядела на бирюзового цвета брезент польского происхождения, если судить по номерному знаку.
— …И прихвати что-нибудь черное из одежды, — глухо распорядился голос.
— А ты меня видел когда-нибудь в красном?
Того, кто звонил, она знала давно, но не очень хорошо. На его примере за последние тридцать лет ей удалось усвоить, что вовсе не обязательно обладать какими-то хорошими качествами, какими-то особенно хорошими качествами, чтобы тебя любили. Звонивший являлся ее отцом, поскольку он же являлся мужем ее матери. Она наклонилась к сумке и попутно сморщила нос: человек в кресле нанес гуталин слишком жирным слоем. Ее, склоненную над дорожной сумкой, на мгновение обдало холодом. «Вообще-то умерла». Теперь это мгновение навсегда пропахло гуталином.
Через пять минут она уже стояла на вокзале Карлсруэ перед желтым расписанием. Теперь она по крайней мере знала, куда ей деваться с багажом и с начавшимся летом.
Десятое июля. Интер-Сити-Экспресс. Потом пересесть на электричку до С. Ведь в С. большие поезда не останавливаются. Родина — то место, про которое женщина может сказать, что там она девочкой носила на зубах пластинку, рекомендованную ортодонтом. У Лены таким местом был город С.
Когда в С. она выходила с вокзала, уже настал полдень. Улица, ведущая в город, одной стороной лежала в тени, другой — на ярком солнце. Прежде, когда Лена в разгар лета возвращалась из школы, улицы разделялись так же. На сгустившуюся черноту и немыслимую белизну. Молодой турок вел за руку свою девушку. На вокзальной площади стояли в ожидании три автобуса. И они втроем направились к остановке 248-го. Девушка в платке курила, сигаретой вырисовывая в воздухе очертания проблемы. Браслеты на запястье звякали, когда она в одной фразе мешала слова немецкие и турецкие. Подойдя к автобусу, задрала длинную юбку, сигарету высоким своим каблуком раздавила. Потом поцеловала его. Поверх цветочков платка на плече своей девушки молодой человек глазел на Лену. На нем были дорогие синие спортивные штаны. Лена поставила сумку на землю, откинула волосы. Подул ветерок, как прежде, и она почуяла запах от пивоварни. В С. пили местное пиво, и пивные имелись чуть не на каждом углу, зато гимназия — только одна.
«Я не возвращаюсь, я просто сюда еду», — уговаривала она себя.
Вдруг ветел задул сильнее. Он несся со стороны вокзала, от поездов, мчавшихся через С. так быстро, что пассажиры не успевали ни разобрать название города, ни разглядеть две зеленых церковных башни и красную фабрику роялей. В С. прошла ее юность. Поезда, мчавшиеся мимо, и стали тем ветром, что унес отсюда Лену.
Она выбрала теневую сторону улицы. У двери закусочной молодой человек вынимал кусочки лука из своего кебаба. Красный солнечный зонт отбрасывал розовую тень на его лицо. У пустого столика стояли два стула, незащищенные от солнца, но повернутые друг к другу. Люди, сидевшие здесь, давно уже ушли. Но последнее движение их осталось, в промежутке между одним и другим стулом.
Прежде… Когда оно было?
Прежде? Тогда, когда еще дети были на дворе, как однажды сказала мама.
Звонок поблескивал золотом в стене у садовых ворот. Лена едва коснулась его — наверное, чтобы можно было быстро уйти. На часах без десяти три. Дом стоял на крутой, но тихой улочке в дорогом квартале. Два каменных льва, не крупнее терьеров, прямехонько сидели на углах стены, справа и слева от ворот. Мать называла этот дом Левенбургом, Львиным замком. За домом шумел высокий тополь, да трескотня сороки нарушала дневную тишину. Жалюзи на втором этаже были приспущены. Лена вошла в сад.
«Ты с ним дружила, мама?» — «Вроде того, пока твой отец не появился». — «А потом?» — «Потом меньше». — «Почему?» — «Потому». — «Потому что он смешной?» — «Почему это он смешной?» — «Потому что ты так говоришь. Потому что все так говорят».
Дальман, когда его мать умерла, некоторое время жил в доме один. А потом выставил в окне эркера табличку: «Сдается комната».
«Какой хороший сад», — подумала Лена и стала искать сигареты. Ей было не по себе. Наверняка к окну прилажено зеркало, чтобы наблюдать за непрошенными гостями. Неприкуренная сигарета в уголке рта. Выглядит, должно быть, небрежно и по-мужски. В саду растет что ни попадя, стремясь в жаркий август, а в доме слышны шаги по деревянной лестнице.
Лена перебрала в уме все, что помнила. Наверняка у него и теперь вьющиеся от природы волосы, только уже крашеные, да еще две сестры, младшая замужем за двоюродным братом, старшая — за его лучшим другом Освальдом, который на всех свадьбах отлично играл на аккордеоне. В том числе и у ее матери. С внутренней стороны на двери цепочка. Лена убрала сигарету. Дверь открылась. Она смотрела в пол, плитка черно-белая, на плитке пара ботинок. Черных. Носки белые. Подняла взгляд. И подумала: «Все люди стареют».
— Здравствуйте. Вы ведь сдаете комнату? — Лена вдруг стала нерешительной. Он провел рукой вверх по дверному косяку. Казалось, он сомневается.
— Лучше бы вы заранее позвонили. Ну у меня и видок!
На нем были джинсы, коричневый ремень, белая рубашка с длинными рукавами, аккуратно закатанными до локтя. Ухоженный и в то же время несобранный. Сдвинул назад очки, приблизил к ней лицо. Завершая это движение, шмыгнул носом.
— Боже мой, теперь-то я знаю, где я вас видел!
— Где же?
— Да тут вот, по телевизору, в театральной хронике, — разъяснил он. — Еврейка из Толедо[6]. Вполне современно сделано. Вы еще целый акт в бассейне плавали, с актрисой этой замечательной, с этой знаменитой, по фамилии Шефер. Отец у нее тоже актер. Да вы знаете, кого я имею в виду.
— Да, Сильвана Шефер, — подтвердила Лена. — Могу я теперь посмотреть комнату?
— Ага, сдаю, сдаю, — вспомнил он.
Она кивнула и представила себя с лицом мужчины. Молодого и красивого мужчины, и как она в этом обличье, только-только спрыгнув с коня и бросив поводья на решетку ворот и, увы, заодно на шиповник, в знак приветствия сдвигает широкую шляпу на потный затылок. Нацепила мужскую улыбку. Подействовало.
— Изумительно, ах, конечно! Теперь я понял, кто вы! — заорал он так громко, будто и соседи выказывали интерес к тому, чтобы узнать, кто она такая.
— Значит, вы умней меня, — ввернула Лена.
И его рот, большой и печальный, способный исторгнуть жалобу, но не грубость, разверзся расселиной.
— Ведь вы…
«Точно, она самая», — хотелось ей подсказать.
— Вы дочь, — прошептал он, — вы дочь моей Марлис. Надеюсь, вы больше не играете на пианино.
Она последовала в дом за Юлиусом Дальманом.
Пасхальные цветочки, украшавшие открытку, добрались до С. к Рождеству 1943 года. Казус с рождественской открыткой был одной из тех двух-трех историй, которые Марлис любила рассказывать про Дальмана, когда ей хотелось кого-нибудь позабавить. «Надо же такому случиться», — завершала она рассказ. И повторяла: «Произошло это в О., все происходило в О.». Лене она тоже так говорила.
