Было лето сорок второго, шел второй год войны, и за плечами у меня, военного корреспондента «Комсомольской правды», был уже и пограничный горящий Выборг, и блокадная зима Ленинграда, и освобожденный Тихвин, и весенние бои под Старой Руссой.
В июле я временно работал в Москве, в редакции, в отделе фронта. В те дни основные события войны развивались в Крыму и на Украине. Уже пали Харьков и Севастополь, и враг усиливал натиск. В ночь на 16 июля, когда я дежурил по отделу, редакционный телетайп принял сообщение Совинформбюро: наши войска оставили Богучар и Миллерово. Стало ясно: немцы прорываются в излучину Дона и будут продвигаться к Волге, на Сталинград. Увы, на том, новом, сталинградском направлении наших военных корреспондентов не было: совсем недавно в боях под Харьковом погиб Иван Наганов.
Ночью меня вызвал Борис Бурков, главный редактор «Комсомольской правды»:
— Срочно оформляй документы и вылетай в Сталинград…
Все решалось и делалось быстро, этого требовала обстановка. Прошло чуть более суток, и в полдень 17 июля я приземлился в самолете на сталинградской земле. Конечно, тогда я не мог знать, что именно этот день — 17 июля 1942 года — будущие историки назовут первым днем Сталинградской битвы. Хотя бои шли еще в излучине Дона, это было уже сражение за Сталинград.
В штабе Сталинградского фронта мне выдали мандат, предписывавший «всем войсковым частям оказывать тов. Ющенко содействие в выполнении возложенных на него обязанностей». И с этим мандатом (он у меня сохранился) я уехал на передовую, к Дону.
В июле — августе мои очерки и корреспонденции со сталинградского направления «Комсомольская правда» печатала почти в каждом номере (иногда их подписывали псевдонимами— Л. Андреев или Л. Енисеев). Даже их заголовки говорили о тяжелых боях под Сталинградом, напряжение которых возрастало изо дня в день: «Ожесточенные бои в излучине Дона», «Упорные бои на центральном участке Дона», «Ожесточенные сражения в районе Клетской», «Враг рвется вперед».
Да, враг пробивался на восток. К концу августа 6-я немецкая армия под командованием Паулюса форсировала Дон, захватила плацдармы и стала накапливать танки и мотопехоту для прорыва к Волге и удара непосредственно на город Сталинград. И вот этот день наступил…
В тот день, 23 августа, я был в Сталинграде и в послеполуденный час шел в южную часть города, где в неприметном овражке размещался фронтовой узел связи. Было знойно, пылало солнце, дул обжигающий суховей, все раскалилось. Последний дождь выпал много недель назад. Даже старые тополя на бульварах пожелтели и высохли. Не хватало воды, и у водоразборных колонок толпились женщины и дети с ведрами и бидонами. Это были и горожане, и люди, бежавшие с Дона. Дальше, за Волгу, перебраться было трудно, удавалось это далеко не всем. Беженцев было так много, что жилья для них уже не осталось, и они устраивались, как могли: кто в пустом сарае, кто в палатке или в самодельном шалашике.
В Сталинграде скопилось до 600 тысяч мирных жителей. И пока я шел по улицам города, всюду видел шалаши и палатки беженцев. На скверах, в садиках, во дворах, на каждом клочке земли дымились печурки в два-три кирпича, висело сохнущее белье, играли и бегали дети. Хотя до начала трагедии оставались считанные минуты, об этом, конечно, никто не подозревал. Да и что, казалось бы, могло в этот час угрожать непосредственно городу, если бои шли еще на Дону, в шестидесяти километрах от Сталинграда. Я только что ранним утром вернулся оттуда, с передовой, и шел на телеграф передавать в Москву репортаж о последних боях.
Было около шестнадцати часов по московскому времени, когда я вошел в деревянный домишко, в экспедицию узла связи. Дежурный взял у меня телеграмму и сделал на ней пометку: «Бомбардир» (позывные Сталинградского фронта). Этот листок пожелтевшей бумаги с пометками связиста сохранился в архиве, и сейчас, через сорок лет, он снова передо мной. В нем я сообщал начальнику отдела фронта «Комсомольской правды» Юрию Жукову, что выслал новые стихи Евгения Долматовского и очерк Анатолия Калинина, а также оперативную корреспонденцию с Дона.
