Лето 1944 года. Светильник для семи свечек Юлиус с сестрами нашел в самом дальнем уголке чердака, где предыдущие жильцы держали голубей. Тот завалился под какие-то книги, книги с неведомыми знаками. Посередке у подсвечника золотая звезда.
«К Рождеству он нам очень пригодится». Отполировал звезду рукавом, спрятал подсвечник под свитер и притащил домой. И выставил в своей комнате на окно. То что на улицу. Шли дни. Иногда, как стемнеет, он снимал подсвечник с подоконника и заглядывался — на вывороченных ступнях, на прямых ногах и со втянутым животом — в зеркало на колесиках, которое мать только для шитья вывозила из его комнаты, на свое отражение и позу, казавшуюся ему исключительно церемонной и элегантной. Откидывал голову и тянул медленно вверх правую руку с подсвечником, задерживал руку на полпути, выставлял локоть, внимая фанфарам и ликующим при виде его толпам. И победоносно полыхал светильник, когда Юлиус останавливался с ним перед зеркалом. Взмахивал свободной рукой, и ликование нарастало. Мир требовал его, утверждало зеркало. Требовал неведомого доселе Юлиусова блеска.
Как-то в воскресенье, потянувшись за подсвечником к окошку, он заметил, как Янина с велосипедом направляется к вокзалу в сопровождении красивого мужчины. В доме кто-то заиграл на пианино. Наверное, Хельма. Во всяком случае, зазвучал полонез, а Юлиус схватил подсвечник и начал крутиться, и начал подпрыгивать в такт музыке, отделенной от него целой комнатой. Шопен. Юлиус пошел с другой ноги: пятка, мысок, пятка, мысок, и раз-два-три, и туда-сюда подсвечник, влево, вправо, влево, и откинул, кружась, голову, плечом так, плечом сяк, и раз-два-три. Прыгал перед зеркалом, а глаза сверкают. В подсвечнике сохранились все свечки, только ни одна из них не горела, зато вспыхнуло и разгорелось его желание, пока музыка звучала все пуще. Он жаждал, с тем подсвечником в руке, стать совсем другим человеком. Он задумался вдруг о любви и смерти. А жизнь показалась огромной. И лишь услышав голоса, заметил, что дверь его комнаты открыта.
— Так, все сюда, быстро!
И они прибежали, и застыли на пороге, впятером заполнив до предела дверную раму. Только Зайка протиснулась вперед. Мать, с утра еще в халате, подняла руку и показала на подсвечник:
— Еврейские дела, это откуда в доме?
Рукав халата задрался, и Юлиус уставился на ее красный, заскорузлый локоть, со всей достоверностью выдававший, откуда они, собственно, происходят. С самого-самого низа, из С., где в мансарде моются только в коридоре, холодной водой над эмалевым тазом. И зимой тоже.
Хельма первой отделилась от остальных, подошла к окну, открыла створку, взяла две свечки и вышвырнула их, закусив губу, на улицу. В ту же секунду Юлиус почувствовал сзади на шее отцовскую руку.
— И тебя туда же, — сказал отец.
За окном видно чудное синее небо, в вышине кружит остроклювая птица.
— Сокол, — испуганно проговорил Юлиус, — там сокол.
Но отец толкнул его к окну, ногой уперся в стенку. Одна рука — за загривок, другая — за задницу, и поднял в воздух своего сына. Вскрикнула мать. Так, будто от радости. К материнской радости подмешивалось возбуждение отца, запах, показавшийся Юлиусу нечистым, прокисшим, протухшим. Отцовский нос, приближаясь к его лицу, рос на глазах и блестел все больше. Ногами на подоконнике, Юлиус насчитал внизу пятерых и одну собаку. Все они смотрели вверх, расступаясь и освобождая место. А собака неожиданно села, и Юлиус кивнул ей сверху. Прощай, жизнь. И кивнул снова. На секунду отец, удивившись, ослабил хватку.
— С кем это ты здороваешься? — спросил, а Зайка зарыдала.
Тут Юлиус рванулся, высвободился, всем весом качнулся назад и повалился на пол. Упал очень больно, тут же почувствовал копчик, но перевернулся и в панике пополз на карачках — зверек, утративший силу и гордость. И понял в тот момент, каково оно там, по ту сторону речки. Куда отец ходил на работу.