До того, как открытка пропала, текст на обратной стороне прочитали трое. «Погода хорошая. Как ты живешь? Дорогая Марлис, не плачь, я тоже не плачу. Здесь очень хорошо, но если ветер западный, то воняет из лагеря. Робби Больц тогда говорит: «Ой, вечно эти евреи». С Робби Больцем я не дружу. Ты не можешь приехать? Твой Юлиус. Я тебя очень люблю». В тот день Марлис убедилась, что Юлиус Дальман в О. чокнулся. Никаких сомнений. Окруженный унылыми пустырями и елями на горизонте, запертый на той стороне иззелена-черной зубчатой лесной ленты, умом тронулся. Ведь только тот, кто тронулся умом, способен послать на Рождество эти невинные пасхальные цветочки. Марлис несколько раз перечитала открытку, сунула ее за пояс спортивных штанов, вечером прочитала снова, а наутро открытка исчезла из тумбочки. Вопросов она не задавала. Ждала. Летом Юлиус должен приехать. Как и в прошлом году, они будут распускать старые шерстяные вещи. Он вытягивает нитку, она сматывает клубок. «Можно я разок тоже надену красную юбку?» — спросит Юлиус. Она великодушно кивнет и смутится. «Что это с тобой?» — и она вопросительно тронет его живот.
«Как же он выглядел, мама?»
«Уморительно, — отвечала мать. — Просто умора».
И у Лены в голове складывался образ: Дальман, темные кудри, узкое лицо, изящные ножки и напяленная тайком старая мамина тряпка. Она смеялась. Значит, дело было в О.? Как забавно. На подъезде к Катовице красивый пейзаж обрывается. Грязное облако разделяет небо и город, объездная дорога ведет вокруг центра. Трамвайные рельсы, кирпичные одноэтажки, булыжные мостовые, старухи на кривых своих ногах идут вдвоем во всю ширину тротуара. Боковым зрением заглядывает Лена в чужие улицы, и они кажутся ей очень глубокими. Глубже, чем на самом деле. О месте, откуда она родом, напоминает ей глубина этих улиц. Так, как само это место все чаще напоминает о мрачном сне.
У «Макдоналдса» останавливаются, пьют кофе рядом с водителями грузовиков.
— Где вы заночуете в Берлине?
— В Моабитском монастыре, — отвечает Дальман. — В гостях у одного монаха, раньше он тоже был актером, потом поменял профессию и использует свой театральный опыт на благо церкви. Я занимался у него на курсах в Шверте.
— Актерское мастерство?
— Развитие речи, — вмешался священник.
— Там я и с Рихардом познакомился. Правда, Рихард? — большим пальцем тычет назад Дальман.
— Да, — подтверждает тот.
— Двадцать с лишним лет прошло, правда, Рихард?
— Да.
— После курсов я раз в месяц, каждое второе воскресенье, читал у алтаря из Евангелия, — рассказывает Дальман. — Мать с обеими сестрами сидели в первом ряду, а иногда и Марлис с ними. У меня хорошо получалось, правда?
— Да.
— И что на него иногда находит? Все дакает и дакает.
— Может, он впервые в «Макдоналдсе»? — предполагает Лена.
Дальман смеется. Лена откидывает со щеки прядь волос. Священник молчит.
«Вот если бы со мной этот Рихард Францен был знаком двадцать лет, меня бы это напрягало», — приходит ей в голову. Стоит вообразить эти курсы, как в нос шибает запах горохового супа и наперед сваренного кофе из пластмассовых термосов, и одиноких мужчин в тонких поплиновых плащах с коротковатыми рукавами, а на улице обычные четыре градуса ниже нуля и сырость. В Шверте. Движения одиноких мужчин, когда они натягивают свои плащи, отдают кошачьим душком. Точно.
Три шофера за соседним столиком пялятся на нее.
— Магдалена! — восклицает Дальман.
— Да? — она встает и идет к машине. Видит, как священник выбрасывает три пластиковых стаканчика из-под кофе. Шоферы грузовиков пялятся теперь на его сутану.
— Вы считаете красивым это имя?
— Какое? — она открывает ключом пассажирскую дверь.
— Ваше, — уточняет Дальман. — Когда мама сообщила нам имя, я тут же…
— Магдалена?
— Да, и когда Марлис сообщила нам имя Магдалена, я сказал Хельме: «О, сколь изысканно — Магдалена! Звучит-то как! Но раз уж мы в семье справились с Трауготтом, так справимся и с Магдаленой». А Трауготт — это мать его, дуреха, придумала. Беременная сидела у телевизора и смотрела тяжелый фильм, а режиссера звали Трауготт такой-то. Уж она на этом фильме наплакалась. И бедный человечек у нее в животе получил имя Трауготт.
— Зато вам нравится Марлис?
— Да, имя Марлис мне очень нравилось, — сдвинув ноги поплотнее, он смотрит из бокового окошка. И последних лучах света выглядит очень загорелым.
— Откуда ты знаешь?
— Женщины всегда это знают.
— Ты уже разве женщина?
— Почти.
— А как это?
— Кровь начинает течь.
— Где?
— Тут, — Мартина показала на «молнию» своих джинсов. — Года через три, — разъяснила она, — а потом тридцать лет подряд и каждые четыре недели.
— Где же именно?
— Тут, — она показала между ног.
— Из задницы?
— Нет, спереди. Оттуда и дети вылезают.
— Ну? А как они туда попадают?
— Тоже спереди.
— Ага, значит, не через зад?
— Нет, точно не через зад, — подтвердила Мартина.
Они с Леной появились на свет в одну и ту же ночь в одной и той же больнице. «Но я на два часа старше», — утверждала Мартина.
Ее родители владели самым большим в округе магазином тканей. «Лихтблау» — горело синим неоновым светом, с размахом пятидесятых годов растянувшись по длине шести витрин. Над буквой «т», на втором этаже, была комната Мартины. Окно выходило на рыночную площадь. За домом раскинулся их парк: пруд, розовая клумба и каштановая аллея. У дома Лены во дворе болтались семеро шалых детей. Она любила ходить к Мартине. На складе витринного реквизита состоялись ее актерские дебюты. Когда Лена с Мартиной играют, это серьезно. Для них это работа. На складе витринного реквизита Лена открыла для себя, что с изнанки мир сделан из фанеры. Положив посередке манекен, они вели разговоры о смерти. Им было восемь. Мать Мартины старая, богатая и вечно чем-то занятая. Мать Лены молодая и от скуки хочет заниматься воспитанием. Мартинины родители часто говорили между собой по-английски. В семь лет Мартина превосходно шила.
— Надо же, прирожденная портниха, — восхищалась мать Лены. — Вот бы, Лена, тебе такие таланты.
В день первого причастия Мартина и Лена под черным мужским зонтом побежали к исповеди. Лил проливной дождь. Мартина рассказала, что ночью к ней в комнату кто-то приходил. Точно не разглядела, но все-таки уверена, что это черт собственной персоной. Потому что с хвостом.
— Где? — спросила Лена.
— По-моему, — ответила Мартина, — по-моему, сбоку.