Но телеграмма эта в тот день уже никуда не ушла. Судя по служебной отметке, она только через неделю была доставлена в Москву самолетом. Почему? На узел связи в Сталинграде она поступила 23 августа в 16.13 по московскому времени. А к этому моменту телеграфная связь с Москвой, даже со Ставкой, была уже прервана. И до начала трагедии оставались минуты.
Едва я вышел из домика экспедиции, как завыли сирены, и тотчас донесся глухой гул бомбежки. Вдали, в южных кварталах, низко над крышами клубились темные, пыльные облака, и в них сверкали яркие вспышки. Выше, в небе, летели вражеские бомбовозы: сотни машин, поблескивавших на солнце. За всю войну еще я не видел такую армаду, а из-за горизонта все появлялись новые эскадрильи «юнкерсов» и «хейнкелей». Они приближались, и гул их моторов, свист бомб, грохот взрывов надвигался почти осязаемой, ощутимой стеной. Уже взлетали обломки деревянных домишек, загорались сарайчики, высохшие деревья, в палисадниках вспыхивала сухая трава. И люди, выбегавшие из домов, из палаток, из самодельных шалашиков — с детьми, с узлами, полуодетые, — уже метались дворами и переулками, ища спасения, и падали, скошенные осколками.
Какой-то грузовик, мчавшийся по улице, подхватил меня, и скоро я оказался в центре города. К этому времени первая волна бомбардировщиков схлынула, а вторая еще не подошла, и на пять — десять минут в воздухе и на земле стало тише. На главной площади, усеянной битым стеклом и обломками, дымились воронки, в домах занимались пожары. Около здания универмага (где впоследствии был пленен Паулюс) санитары подбирали убитых и раненых, которых взрывом разметало по всей мостовой.
Дом обкома партии был еще цел: там же помещался и обком ВЛКСМ. Торопясь, я вошел в кабинет Виктора Ленкина, первого секретаря обкома комсомола, и от него узнал ошеломляющую весть: немцы уже в Сталинграде. Да, сказал Левкин, они уже у Тракторного завода и там идет бой. Сегодня на рассвете они прорвали нашу оборону на Дону, у Песковатки и Вертячего, и за несколько часов совершили бросок к Волге. Их прорыв к Сталинграду был так неожидан, что о нем даже председатель городского комитета обороны Алексей Семенович Чуянов узнал уже после того, как немцы появились на северной окраине города. Когда в этот час директор Тракторного завода позвонил Чуянову и сказал, что из окна своего кабинета видит фашистские танки, обстреливающие завод, Чуянов сначала ему не поверил и стал звонить в штаб фронта; и даже там ему не сразу подтвердили весть с Тракторного.
Пока я говорил с Левкиным, вдали снова возник гул и грохот: шла вторая волна бомбардировщиков. Она приближалась, и я бросился из кабинета на улицу. С собой у меня была «лейка», которой я снимал и в блокадном Ленинграде минувшей зимой, и здесь, на Дону, на подступах к Сталинграду, — газета иногда печатала мои снимки.
На улице я добежал до здания драматического театра и по крутой пожарной лестнице взобрался на крышу. И только там, в высоте, оглянув все вокруг, впервые понял масштабы трагедии. Хотя с начала бомбардировки прошел всего час, горели целые кварталы. Пожары сливались, огонь бушевал до горизонта, а сильный и жаркий ветер с Заволжья раздувал эту адскую топку. Сквозь пламя и дым чуть виднелись фигурки людей, метавшихся по улицам и площадям. Черный дым уже заволакивал солнце, стало быстро темнеть, и я, торопясь, сделал несколько снимков горящего Сталинграда.
А в небе вторая волна бомбовозов уже надвигалась на центральные кварталы. Поблескивая винтами, тяжелые самолеты плыли уже над головой, и было отчетливо видно, как от них отрывались и косо падали вниз бомбы и бомбочки, фугасы и зажигалки. Лихорадочно щелкая «лейкой», я старался поймать в объектив и эти округлые, темные капли, со свистом летящие вниз, в самые недра пожаров. И я видел, как там, куда они падали, снова все содрогалось и вздыбливалось, с чудовищной силой швырялось землей, кирпичами, пылающим деревом, обломками зданий и железными балками; и раскаленное, ревущее пламя, фонтаном взлетавшее к небу, с высоты с новой силой обрушивалось на горящие кварталы{1}.