Под огневым прикрытием Зайкиных слез выбежал из квартиры, и — вниз по лестнице. Туда, где стоял обычно велосипед фройляйн Янины, и забился в угол, и в этом углу на всю жизнь утратил какую-то часть самого себя. А перед глазами так и торчал неухоженный материнский локоть.
На обед подали чечевицу с уксусом и сахаром. Отец уже ушел в лагерь, и только пианино от ужаса до сих пор стояло с открытой крышкой.
— Вернуться туда? — удивился Дальман. — Зачем?
— Но я сама туда еду, — объяснила Лена.
— Почему?
— Потому, — сказала, как отрезала.
Вот оттого он и отправился в путь, но тайком. По дороге туда он не вынес бы соседства с нею в автомобиле. А вот увидел через открытую дверь дома, как она меняет дворники для долгой поездки, и по телефону заказал в агентстве билет на поезд. До Вроцлава. Потому что поздний час пробил уже в его жизни, как он сообщил в трубку. Разъединившись с агентством.
На электричке он прибыл в Дюссельдорф очень рано. Вечером электрички редко ходят. На дюссельдорфском вокзале выпил еще стакан пива и две рюмки «Веккья-Романа» в компании со своим одиночеством, забрался в спальный вагон и около половины первого проснулся на белом белье в Магдебурге. На первом пути. Полюбовался на рекламу «Интерсити-отеля», фляжечкой поприветствовал серое вагонное стекло. Алкоголь и перестук колес расшевелили его одиночество, и мир показался не таким пустым. Так что шторку в купе он опускать не стал и бодрствовал до шести утра, до Познани. В девять сошел во Вроцлаве и стал искать такси, такси до Кракова.
В Кракове водитель высадил его у газетного киоска, поскольку не знал города, а Дальман понятия не имел, в какую ему гостиницу.
Тут же к нему подошел следующий таксист.
— Такси?
«Полония» с желтыми буквами на вывеске или отель «Европа» с буквами цвета средиземноморской волны? С этим вопросом на лице Дальман глядел на таксиста. Тот, в тенниске, приманчиво позвякивал ключами от машины.
— Освенцим? Такси?
— Мне?
— Такси до Освенцима? Все немцы хотят в лагерь, — заявил таксист.
— Я хочу в отель.
— Хорошо, хорошо, — успокоил тот. — Значит, в Казимеж. — И ткнул себя в живот. Это означало, что только он способен справиться с задачей.
— Что такое Казимеж?
— Старый еврейский квартал, — объяснил таксист. — Синагога, музыка, полиция — все на месте. Немцы всегда хотят в старый еврейский квартал.
Взял Дальманов чемодан, а тот пригляделся к журналам, выставленным в киоске. На двух обложках Гитлер, на пяти Мадонна. Беременная звезда. Напротив вокзала, на фоне серого неба, светящаяся реклама. Жирные красные буквы. «Бош». Дальман успокоился, как будто жирным красным там было написано «Дом родной». Таксист по пути подрезал два трамвая, в салоне воняло мужским потом, и когда они наконец-то остановились на узкой и длинной площади, вымощенной булыжником, Дальман обрадовался, что приехали. Казимеж показался ему таким знакомым, будто он попал в старую часть Дюссельдорфа. Несмотря на синагогу. Таксист высадил его у гостиницы «Ариэль». Со стороны заднего двора доносилась какая-то жалостная мелодия. Номер на втором этаже с видом на площадь вполне отвечал бы вкусам матери Дальмана, но не ее запросам. Включил водный нагреватель, и тот заработал, но урчал обиженно. Снял с кровати три подушки, вышитые розочками, включил лампу на тумбочке. Кровать скрипнула, стоило только бросить на нее путеводитель. Раскрыл окно. Напротив полицейский участок, три этажа, и неоновые лампы горят над социалистической мебелью с тонкими ножками. Блондиночка в кабинете сняла форменную куртку, помотала конским хвостиком из стороны в сторону, хотя никто не видит. Подставила чайник под кран, выпятила грудь и любуется собою в зеркале над раковиной. Глядя на эту юную особу, Дальман вспомнил вдруг старшую, теперь уже старую, сестру Хельму и дом для прислуги, куда они въехали сразу по прибытии в Польшу. Шестьдесят лет назад. Дом стоял позади виллы с двумя башенками. С приходом ночи вороний грай в кронах деревьев превращал башенки в башни. Вилла на темном дальнем плане оборачивалась замком, а днем в парке появлялись незнакомые, на вид голодные, существа и чистили дорожки. Запах этих людей памятен ему и сегодня.