В начальной школе они с Мартиной сидели за последней партой, а перед ними два мальчика-итальянца, знатоки всякого неприличия. На арифметике Мартина надевала очки. «Сиськи», — провозглашали мальчики. Мартина хорошо училась, за двоих хорошо, так что очки запотевали. Лена списывала. Раздумывать ей было неохота, и она списывала просто: «Место, где мы родились и где мы живем в детстве, — наша родина. Здесь нам хорошо. Наша родина — С.». Тремя-четырьмя секундами раньше эти строчки появились в тетрадке у Мартины. «У нас дома все в порядке. Папа зарабатывает деньги. Папа, мама и старшие дети вместе обсуждают, как их употребить, и мама выполняет то, что решил семейный совет. До семейного совета чума бушевала в деревне С., чума и огромный пожар, из-за которого расплавились даже церковные колокола». К главе про семейный совет Лена пририсовала черно-красно-золотой флажок на цепочке, для надежности прицепив еще одно «т» к слову «совет», а главу «Чума и пожар» украсила черно-желтой гирляндой в честь команды «Боруссия», Дортмунд. Мартина, одобрив, попросила цветные карандаши. И срисовала. Учитель сказал, что обе они дуры, особенно Лена. Потому что в Мартину он влюбился. Кожа у нее была как шелк, и в шелковую девочку был влюблен не только этот учитель. В своей бело-розовой детской она жила таинственной жизнью, ходила на балет, но только в дождь, а солнечным днем сидела в подвале в отсыревшем плетеном кресле, свесив по сторонам белые руки, причем одна рука с синим детским колечком на пальце по-хозяйски покоилась поверх клетки, где носился хомячок с двумя кроваво-красными шариками между задними ногами. На улице без девочки отцветали каштаны. Служанка спускалась в подвал с двумя стаканами сока, говорила, что на улице цветущие каштаны. «Выйди разок на воздух, Мартина, вот и мама так говорила». На другой день Мартина, спотыкаясь, двигалась через прихожую с ботинком наперевес. Цель — убийство собственной матери. Порою только наглаженное платье да причесанные волосы отличали ее от зверюшки. Приличная такая зверюшка, посреди бела дня раздевается и натягивает коротенькую ночную рубашку, обрезает сзади ремешки у красных детских сандаликов. Так ей удавалось наказать хоть сандалики, да пошлепать в них по дому, будто дом — это Рим, да проскакать через парк на ремонтных козлах, ох бедовая женщина, а волосы — флагом по ветру. Порой из-за Мартины в комнате повисала тишина — такая, что не могла одна только маленькая девочка служить ее причиной. Время, проведенное с Мартиной, Лена прочувствовала позже, как будто в детстве у них не было детства. Они друг друга любили, но и терпеть друг друга не могли.
Когда Мартине исполнялось одиннадцать, она пригласила весь класс на шоколадное фондю на чердаке, и все девочки завидовали — вечеринке, красивым братьям, белокурой служанке с высокой прической, украшенному чердаку, Мартининой ранней порочности. Лене и Мартине стало двенадцать, потом тринадцать, и церковные башни обрели свои зеленые заплаты. Кран прикрыл ими последние военные раны. В ров у замка снова залили воду, запустили пять лебедей, и тогда война в С. окончательно завершилась, а Лена, впервые поедая ветчинные рулетики с хреном, крикнула: «Огонь!» В соседней комнате отец крикнул: «Гол!», а бабушка крикнула: «Тихо! Пока еще это мой телевизор!» В конце сентября 1972-го астры уверенно вылезли из земли, а между ними, в саду, у подножья Красных гор нашли два трупа, и тогда в этом районе городская администрация играть запретила.
— Запретный сад! — воскликнула Мартина. — Идем туда.
Без Красных гор — об этом часто думала Лена — без Красных гор ей бы вовсе не понять своей жизни. Там, у отвалов иссякшего железного рудника, превращенных в мусорные кучи, они с Мартиной сидели в то последнее лето, когда еще окончательно не повзрослели. Упали на красный диван в гостиной между кустами бузины и перелистывали страницы жизни. Той, что прожили, и той, что их ожидала. На красном диване, у подножья Красных гор Мартина рассказывала Лене, как та появилась на свет. Она, кажется, и о том бы рассказала, как сам свет на свет появился!
— Откуда ты все это знаешь?
— Говорю тебе, — твердила Мартина, — таковы возможные обстоятельства твоего рождения.
Итак, в глубине Колпингова зала[7] играл католический дуэт — Джин Винсент и Бадди Холли. Впереди на одном из столиков валялся забытый дешевый пиджак, а в больнице напротив Колпингова дома молодая женщина под настенным распятием кричала криком. Левая ее нога, бледная и небритая, свисала с кровати. Акушерка закрыла окошко. Музыка казалась ей слишком громкой. Пиджак принадлежал твоему папе — тот танцевал, а нога, которая свисала с кровати, твоей маме, — повествовала Мартина. — И акушерка, взяв тебя на руки, спросила: «Какое же имя будет у малышки?» Твоя мама пожала плечами: «Это еще надо посоветоваться с мужем», — и лицом к стене повернулась. От напряжения у нее на щеках и на носу полопались сосуды. Ночь была душной.
И Лена увидела, как акушерка подкладывает ребенка матери и, сложив на груди руки, возвращается к окну, покачивает бедрами и подпевает песенке Бадди Холли. Как она сначала кладет руки себе на плечи, потом, скрестив, на живот. Крахмальный белый халат. Один человек превратился в двоих. Влюбленная пара в обнимку.
Мартина продолжала:
— «I'm gonna love you, too», — доносилось снаружи, из Колпингова дома, а твоя мать ушла в себя…
— Ты слишком много читаешь, — заметила Лена.
— Ну и радуйся, — откликнулась Мартина, — по крайней мере, найдется что рассказать. Наутро твой отец съел йогурт и потащился в ратушу, держась поближе к домам, потому что все еще стояла жара.
Мартина поднялась, крадучись обошла диван и остановилась перед Леной.
— Некоторое время он в нерешительности постоял внизу, у лестницы, с красной семейной книгой под мышкой. Девочка, восемь фунтов, 57 сантиметров. Классная чувиха, — это акушерка еще ночью сказала. Классных чувих называют Рози, или Долли, или Ирена. Танцовшиц так называют. Отец покрутил носом, а на спине у него проступило пятно пота с очертаниями Англии.
— Англии? — переспросила Лена.
— Да, Англии. Потому что тут появляюсь я.
— Как это?
— «У вас Англия на спине», — вот что сказал мой отец, когда оказался позади твоего.
Лена увидела, как маленький и довольно пожилой человек в знак приветствия прикладывает левую руку к шляпе — черной, как брикет угля. У него тоже зажата под мышкой красная семейная книга.
Мартина, чуточку поелозив перед Леной, принялась изображать двух мужчин по ролям, но не меняя голоса.
«У вас дочь?»
«Да. У вас тоже?»
«Ага, только что родилась».
«Ох!»
«И как вы ее назвали?» — вытаращив глаза, Мартина смотрела на Лену. — Оба стояли, застыв, как будто промерзли в жару, — зашептала она так, словно жара была страшной тьмой, готовой скрыть любое преступление. — Старший, мой отец, снял шляпу. Младший уставился на его лоб, на оставшуюся красную вмятину, и спросил:
«А вы? Как вы назвали свою?»
«Не знаю пока», — ответил мой.
«Я назову свою Женни».
«А мою нельзя, Женни зовут мою жену и еще жену Карла Маркса, а ведь никогда не знаешь, какая сложится ситуация».
«Отчего же? Звучит на английский лад, и даже как-то международно».