Фугаски падали уже и поблизости от театра. И хотя в «лейке» оставалось еще несколько кадров, я стал спускаться по той же отвесной металлической лестнице. За пять минут, пока я работал на крыше, лестница нагрелась так, что обжигала руки.
И в те же минуты, как потом я узнал, на севере города разгорался бой у Тракторного завода. Сначала фашистские танки были встречены зенитными батареями. Обстреляв зенитчиков и пройдя в километре от заводской проходной, танки прорвались к берегу Волги у поселка Рынок. По сигналу тревоги на Тракторном был поднят в ружье истребительный батальон. Через тридцать минут он выступил из заводских ворот и начал занимать оборону между Тракторным и Рынком, на склонах высохшей речки Мечетки. Туда же выдвигались и только что сошедшие с конвейера «тридцатьчетверки» с экипажами из рабочих и техников.
И туда же, к Тракторному, на помощь отрядам народного ополчения уже спешили военные и партийные работники города и подразделения местного гарнизона.
Поздно вечером, в разгар бомбежек и пожаров, городской комитет обороны послал на Тракторный и Виктора Левкина, комсомольского вожака. Когда Чуянов позвонил Левкину, я был у него в кабинете: примостившись на краешке стола, писал корреспонденцию для своей газеты. «Едешь на Тракторный?» — спросил меня Левкин, положив телефонную трубку. Он взял с собой и Тамару Тягунову, инструктора обкома комсомола, и спустя полчаса мы уже мчались по улицам в обкомовском грузовике: Левкин — в кабине, а Тягунова и я — в кузове.
Этот отчаянный, бешеный бег машины по горящему, под бомбами гибнущему городу мне не забыть никогда. Весь центр Сталинграда горел, и машина мчалась по улицам, как по огненным коридорам: с обеих сторон пылали дома, деревья, заборы, телеграфные столбы. Деревянные строения уже превратились в груды раскаленных углей. Рушились многоэтажные здания, дымно и смрадно горел асфальт.
Но страшнее всего было видеть, как у нас на глазах гибли люди. Один корчились на земле, истекая кровью или уже обуглившись до черноты. Другие задыхались от дыма в колодцах канализации, куда прятались от огня. А те, кто все же пытались спастись бегством, — с детьми, полуодетые, почти нагие, сорвавшие с себя тлеющую одежду, — те бежали все в одну сторону, к Волге, хотя и там, на берегу, все тоже горело: пристани, пароходы, склады, баржи с горючим.
Какая-то женщина перед самой нашей машиной стала перебегать дорогу, прикрывая лицо от искр, и вдруг разом, как порох, ярко вспыхнули ее пышные, красивые волосы.
Внезапно наш грузовик резко затормозил: впереди в черном дыму медленно текла через улицу огненная река: где-то поблизости взорвалось нефтехранилище. И хотя остановились мы на самой середине мостовой, жар с обеих сторон обжигал лицо, горький и едкий воздух захватывал дыхание. Ни звезд, ни ночного, темного неба над нами не было, только вихри искр и клубы багрового дыма над головой. Да и позади все полыхало, как в топке.
К счастью, водитель не растерялся. Хорошо зная город, он тотчас свернул в какой-то проулок и сквозь дым и огонь почти наугад проскочил на соседнюю улицу, где пожары только еще занимались; и мы снова помчались вдоль Волги на север.
Уже показался Мамаев курган, на нем горела трава. Начинался район знаменитых сталинградских заводов-гигантов: отсюда на фронт днем и ночью шли танки, пушки, снаряды. Но странно, чем ближе мы подъезжали к Тракторному, тем меньше вокруг было пожаров, тем легче было дышать. Да и воронки от бомб на дороге попадались не часто. Заводы казались нетронутыми бомбардировкой: их трубы дымили и слышался гул работающих цехов.
Почему же враг не бомбил заводы, выпускающие вооружение для действующей армии? Это мы поняли, когда подъехали к Тракторному, к заводской проходной. Все вокруг было усеяно бумажками, белевшими в свете пожаров, — фашистскими листовками, сброшенными с самолета. Я поднял одну из них и прочел такие стишки: «Дон взяли бомбежкой, в Сталинград войдем с гармошкой!» Далее листовка призывала рабочих и инженеров Тракторного «сохранять станки и сырье до прихода германской армии, с тем чтобы после освобождения от большевизма активно включиться в строительство нового порядка в Европе».