— Евреи, — говорила мать, — распяли Господа нашего Иисуса Христа, поэтому они теперь и заключенные.
— Наши заключенные?
— Да, наши. Идите, поиграйте.
Они с Хельмой позавертывали камешков в конфетные фантики и раздарили существам, которые чистили дорожки в соседском парке и воняли. Отдали последнюю конфетку, завизжали радостно и помчались оттуда к недостроенному мосту. Так его никогда и не достроили, бессмысленно испортив кусок земли. Или мост не там? Наверное, в Поппелау, где отцовскому подразделению отвели бывшую продуктовую лавку, а семью поселили над ней. Где на чердаке сотнями гнездились летучие мыши. Хельма задружилась с подпаском, с ним вместе ходила за несколькими паршивыми овечками, и у нее завелись вши. А детей у нее потом так никогда и не было. Вышла замуж за его друга Освальда — того, с аккордеоном, и с годами превратилась в сухопарую женщину с жесткими короткими волосами, бледной кожей и крепкими руками. Хельма и Юлиус целую жизнь прожили вместе, а Освальд при этом присутствовал, пока не умер. Тогда они в теплое время года стали часто путешествовать с организованными группами, но только не в Польшу. «Нет, только не в Польшу», — сразу сказала Хельма и захлопнула дверь кухни у него перед носом.
После обеда Дальман, следуя трамвайным путям, отправился в центр города. Польки, модно одетые, польки, скрестившие руки, польки с жесткой складочкой у рта, и — бегом к автобусу, подъехавшему вовремя, и юные монахи в теплых куртках поверх темного своего одеяния смотрят им вслед, стоя у витрины итальянской обуви. Только птичья клетка в центре торгового зала напомнила Дальману о том, что он в Кракове, а не где-нибудь в Пизе. Да еще деревянная повозка с какими-то овощными очистками, и впряженный беззубый пес, и кто-то сам без зубов, а пинает его на каждом перекрестке. Так что же сохранилось от прежнего? Хельма, сказал бы он дома, Хельма, а польки все такие же странные. Помнишь ты их взгляд, всегда будто в сторону? Всегда недоверчивы, а уговорить можно. Ломаться — вот так это называется. Такая манера у них в крови, как у нашей прежней служанки, ты помнишь, Хельма?
И вдруг он остановился на Рыночной площади, в пассаже Сукеннице, и не из-за дождя. Просто понял, что в поездке не один. Беседовал с Хельмой. Ехал вслед за Леной. Думал при этом о Марлис и смотрел вслед красивому молодому человеку. Вот так.
А виновата во всем Лена. Ее манера слушать. Из-за нее все старые рассказы вдруг снова обрели ценность. Для него тоже. О. стал сюжетом, в котором он сам хочет участвовать. Пустил эту женщину в дом, и она приняла его прошлое. Такая уж она, Лена. Стремится к глубоким чувствам. К тому же волосы у нее красивые.
В пассаже Дальман разглядывал прилавки с сувенирами и расписных кукол, и искусственные цветы, и синтетические яркие чехлы для автомобилей, разглядывал лотки с орехами и фруктами, сливой в шоколаде, лакрицей и путеводителями. Говорили, будто тут продаются фигурки евреев-музыкантов, фарфоровые или деревянные, смотря сколько выложишь. Он их не нашел. И отправился в кафе на Флорианскую. На часах над дверью половина седьмого. Официант принял как должное тот факт, что Дальман ради одной-единственной чашки кофе занял столик у окна, погружаясь в прохладную атмосферу города, где его никто не знал, но где он себя узнал чуть лучше, чем несколько дней назад. Город, где вокруг него сгущались сумерки на исходе дня.