И тогда мой отец обошел вокруг твоего отца, рассмотрел его пропотевшую рубашку и сказал:
«Я там был».
— Где? — не поняла Лена.
— Твой отец тоже задал этот вопрос. А мой ответил: «В Англии». Тут твой говорит: «Недавно?» А мой ему: «Нет, с тридцать восьмого по сорок седьмой», — называя цифры, Мартина большим пальцем описала в воздухе полукруг. — И так длилось до тех пор, пока твой отец не разобрался с линией полукруга — вверх, вниз.
— И что тогда? — осведомилась Лена.
— Тогда он смутился.
— Почему?
— Ты так же глупа, как твой отец! — возмутилась Мартина. — Говорю же, с тридцать восьмого по сорок седьмой! Что, не понимаешь?
— Верно. Я и забыла, — произнесла Лена.
— Точно как твой отец! — повторяла Мартина. — Яблочко от яблони недалеко падает. Но мой отец выступил с предложением: «Имена пусть будут такие, чтобы делились на две части и перекрещивались, и тогда хорошо будет обеим». Твой заявил: «Магдалена». Мой сказал: «Мартина». Они это говорили, как на стол выкладывают карты, когда есть чем крыть.
— Правда, так и было? — прошептала Лена.
— Так и было, клянусь, — подтвердила Мартина, снова присев. — Вдвоем они вошли в ратушу. Над входом, как намокший, повис флаг Германии. Их тени на миг задержались на ступенях, потом пропали. Когда они вдвоем постучались в дверь, обозначенную буквами их фамилий, служащая успела, наверное, быстренько куснуть бутерброд с салями. Жевала, когда вошли. На улице кричали дети, им-то жара нипочем, и растягивали веревку у двери. Ведь по пятницам люди женятся и на выходе разбрасывают деньги. Через десять минут двое мужчин из темного вестибюля вернулись в жару, и дети были страшно разочарованы, и натянутая веревка провисла. Тогда мой отец полез в карман штанов. «Карамель», — проговорил он, видимо, очень тихо и по-английски, и разбрасывал ее, видимо, тоже весьма осторожно.
— Да, — согласилась Лена.
— Это и было началом нашей дружбы.
Мартина удовлетворенно растянулась на диване. Правой рукой она стала вдавливать выпирающие пружины в обивку. Цвела бузина, пахло горелой автомобильной резиной.
— Значит, мы вроде несостоявшихся близнецов, — сказала Лена.
— Вроде да, — холодно подтвердила Мартина.
В ту осень ей пришлось пойти к врачу. Мать все плакалась, что у Мартины со стороны сердца растет странная шишка. «Потом их станет две, — сообщил врач. — Две шишки, как у вас». И показал на ее грудь.
— Тогда вся жизнь переменится, — изрекла Мартина, когда они днем снова встретились у красного дивана.
— А что тогда случится?
— Любовь.
Однажды утром, когда Мартина еще спала с книгой на животе и с полной пепельницей под кроватью, восемнадцатилетняя Лена прошла с чемоданом мимо лавки электротоваров Адама Дункеля, мимо витрины, мимо следующей витрины и, наконец, мимо окна, где уже сидел портной-грек. Старинную швейную машинку освещала неоновая лампа. Увидев Лену и чемодан, он от изумления перекусил нитку. Потом поднялся, сделал три шага назад, в глубь помещения, прислонился затылком к серебристой дымовой трубе и покачал головой.
— Ты встречаешься, что ли, с малышом Людвигом? — такой вопрос задала ей Мартина несколько недель назад.
А через две недели после того, как Лена покинула С., ей приснилось, что в бассейне объявили день теплой воды и Мартина отбивает у нее Людвига.
О Людвиге Лена никогда не рассказывала. Зато рассказывала о Мартине. Всякий раз, когда ей хотелось поговорить о себе. Было в Мартине нечто такое, что она порой проигрывала на сцене, если Магдалену следовало и скрыть, и показать. Нечто узнаваемое даже вслепую, но нежеланное. Мартина бесчестна, а потому истинна. Истина? Разве не из-за нее растрачивается человек? Мартина покинула город двумя годами позже, без аттестата зрелости, но зато на машине своей матери. В С. говорили, будто одно время она выступала в шоу с акулами, ездила по Швеции, Австрии и Германии. В купальнике бикини, ленивая и бездумная, плавала она среди акул в аквариуме, но однажды произошел несчастный случай, крови она потеряла много — однако не присущее ей бесстрашие. Еще все было при ней, и после того происшествия Мартина зарабатывала как обнаженная модель. Кожа цвета белого хлеба и рыжие, как на картинах Тициана, волосы. Всего раз она приехала в гости, на позапрошлое Рождество, но вскоре покинула город, прихватив иранца, которого знала со школы, и — на этот раз — драгоценности своей матери Женни, бездумно погрузившейся в послеобеденный сон.
— И как такую отличную машину в Польше не украли? — интересуется Дальман и поглаживает приборную панель, будто лошадиную шею. Все-таки на этот раз «Польша», не «Силезия». Атлас автодорог зажат между колен. Он всегда сидит в такой позе, даже если между колен у него пусто.
Поворот шоссе, проезжают мимо бара. Лена успевает прочитать название: «Бабель». На бельевой веревке висят кроссовки. Проезжают мимо аиста в гнезде. Проезжают мимо лотков с цветами и медом, мимо женщин в платках на голове.
— Вот что бросается в глаза, когда смотришь на здешний ландшафт… — заговаривает Дальман, но никуда не смотрит. Он расправляет в атласе загнувшиеся уголки страниц. Только после этого ему удается высказаться.
— Вот попробуйте-ка вернуться… — и тут он делает глоток из фляжки. Лена принюхивается. Настоящий коньяк? Нет, Веккья-Романа.
— …в тысяча девятьсот сорок пятом году, — продолжает Дальман, — попробуйте-ка вернуться, да в бюро прописки заявить глупенькой барышне по фамилии Крузе, что вы прибыли из Освенцима. А у Крузе до войны была любовь с единственным в городе коммунистом, и тот погиб в концлагере. Жуткое дело, да еще Крузе, собираясь на работу, забыла одну из бигуди на голове. Что теперь делать? Как я ей скажу про Освенцим? А про бигуди говорить или нет? Вот так, на пределе, и заявляешь, что приехал из Бжезинки. Потому что про Бжезинку никто ничего плохого не слышал, по крайней мере, в сорок пятом. Вот так: смотришь мимо бигуди и уверяешь себя, что это серебряная заколка.
— Бжезинка, — повторяет она, представляя узкий пешеходный мостик над путями, а наверху машут поезду школьники, а в сторону Бжезинки через их тени на земле шагает молодой человек, блондин. Между рельсами у седьмой и восьмой платформ растет высокая трава.
Левой рукой она шарит по карманам.
— Зажигалку ищете? У меня и не такие вещи пропадали, — и Юлиус Дальман делает следующий глоток.