В здании проходной помещался и Тракторозаводский райком комсомола, и мы с Левкиным и Тягуновой сразу пошли туда. В большой полутемной комнате, освещенной свечой, толпились парни, молодые рабочие, — записывались в отряд добровольцев. Я стал заносить их имена в свою записную книжку: они должны были войти в корреспонденцию, которую я рассчитывал к утру передать в газету. Правда, пока я не знал, как это сделать: связи с Москвой не было. Даже находившийся на заводе нарком танковой промышленности В. Л. Малышев, представитель Государственного Комитета Обороны, не смог соединиться со Ставкой ни по телефону, ни по телеграфу: все наземные линии связи были уже перерезаны.
Пока шла запись добровольцев, в углу комнаты у раскрытого сейфа секретарь райкома Лидия Пластикова отбирала документы, подлежавшие немедленному уничтожению, в первую очередь чистые бланки комсомольских билетов. Их побросали в мешок и унесли в котельную. Но одну пачку билетов Пластикова все же оставила. А знамя райкома, висевшее на стене, она сорвала с древка и, сказав: «Ребята, отвернитесь, пожалуйста», спрятала у себя под одеждой. (Забегая вперед, скажу, что это знамя Л. Пластикова сохранила в боях до последнего дня Сталинградской битвы: 2 февраля 1943 года оно было водружено над развалинами разрушенного, но не покорившегося врагу завода-героя.)
Потом я вышел из райкома. Неподалеку от здания уже выстроился отряд добровольцев: плотная, молчаливая, суровая шеренга молодых, а иногда и совсем еще юных, мальчишеских лиц, освещенных светом пожаров. Пламя над центром города вздымалось добела раскаленными, ревущими языками, слышались взрывы и грохот. Горел уже почти весь Сталинград, и пожары все ближе подступали и к Тракторному, к площади у заводской проходной.
А по другую сторону площади, за корпусами завода, тянулся рубеж обороны: вспышки выстрелов и разрывов и медленно плывущие над окопами трескучие факелы осветительных ракет. Еще дальше, на волжском возвышенном берегу, в поселке Рынок, над домишками и деревьями то и дело взлетали ракеты — зеленые, белые, красные, цветные нити трассирующих пуль прошивали багровое небо. Но то был не бой, нет, там, в Рынке, враги праздновали победу. Наконец-то они, завоевав уже пол-Европы, дошли и до Волги, великой русской реки. Именно в том неприметном, безвестном, деревянно-саманном поселочке, что виднелся сейчас вдалеке в ликующем свете ракет, именно там, на песчаном речном берегу, заросшем травой и кустарником, гремящие, грязные гусеницы немецких танков впервые коснулись светлой волжской воды.
Почему же на этот малозаметный поселок было нацелено острие танкового удара 23 августа? Одним броском от Дона к Волге, к Рынку враг перерезал все железные и шоссейные дороги от Сталинграда на север, к Москве, к центру страны. В самом Рынке танки сразу стали обстреливать с берега и судоходный фарватер, который здесь проходил как раз рядом с поселком. Под огнем оказалась и Волга, последняя и единственная транспортная магистраль между югом и центром страны.
Оттуда же, от Рынка, немцы могли атаковать и Тракторный. Наблюдая с возвышенности и видя в бинокли, как из широко распахнутых ворот все время выходят танки и вооруженные отряды занимают рубеж на Мечетке, немцы не могли не понять, что взять завод невредимым им уже не удастся. К этому часу листовки с неба уже не сыпались. Зато в цехах и на площади у проходной все чаще рвались снаряды и мины. С рассветом можно было ожидать и жестокой бомбардировки, а за ней — и атаки.
И вот туда, на рубеж обороны, к Мечетке, уже уходил и отряд добровольцев, ребят с автоматами через плечо, в пиджаках, в рабочих спецовках, с подсумками, полными гранат и патронов. Юнцы несли и тяжелые противотанковые ружья, и по тому, как неумело они это делали, видно было, что они еще не привыкли к оружию и им трудно придется в бою. Для многих из них первый бой на Мечетке может стать и последним в их жизни. И я шел рядом с ними, стараясь запомнить их лица, одежду, выражение глаз, их суровую молчаливость и отблеск пожаров на их новеньких автоматных стволах, еще блестевших от заводской смазки; и я об этом хотел написать в своей газете. С досадой подумал, что в «лейке» есть еще пленка, а я, увы, в этом огненном сумраке ночи не могу заснять для газеты уходящих на фронт добровольцев. Правда, подумал я, скоро рассвет и, когда встанет солнце, я, может быть, сделаю снимки этих ребят там, на Мечетке, в окопах.