Солнце висит низко. Она вытягивает шею, чтоб не било в глаза. И покуда Дальман разворачивается к священнику, будто хочет приглядеть за собакой, приснувшей на заднем сиденье, Лена предается воспоминаниям. Как-то в субботу она отправилась с мамой на кладбище. Мама ходила поливать могилки. В том числе и незнакомые, если их мучила жажда, если ей нравилась фамилия или надпись на камне. С той июльской субботы Лена дома не бывала. Посидели подольше под буком у могил. «У богатых», как говорила мама. Когда-то она сиживала тут с Леной в коляске, и та, лежа на спинке, агукала нижней стороне буковых листочков. Их светлым пузикам. Мама любила отдыхать «у богатых». Прежде она продавала фарфор и выглядела как Джекки Кеннеди. Прежде, когда еще дети были на дворе. Мужчины всегда заговаривали с ней на улице, стоило только замедлить шаг, даже если с дочкой за руку. Когда они возвращались с кладбища к автобусной остановке, красноватый отсвет лежал на надгробиях и с неба опускалась синева. Между ними лейка, ритмично плещется вода на донышке, и шаги прохожих в сумерках становятся быстрее. Они тоже заторопились. «Автобус!» — воскликнула мама. А потом робко: «Ты приедешь на Рождество?» Лена, уклонившись от ответа, стала сравнивать расписание и время на часах. Тут и автобус остановился, так что отвечать ей не пришлось. Облегчила матери конец года. Лена уехала на вокзал без чего-то девять. Причин оставаться хватило ровно на один день. Обернулась. Мама махала ей пустой лейкой, а когда подняла руку повыше, стало видно сердце. И тут вспыхнули уличные фонари. Свет разделил их. Автобус повез единственного пассажира, Лену, по безлюдным улицам С.
— Лена!
— Что такое?
— Осторожно, — предупреждает Дальман.
На обочине женщина крепко держит козу. Лена медленно едет мимо. В заднем зеркале она, кажется, видит, как женщина взглядом козы, а коза взглядом женщины смотрят вслед западному автомобилю, который еще не украли.
И включает радио погромче. Судя по интонации, передают прогноз погоды. Названия городов различимы, пойдет дождь, не пойдет — тоже. Краков, Познань, Люблин. И что такое с этой Польшей! Польша кажется ей страной, куда она вернулась, хотя отроду тут не бывала. Польша — страна ее тайной внутренней географии. Красные поселковые дома, дешевые грубые шторы, грязные вокзальчики и злобные детские площадки, где такие же злобные, не по годам зрелые мальчишки заглядывают тебе под юбку на горке. И небо вечно свисает до самой веревки с постиранным бельем.
— Уже вечер, — говорит священник. — Куда мы сегодня успеем добраться?
В Дальмановом доме она хорошо спала в первую ночь. Из-за жары все окна нараспашку, и квартиры раскрыты до самой глубины, так что и далеко за полночь ей слышались голоса из телевизора, голоса у телефона. Это утешало. То одной, то другой щекой прижималась она к накрахмаленной розовой наволочке. К чужому и жесткому телу, способному защитить. Во всех трех окнах комнаты с эркером виднелась луна на пути между круглой католической и парными протестантскими башнями. Малое окошко и третий этаж, и выглянул кто-то, давным-давно. С этой картинкой она заснула.
К завтраку стол покрывала белая скатерть. Дальман благоухал, и пять крупных красных роз пили воду из серебряного чайника, сообща отцветая. Он выдал ей для салфетки серебряное кольцо с инициалами своей матери и заговорил про оплату комнаты:
— Двести восемьдесят в месяц.
— На месяц я не задержусь.
Она встала. Без нескольких минут девять. В прихожей на батарее отопления висит его спортивная сумка. Под ней золотая подставка для зонтов в форме зонта. Кошмарная вещица. У них дома тоже была такая. Подарок Дальмана на годовщину свадьбы. Каждый год он в белых носках являлся с поздравлениями и опирался о пианино Лены, когда отец заставлял себя ждать, а мать уходила поскорей принарядиться в спальню, неплотно прикрывая дверь. «И что же ты исполняешь?» — любопытствовал он. «Это Барток!» — она продолжала играть. «А инструмент у тебя с молоточками?» — выспрашивал Дальман. На столе появлялись три вазочки для персиков в шампанском и стакан лимонада. Стеклянная посуда нетвердо держалась на самодельных соломенных подставочках, и жуть распространялась в воздухе. Лена поглядывала на Дальмановы белые носки под низким журнальным столиком. Изучала расположение трех пар ног по отношению друг к другу. «Уютно, правда?» — непременно замечал кто-нибудь один, а кто-нибудь другой включал радио. Мелодии из оперетт. Любил я женщин целовать. Мать держала руки на коленях, так что платье из тафты чуть шуршало, и в самом центре зеленого диванчика между двумя мужчинами, своим мужем и своим Дальманом, тихонько подпевала, а в это время персики прыгали в шампанском, и они втроем, того не признавая, просиживали вместе нелепый и ужасный день. Нелепо и ужасно — только два слова этих вместе приходили Лене на ум.
— Куда? — вопрошал теперь Дальман, стоя с ней рядом у подставки для зонтов.
— На месяц я не задержусь, — повторила Лена. Об этой фразе она часто вспоминала позже, в те самые месяцы, которые здесь прожила.
— Куда? — настаивал Дальман.
— Просто пройдусь.
Она направилась к моргу.
На центральной дорожке, где буки высились над темными старыми надгробьями, ей дважды пришлось вытряхивать камешки из туфель, и оба раза она примечала всех птиц в небе и там, далеко, на кладбищенской стене. Дошла до конца усыпанной гравием дорожки, и занавеска в окне конторы шевельнулась. Сторож отворил раньше, чем Лена успела позвонить, провел ее в бокс номер четыре, а в ответ на вопрос, почему, собственно, у них уже закрыто, оставил одну. Гроб был развернут ногами на север.
Любовь ее матери распределялась в такой последовательности: муж, он же отец Лены, цветы, врачи, рукоделие, ток-шоу, бананы в шоколадной глазури, красивые младенцы, их попки, электрогрелка, своя парикмахерша и Лена — но только до той поры, пока та не научилась говорить, и еще когда-то Дальман. Она ненавидела: сюрпризы, угревую сыпь, чужие страны, старение, пятна из-за такового и вообще «как выглядишь», алкоголь, езду на автомобиле, короткие юбки, мух в квартире и ветер в волосах.
На гробе Лена разглядела дверцу на уровне лица умершей. Может, откроется? А носки ей надели? Мертвые должны лежать головой на запад, ногами на восток. Не так ли, мама?
— Мама! — она смахнула с крышки гроба уродливую ветку пальмы.
Поздно ты пришла, Лена.
Мама!
Оставь меня. Или переверни.
В гробу?
Где же еще. Кстати, как я выгляжу?
Не знаю.
Так открой дверцу. У меня вообще-то фен с собой.
Зачем?
Мне еще надо уложить волосы.
Откуда у тебя фен?
Из погребальных даров.
Осторожно, будто там сидел выпавший из гнезда птенчик, Лена тронула дверцу, обвела по краю дрожащим пальцем, оставила. В С. у нее нет больше ни детской, ни матери. Она и знать не знала, что их может не хватать, ведь любого зуба мудрости ей всегда не хватало больше, чем комнаты в С. или матери. Пока та не умерла.
А тот, с длинными нечесаными волосами, тоже умер, — сказала мать.
Который?
Тот, из бит-клуба.
Джими Хендрикс?
Нет, у него немецкое имя. И вообще мне скучно.
Много лет назад вечерами субботними длинноволосые парни рвали струны своих электрогитар, а Лена тем временем сидела в гольфах на зеленом диванчике и поедала пирожные, одно со сливочным кремом, одно ореховое, а еще — половинку голландского, с вишнями и глазурью. Аппетит как будто и вправду приходил во время еды. Чехол диванчика кусал ей ляжки. Надеясь, что одно с другим не связано, съела и вторую половинку голландского. Но что общего между девочкой в гольфах и парнями в телевизоре? В следующую субботу она надела носки, ела мало и сгорала от стыда за свое ничтожество. Перед Джими Хендриксом.
Мне так скучно, — повторила мать.
Придется тебе к этому привыкнуть.
А что, мертвые всегда скучают?
Лена услышала, как шуршит ночная рубашка, надетая на мертвое тело. Явно одно из тех крахмальных одеяний, что без дела висят в глубине шкафа, ожидая особого случая. Процедур, больницы, смерти.
Лена, мертвые ведь не всегда скучают?
Нет.
Слава богу.
Не всегда, мама. Вечно.
Вот что она сказала, прижимаясь к гробу, как к человеку. В соседнем боксе другие люди оплакивали другого покойника. Мертвые всегда становятся маленькими.
Тут кое-чего не хватает, — продолжала мать.
Чего же?
Мне, например, туфель, — был ответ.
Из коридора слышались голоса, протяжный здешний выговор. Плакала женщина. Как будто пищала.
А что Дальман? — спросила мать. — По-прежнему громко говорит?
Последние десять лет жизни мать, как и Дальман, провела в компании с ток-шоу. Участвовала в дискуссиях. Обо всем. Во весь голос. Она и внимания не обращала, что не получает ответа. Беседовала с телевизором один на один и ждала мужа. Жизнь обрела цвет ожидания, цвет любви и страха. Запуганный красный цвет, куда подмешался сначала желтый, потом черный.
Он пьет, — добавила мать.
Кто?
Дальман, — повторила она, — и как ты у него живешь? Это еще выдержать надо.
Осторожно, чтобы никого не разбудить, Лена подтолкнула дверцу. Голова лежит чуть наискось, подбородок провален и рот открыт. Не широко, но безобразно. Между губами ярко-розового цвета виднеется зигзаг мелких, довольно неровных зубов.
— Ты накрасилась? — произнесла Лена вслух. Склонилась к лицу, дохнула. Ответом был холод, мглистый и равнодушный.
Дальман, как видно, наводил порядок в ее комнате в Левенбурге. У покрывала все четыре конца откинуты, под кроватью исчезли хлопья пыли. Лена постояла слева возле узкого окна с видом на долину, на город, на две зеленые церковные башни, газовые цистерны, фортепьянную фабрику и новостройки, карабкающиеся по склону напротив. Подошла к правому окну. Крутая улица вверх уходит в зелень, вниз ведет к городу. Тяжелый черный мотоцикл затормозил у тротуара. Мотоциклист снял шлем, пригладил рукой темные волосы, она сообразила, что знает его. В школе с ним училась. Из соседнего дома вышла девушка в белом халатике, забралась на мотоцикл. Много моложе мужчины, и тут же потянулась назад, чтобы ухватиться за ручки сиденья. Лена легла на кровать.
Сможет ли она завтра выйти без чулок?
Осмотрела свои ноги, как под гримом, белые, гладкие. Поднялась, повесила на окно черную юбку, серый джемперок, серую кофточку. Под мышками кофточка пропахла потом и глядела на нее косо: две пуговицы повисли на нитках.
— Подмышники, — говорила мать. — Пришивай к дорогой одежде подмышники. А под узкие вещи надевай лифчик на косточках.
— Почему?
Лена снова легла на кровать.
— Потому. Я тоже так делаю. А к летним платьям пришивай держатели для бретелек, чтобы не каждый сразу знал, какого цвета у тебя лифчик. Волосы подбери. И глаза не подводи черным так сильно, а то вид у тебя потасканный! Прошлогодняя юбка коротка. Вот будет тебе тридцать, уже не сможешь ходить с голыми ногами!
— Я до этого не доживу.
— Посмотрим, посмотрим, только кожаную куртку оставь все-таки в шкафу, она тебе велика и вообще отцовская! И у машин не останавливайся, когда с тобой заговаривают.
— Почему нет?
— Потому что нет. Я тоже так не делаю.
— Так ведь с тобой никто уже и не заговаривает.
Пощечина обеспечена.
«Сделай, чтобы моя мать умерла», — такой просьбой Лена каждый вечер завершала «Отче наш». Бог оказался тупым. Не разглядел истекший срок хранения на ее молитве, когда та позавчера, наконец, дошла.
Стук в дверь. С кровати Лена не поднялась.
— Войдите!
В дверях стоит королевский пудель. Юлиус Дальман вернулся из парикмахерской.
— Ну, как я выгляжу?
— Сойдет, — ответила она с кровати, согнула руку в локте, подсунула под голову. Мать взяла Дальмана не в мужья, а в свидетели на свадьбе. Можно ее понять, как посмотришь на него сейчас в дверном проеме. — Есть в этом нечто… — Лена показала на его голову.
— Что именно?
Кончиками пальцев он ощупывал свою прическу.
— Нечто декоративное, — закончила она. Где-то в доме работал телевизор.
— Завтра пойдем вместе? — хотел знать Дальман.
Она кивнула.
— Ясно было, что она первая умрет, она ведь сильно меня старше, — промямлил он.
— Разве?
— Да, на четыре недели.
Сказал про четыре недели, но заключалась в них целая жизнь. Лена представила, как мать и Юлиус Дальман детьми шагают рядом. Она мальчик. Он девочка. Она поживее, он осторожный, но не без изящества. Представила, как они вдвоем сидят у радио перед открытым окном. Он расчесывает ей волосы. Но детей у детей нет. Не бывает детей от касания гребнем, даже самого нежного. Конец истории Лена тоже видела. Дальман и его Марлис были назначены друг другу лишь в незримом миропорядке. Кто же первым отвернулся от любви?
— Что Марлис вообще обо мне рассказывала?
— То да се, — проронила Лена.
Дальман сделал полоборота к выходу, потом полоборота назад, указал на развешанную одежду. Сейчас скажет, чтобы убрала. Из-за соседей.
— Завтра вы наденете это?
Она кивнула, он покачал головой, и так они спорили молча, безнадежно и не по сути, покуда он, наконец, не пробормотал:
— Но юбка, юбка-то слишком коротка для твоих похорон, Марлис.
Несмотря на августовскую жару, днем Лена пошла в сауну и оказалась там наедине со старой толстой теткой. В душевой она состригла ногти на ногах, попробовала средство для волос и с трудом его выполоскала, купила детектив Сименона, однажды уже читанный, изучила телепрограмму и отметила крестиками все, что стоит посмотреть, но потом прослушала по радио у себя в комнате репортаж о поездке в Черновцы и страшно захотела слив. Вымыла голову еще раз и с мокрыми волосами улеглась в постель. Радио играло тихо, так что из коридора слышались шаги того, кто не мог уснуть. Ночью она вышла в туалет и увидела большую пепельницу, полную окурков.
Колокола двух зеленых церковных башен натужно сообщили о приходе дня. Дул резкий ветер, и прояснились краски, и прочертились контуры, будто обведенные тонкой линией туши. Шестнадцатое августа. С Дальманом она вошла в церковь. Стоя с ним у чаши со святой водой, на передней скамье различила спину отца. Вся семья помещалась в первом ряду. Дальман изготовился размашисто и торжественно осенить себя крестным знамением.
— Африканский бетон, — пробурчал он, указывая на облицовку чаши, будто это и было главным на сегодняшний день.