Но в те минуты я, конечно, не знал, что пленка в «лейке» останется недоснятой, а корреспонденция — недописанной…
Рано утром, едва в тучах дыма и пепла над пылающим Сталинградом пробилось мутное, багровое солнце, меня ранило осколками снаряда. Он разорвался так близко, что ощутить что-либо я не успел и упал без сознания на сухую, жесткую землю, поросшую выгоревшей травой.
А когда я пришел в себя, было уже под вечер. В окровавленной гимнастерке, с забинтованной головой я лежал вниз лицом на какой-то узенькой койке. Я был не в поле, где меня ранило, а в тесной пароходной каютке, полной едкого дыма. Ее стены горели, на мне тлела одежда, и от этой боли, нестерпимой даже в беспамятстве, я и очнулся. О том, что было дальше, рассказывает архивный документ— мое письмо в редколлегию «Комсомольской правды», посланное уже из госпиталя, из Саратова. «Очнулся, смотрю — я в каюте, на пароходе, все горит, кругом взрывы, крики, палуба в огне. Что произошло потом, помню плохо. Пошел (вернее, пополз) на палубу. Кругом столбы воды, взрывы, пароход накренился, горит. У меня было какое-то бессознательное состояние, но, очевидно, соображал. Стянул с себя все — гимнастерку, портупею, кобуру без пистолета, футляр без «лейки». В воде десятки голов, кругом прыгают те, кто может двигаться. Тяжелораненые кричат, ползут к борту, жар, все горит. До берега (до отмели) метров пятьдесят. Спасло нас, что пароход сел на мель. Помню только: спустился в воду, стало легче, неглубоко, по пояс. Дальше не помню ничего — как выбрался, оказался на отмели. Очнулся 26 августа в госпитале в Ленинске, на том берегу Волги. Теперь знаю, что меня кто-то привез на пароход «Композитор Бородин», который вывозил раненых по Волге. Было это днем 24 августа. Немцы к тому времени прорвались у Тракторного к реке, установили на берегу артиллерию и минометы. Пароход был обстрелян, затонул, сгорел. Из 600 раненых спаслось 130 человек. Многие утонули».
В этом письме много раз повторялось «не помню». После контузии память о прошлом возвращалась медленно и тяжело. Долгими осенними вечерами, в полутемной палате госпиталя, на койке, я, закрывая глаза, мучительно вспоминал, что же было после того, как я сполз с палубы горящего парохода «Композитор Бородин». И вот в памяти слабо забрезжила такая картина: широкая гладь реки, освещенная заходящим солнцем, а на ней, на воде, — неподвижные человеческие тела. Среди них и я, лежащий на невидимой отмели. Воды на ней всего на вершок, но лечь головой на песок нельзя, захлебнешься, и поэтому — вспомнил! — я, как и другие, голову положил на тело мертвого человека. Вероятно, он умер уже на отмели: лежал в воде вверх лицом, в солдатском нижнем белье, без руки, отрезанной до локтя, и течение шевелило его размотавшийся бинт с желтоватыми пятнами крови. А ветер доносил к нам крики и стоны, дым и гарь с пылающего парохода, который застрял на мелководье метрах в двухстах от нас. Мимо нас по реке несло тлеющие головешки, обломки скамеек, хлопья пены, до дыр прожженные матрацы, клочки бумаги, пустые санитарные сумки, комья смятых, грязных бинтов. Проносило и обгоревшие трупы и еще живых раненых, звавших на помощь.
Боясь опять это забыть, уже не надеясь на память, я тогда, еще в госпитале, нацарапал карандашом на бумаге: «Ложился обожженной спиной на мокрый песок. Голову на труп». Днем позже на том же листке бумаги я записал: «Забытье, какая-то лодка, потом лежу под деревом, ночь, зарево над Сталинградом». Эту запись поясню. Поздно вечером кто-то приплыл к нашей отмели на лодке и перевез живых через Волгу; и смутно помню, как лежал на берегу, на песке, под ветками дерева, — а за рекой пылал Сталинград. Еще одна запись — о том, как полз из горящей каюты: «Вода заливала палубу. Мне казалось, что немцы стреляли с берега. Сознание — у меня нет оружия. Поднял пистолет в кобуре, лежавший на палубе, надел ушками на ножку скамьи, столкнул в воду. Потом не помню. Кажется, скамью выхватили».
Листок с этими записями я очень берег: хотел написать рассказ о гибели санитарного парохода на Волге. Не сразу, конечно, не в госпитале, не в эти тяжкие, тревожные дни, когда сражения шли и на Волге, и на Кавказе. Уличные бои в Сталинграде достигли небывалого ожесточения, и оттуда в наш госпиталь везли много раненых. Палаты были переполнены, люди лежали в коридорах. Я расспрашивал их о положении в Сталинграде и вот что сообщил тогда в редколлегию «Комсомольской правды» (письмо сохранилось): «Раненые рассказывают, что в последние дни положение в Сталинграде улучшилось. Много нашей авиации. Твердая уверенность — Сталинград не отдадут».
Да, уверенность крепла, и до начала нашего решающего контрнаступления под Сталинградом, до 19 ноября 1942 года, оставались уже считанные дни.
А когда это долгожданное наступление началось и наши войска окружили сталинградскую группировку врага, я, увы, еще не был в строю, еще долечивался в другом госпитале, под Москвой. И там однажды всерьез задумался над рассказом. Для начала я переписал в тетрадку те карандашные заметки, которые делал в Саратове. Потом появилось в тетрадке название — «Воля», появились и первые строчки. Но вскоре я вышел из госпиталя, и работа над рассказом оборвалась.
Так я и поехал на фронт, с этой тетрадкой. Поехал уже не в Сталинград, где к тому времени прозвучали последние, победные выстрелы, а к Орлу, Курску, Белгороду, где развивалось наше зимнее наступление и уже начинал вырисовываться контур будущей знаменитой Курской дуги. Потом я много писал о боях на Огненной дуге, колесил в своей «эмке» по фронтовым большакам и проселкам, спешил все увидеть, узнать и обо всем сообщить в «Комсомольскую правду», — и просто не было времени думать еще и о своем ненаписанном рассказе.
Курская битва завершилась 23 августа. В тот день, еще на рассвете, в лесу на окраине Харькова мы с Юрием Жуковым в потоке войск пробивались на «эмке» в только что освобожденный город. Сохранилась старая фотография: в то утро Ю. Жуков и я сидим на главной площади Харькова, у Дома госпромышлепности, сидим… в зарослях кукурузы. Громада знаменитого дома выгорела дотла, площадь выглядит одичавшей. И помню, на площади, среди всякого хлама, валялась груда газет времен оккупации. Был там и «Сигнал», фашистский журнальчик, который издавался в Берлине для оккупированных народов Европы. И вот в этом случайно попавшемся старом, годичной давности, журнале я впервые увидел большую и мастерски выполненную немецкую фотографию из Сталинграда с надписью: «Волга — в наших руках!». Сфотографировано было с обрыва над Волгой, сквозь ветки кустарника и, вероятно, уже на закате солнца, в слабом вечернем свете. Трое немецких солдат-минометчиков, в касках, с засученными рукавами, вели беглый огонь по реке; а невдалеке от них, на мелководье, догорало какое-то полузатонувшее судно. Присмотревшись, я различил большой пассажирский пароход, колесный, трехпалубный, с высокой трубой. К моменту снимка от него остался обгоревший скелет, весь окутанный дымом и паром, труба обрушилась в воду, и видно было, как волжское течение, омывающее пароход, уносило хлопья горячей, дымящейся пены. Чем дольше я всматривался в фотографию, тем больше узнавал в ней нечто очень знакомое: то, что увидел когда-то, очнувшись на волжской отмели. И если это был «Композитор Бородин», то отмель с живыми и мертвыми находилась от него метрах в двухстах ниже по течению и осталась где-то за кадром. Да и дата съемки — 24 августа 1942 года — была датой гибели «Бородина». И помню, с каким волнением я рассматривал фотографию.