Без него она торопливо преодолела ступеньки главного нефа, по проходу в центре пошла вперед, к первой скамье. Единственный глухой колокол звучал близко и протяжно. «Медленно — значит, печально. Медленно — значит, нежно и взволнованно. Не то что быстро, — сказала она себе. — В любви тоже так». Она шла быстро.
Семейству в первом ряду пришлось подвинуться. Лену не трогало, что она сидит возле того, кто являлся ее отцом, будучи мужем ее матери. Непроницаемая пленка незаметно для окружающих скрывала ее. Материал она разработала с годами. Сердцеллофан. Если кто тронет, она выдаст материал за свою кожу. Что остается, то она играет на сцене.
Дальман последовал за ней и уселся рядом. Так Лена оказалась между мужем ее матери и Дальманом ее матери. Увидела пятерых теток из Айфеля, плечом к плечу, и все толстенные. Наверняка они спозаранку, в четыре, при двух термосах для чая и кофе погрузились в старую оранжевую «ауди». А вот кормили ли они в темноте кур, нарядившись в черные плащи, тесные им в бедрах? А плащи они чистили ли утренней кофейной гущей от выступивших на ткани белесых пятен? Сменяли ли напоследок резиновые сапоги на приличную обувь, ощутив при этом колотье в пояснице и одарив пустым, но не холодным взглядом мужнино фото на буфете? Сколько лет, как я овдовела? Все вопросы давно улажены, и в бесформенной сумке исчезает на случай дождя во время похорон зонтик-автомат, спутник жизни, единственный и незаменимый.
— Его-то зачем притащила? — прошептал отец Лене на ухо и улыбнулся Дальману.
— А что, я ведь у него живу. Мешает он тебе?
— Именно.
— Почему?
— Что люди подумают!
— Ну, и что он тебе сделал?
— Одевается по-идиотски.
Бросив взгляд на Дальмана, она снова обернулась к отцу, любезно улыбнулась и тихо проговорила:
— Сегодня еще ничего. Сегодня он не в маминой красной юбке.
Башенные часы пробили восемь. Лена, опустив голову и взглянув на свой джемпер, впервые почувствовала, что у нее намечается второй подбородок. Да ладно, «двойка» выглядит очень прилично, джемпер серый, кофта серая — на эту парочку можно положиться. Затем она огляделась и закинула ногу на ногу. Все встали. Она сидела. Это было шестнадцатого августа. Что осталось от этого дня? Почти ничего. Даже запаха кофе изо рта у Дальмана, когда он затянул первый хорал. Даже того, что в проповеди были отмечены лишь два качества ее матери — приветливость и любовь к цветам, что отец часом позже, пока они вместе шли первыми за гробом, шепнул ей, мол, в слезы не бросайся, а на вопрос, почему нет, ответствовал: «Пусть остальные не думают, что ты горюешь больше моего». Она видела перед собой лишь огромный гроб и внутри маленькую мертвую маму, которая под конец весила сорок девять килограмм, точно как в день свадьбы. Комок подступил к горлу, и тут уж ей стало не до того, как при каждом соболезнующем рукопожатии кольцо больно врезалось в палец, как бывшая ее учительница танцев жестким краем черной шляпы, размером с автомобильное колесо, вместо поцелуя клевала ее в лицо столько раз, что Лена уже готова была расплакаться, только чтоб не рассмеяться, и как чужая светленькая девочка тут же подхихикнула, а затем стукнула ее по ноге, где берцовая кость, чтобы указать обкусанным розовым ногтем на желтую розу в головах гроба и выпалить самые утешительные за день слова: «Гляди, моя дальше всех улетела!» Не осталось и того, как у могилы ей сказали, что она ведь дрожит, но не успела она отозваться, как прозвучал колкий ответ другой женщины: «Так она же без чулок!» Лена равнодушно побрела за всеми в кафе на поминки, равнодушно гоняла осу за накрытым кофейным столом, равнодушно прислушивалась даже к тому, как тетки из Айфеля, потирая руки после первой чашки кофе, уверяли, что теперь им значительно лучше. Кто-то рассказывал историю про залетевшего в дом попугайчика, которого две недели держали во фритюрнице и потом назвали Гаральдом, хотя это была самка, а в итоге все-таки купили клетку, чтобы можно было снова обжарить картошку. Не осталось и того, как начиная с этой истории все уже смеялись. А громче всех — Дальман перед двумя пустыми пивными кружками. Дальман, теребивший синие и желтые засушенные цветочки до тех пор, пока ваза не упала и из нее не вылилась вдруг вода на парадную скатерть, так что пришла официантка с тряпкой, а он, пользуясь случаем, заказал еще пива, но так и не получил, поскольку хозяин кафе запретил это сдержанным отрицательным движением. Не осталось для Лены и того, как у витрины с пирожными он наполнил две рюмки водкой и, подмигнув, одну подвинул к ней, как от него пахло в тот момент тортом «захер» и черным хлебом, как жена хозяина не сводила уничтожающего взгляда с развеселого муженька, обнимая при этом Лену соответственно печальному дню. И спрашивала, не помнит ли та рыжеволосую дочь семейства, с которой ходила в один класс. Лена вежливо стала припоминать, но так ничего и не вспомнила, в том числе и рыжих волос, и все равно закивала: да-да, именно рыжие отличаются упорством и верностью. Такие и по сию пору рады побывать дома на выходные, да-да, а такие, как она, Лена, ну очень рады, что рыжие одноклассницы из былых времен любят теперь смотреть на Лену по телевизору. Ничего не осталось от шестнадцатого августа, даже Дальмана, который потом с усилием встал, прошамкал «до скорого» в полупустой зал, откуда не получил ответа, толкнул дверь между кафе и торговым залом, увидел стоящую там Лену и нетвердой рукой тронул стекло. Потом скользнул мимо нее на улицу. Жена хозяина посмотрела ему вслед, убирая декор с витрины для тортов, и заметила, как он спотыкался на пути прочь, обернулась к Лене, закатив глаза, и недвусмысленно закатила их снова, увидев ту наедине с поднятой в тосте второй рюмкой водки. Лена думала: «Люди, которые спотыкаются, мне значительно милей». Взгляд ее упал на дверь. Дальманова лапа оставила белый след на стекле. Все, что принес с собою тот день, не сохранилось. Кроме одного.
Когда дверь ризницы открылась, когда тяжелые башенные часы пробили восемь и за толстым маленьким служкой, дергавшим колокол у двери, появился еще один человек, сердце ее забилось часто-часто, словно пытаясь о чем-то сообщить.
— А это кто? — взвыла Лена, перекрывая орган.
— «Храни нас, Пресвятая Дева», — выводили остальные, и от Дальмана шел запах кофе.
— А это Людвиг, — шепнул отец.
— Нет!
— Да.
— Нет!
— Да, сама же видишь.
— Как, почему?
— По желанию твоей матери.
Костюмер Георг первым заметил, что она больше не хочет быть актрисой. В тот вечер Лена, не помня себя, встала у столика в гримерной, и тут вошел Георг. У Георга был СПИД.
— Стол, — говорила она, пока дверь открывалась. — Стол, стол, стол!
Спектакль только что закончился, и Георг собирал костюмы в чистку. Она знала его десять лет с лишком. В трудные времена поступь Георга, нечеткие его, тяжелые, мелкие шаги, служила ей метрономом. Партнер Георга умер полгода назад, и всю их общую квартиру, включая немытую посуду, тот выставил внизу, в контейнере, чтобы немедленно и в полном одиночестве перебраться в меблированную комнату. Без стука войдя в гримерную с бельевой корзиной, Георг спросил:
— О чем размышляешь?
— Вот о чем: это стол или не стол? — и она нарочно толкнулась бедром о край.
Георг пощупал ее волосы, пересушенные новой краской.
— Да не мучайся ты, Лена.
— Вот этого-то я и не умею, — откликнулась она.
Он собирал с полу корсажи, трусики, наколенники и чулки, а снаружи, в коридоре, актерский смех уже переходил в крикливое кудахтанье кур, согнанных с насеста. Георг выскочил из гримерной, чтобы не пропустить какую-нибудь развлекуху. И только она осталась одна, как из стола начал расти человек, и начал отделяться от дерева, и стал окончательно плотью. Завершая воплощение, застегнул пиджак на нижнюю пуговицу и прислонился к краю стола. Прямо у его руки оказался поднос для шпилек. Цветом и формой точно такой, как подносики для пилюль в больнице.
— Вот и я.
— Что это значит?
— Ты меня звала, — объяснил Людвиг, выглядевший натурально. А почему бы и нет? Ведь являются же джины из бутылок, стоит только потереть горлышко. Может, они протискиваются и сквозь столы, если толкаться о край в полном отчаяньи?
— Что случилось?
— Ничего, Лена, спокойно, — вот что ответил Людвиг.
В одном и том же зеркале она видела и его спину, и собственное лицо. Волосы у него черные, лицо у нее белое. Взяла баночку с кремом, чтобы снять грим. От Людвига ее отделял один только стул. «Стул! — мелькнуло в голове. — Стул, стул!» Скользкими от крема пальцами провела по лицу. Из привычного движения родилась улыбка. Людвиг улыбнулся в ответ, и складка у него вокруг рта вовсе не свидетельствует об аскетическом образе жизни.
— Красивый у тебя халат.
— Черный, как ночь, — уточнила она. — А ты не изменился, милый.
— Зато ты теперь блондинка, — ответствовал Людвиг.
Оба замерли. Вот он — на столе, вот она — всем телом тут, оба неподвижны, оба застыли, наклонили шеи, напрягли все силы. Но еще не начеку и к нападению не готовы.
— Ах, это, — она провела рукой по неровно окрашенным волосам. — Ах, блондинка! Идея нашего нового художника. Дома у него жена, черная, как собачье дерьмо, и волосы, и десны, и соски — все черное, хотя она из Билефельда. Он, видишь ли, с ней не ладит, и оттого мы в «Натане»[8] блондинки всем составом.
— А стоит прийти посмотреть «Натана»?
— Нет, лучше Колтеса[9]. Пойдет позже в этом сезоне.
Размазывая средним пальцем крем, она почуяла возвращение забытого было порыва. Так налетает дождь или ветер. Вспомнила вкус слюны у него во рту. И возжелала его губ на шее, его рук на плечах, а стул между ними — прочь, и пока тот падает, Людвиг говорит:
— Повернись.
Когда он прижался к ней, махровая ткань халата стала тонкой. Свет горел в гримерной, но всюду, куда проникал его палец, было темно. Она знала, зачем его палец оказался там, во впадине пупка и в невысветленных волосах чуть ниже, она знала, зачем его палец между губ. Однажды она и в самом деле была с ним, а потом не раз повторяла это в одиночку. У них получалось все лучше и лучше, у обоих. Только Людвиг об этом ничего не знал.
— Ты что делаешь?
— Не шевелись.
— Ты что делаешь?
Над столом, в зеркале, когда он то отдаляется на несколько сантиметров, то приближается вновь, — серьезное лицо. Серьезное, будто в очках. А в своем лице она разглядела девочку, какой рада бы остаться. Та девочка на велосипеде всегда выпрямляет спину, невозмутимо и чуть высокомерно проезжая мимо мальчиков вроде него, тремя годами младше. Сосновые иголки вечно цепляются к шерстяным чулкам, и лес начинается почти от дома. Коленки у нее округлые, взрослые, хотя сама она совсем юная. Юная, но спокойная и сосредоточенная, с надежными руками и жесткими, непокорными волосами. Глаза на лице еще детские, взгляд отсутствующий и светлый.
Упершись руками в стол, она обернулась, ведь не лишне увериться, что он — не просто отражение с закушенной нижней губой. Да, тут.
— Стой тихо, — скомандовал Людвиг, правой рукой крепко сжав ей бедро, левой — не затылок, а шею. И как перехватило дыхание, так она и осознала: чем тише стоишь, тем громче вопль, но издавать вопли она тут, перед столом, который, возможно, вовсе и не стол, не вправе. Лицо Людвига по-прежнему спокойно и бесстрастно, какой была вначале его спина. Сплошные морщины. Тени у носа, как бывает в тяжелые дни. Людвиг не такой, как другие. Он не шелохнулся, когда пришел. Потому что пришел из воспоминаний, хотя для нее и был полон жизни, как никто другой. Сказал что-то ей в затылок.
— В жизни люди всегда встречаются дважды, — сказал он.
Потянулась было назад — но рука ухватилась за халат.
— Людвиг, что ты делаешь?
— Я люблю тебя.
И глухой удар. Об стенку? Об пол, всем телом? Может, ее телом? Георг бухнул оземь бельевую корзину.
— Ну что, опять со столом разговариваешь?
Он жевал лакричную пастилку. Догадалась по запаху.
Лена по-прежнему нависала над столом, пальцы растопырены на столешнице. От нажима кожа под ногтями налилась розовым, по краю побелела. Крем блестит на лице. Шпильки на турецком подносике намертво сцепились лапками. Лена отошла от стола.
— По желанию твоей матери, — прошептал отец.
Людвиг перед алтарем раскинул руки, и на лиловом его облачении открылся черный крест. С нею рядом кто-то старательно подпевал. Дальман. Отец лишь раскрывал рот, то и дело тайком поглядывая на часы. А Лене мигом захотелось в свою комнату, и встать у окна, и на что-то опереться, и дочитать до конца книгу, жуя хлеб, и снова случайно увидеть девушку в белом на черном мотоцикле, с руками за спиной, как вчера. Захотелось стать той девушкой. Потому что вот такой Людвиг у алтаря чересчур высокомерен.
«Во дни воззвал, и в ночи пред тобою…», — выводил Людвиг в микрофон вместе со старым священником. Повернув голову влево, она взглянула на Дальмана.
А этот как бы смотрелся в облачении там, впереди? Что всегда повторял Георг? Есть три пола: мужской, женский и церковный.
— Он вернулся, да? — тихо обратилась она к отцу.
— Ага, и развозит ящики с минералкой.
— Ящики? — она строго посмотрела на Людвига, пронзив его взглядом насквозь, через облачение. Людвиг, всегда в черном, всегда один. Ясно, такой он и нравится женщинам. Синева его глаз достигала на расстоянии. Взгляд касался шеи, скользил по плечам, гладил левую грудь, кругом обводил пупок, ниже, ниже, не выпуская из виду глаз. И пока они пристально смотрели друг на друга, Лена скользнула в его объятия, как в рукава, и согласилась на все, что он ей предлагал от алтаря с глазу на глаз.
— Кончай кокетничать! — ткнул ее в бок отец. — Твои тетки только и зыркают.