А еще год спустя, в октябре 1944-го, я снова увидел эту фотографию при весьма необычных обстоятельствах. В те дни «Комсомольская правда» один за другим напечатала три моих репортажа с границы Восточной Пруссии. Первая пядь немецкой земли, на которую мне довелось ступить, лежала за пограничной болотистой речкой Шешуна, за ржавой колючей проволокой, опутавшей илистый берег: там у поваленного столба с жестяным германским орлом начиналась улица первого немецкого городка, полуразрушенного Эйдткунена. А самый первый немецкий дом, весь иссеченный пулями и осколками, стоял на дамбе через Шешупу: одноэтажное кирпичное здание старинной постройки. Совсем недавно его покрасили заново, что было странно и необычно во фронтовой полосе. Я вошел в дом и все понял: здесь помещалось казино для офицеров дивизии, оборонявшей Эйдткунен. Зал был завален перевернутыми столами и стульями, пол усыпан пустыми бутылками и крошевом битой посуды. С разбитой люстры свешивался обрывок фашистского флага. Написанные на стене свежей масляной краской изречения фюрера призывали стойко защищать Восточную Пруссию — колыбель германской нации.
Распихивая столы и стулья, я пробрался в угол зала, где над стойкой бара на самом видном месте висели какие-то три картины. Одна из них оказалась портретом Гитлера, и кто-то уже прошил ее автоматной очередью. А по бокам висели две фотографии, сильно увеличенные и оправленные в деревянные рамки. И, взглянув на них, я едва поверил глазам. В этом первом немецком доме оказался тот самый, знакомый мне снимок из «Сигнала»: Волга, обрывистый берег, трое солдат-минометчиков в касках, с засученными рукавами, а поодаль от них, на мелководье, — догорающий остов пассажирского парохода, возможно «Композитора Бородина». Да и подпись под фотографией осталась все та же: «Волга — в наших руках! 24 августа 1942 года». На другой фотографии, тоже сорок второго года, я увидел панораму заснеженного Эльбруса: ее сделали с вершины, где немцы-солдаты только что установили флаг с черной свастикой. Этот триптих, висевший над стойкой бара, — Гитлер, Волга, Эльбрус — призван был поднимать дух и веру у каждого, кто входил в зал офицерского казино. Для них тот русский пароход, погибавший на Волге, был лишь красноречивой деталью на фотографии, прославляющей Гитлера. Даже теперь, в сорок четвертом, проигрывая войну и отступив до самой Шешупы, они все еще цеплялись за миф о всемогуществе фюрера: мол, он, сумевший дойти и до Волги, и до Эльбруса, сумеет закрыть на крепкий замок границу Германии. И, рассматривая триптих, я решил, что и это войдет в мой рассказ о гибели санитарного парохода под Сталинградом.
И хотя до конца войны — а День Победы застал меня в Австрии, в Альпах, — я так и не успел закончить рассказ, он всегда был со мной, в полевой сумке. Лишь осенью сорок пятого года, вернувшись с войны, я смог написать еще десяток страниц. К тому времени у меня скопилось столько фактов, деталей, заметок, связанных с историей «Композитора Бородина», что первоначальный замысел стал тесным для собранного материала. А как его углубить, пока я не знал. К тому же в те дни прочел в октябрьской книжке журнала «Знамя» рассказ «Гибель командарма». Имя автора — Галина Николаева — я встретил впервые, но сам рассказ читал не отрываясь: в нем я узнавал что-то очень знакомое и тоже когда-то пережитое мною. В рассказе тоже был сорок второй год, пылающий Сталинград и гибнущий па Волге санитарный пароход. Как и «Бородин», он вывозил раненых из Сталинграда и, обстрелянный немцами, затонул и сгорел на мелководье неподалеку от берега.
Да, рассказ на эту тему был уже написан, стал фактом литературы. Повторяться нельзя, нужно писать повесть, тем более что к большему полотну тянул и собранный материал. Нужно было и побывать в тех местах, где все начиналось.
Январским морозным днем я приехал в Сталинград, на Тракторный завод, уже полностью восстановленный. И от завода знакомой дорогой пошел к бывшему рубежу обороны — к Мечетке, к Волге, к поселку Рынок. Дотла сожженный поселок почти еще весь лежал в руинах. Проулком я спустился к реке. Из архивов я уже знал, что «Композитор Бородин» затонул и сгорел у Рынка и что он был единственным пароходом, погибшим 24 августа. Следовательно, на фотографии, которую я видел в «Сигнале» и в первом доме на немецкой земле, на фотографии, датированной 24 августа 1942 года, мог быть только «Бородин». И вот я стоял на обрывистом берегу, заросшем кустарником, на том самом месте, откуда был сделан снимок. Сомнений уже не оставалось. Как и на снимке, неподалеку от берега была мель. На ней громоздились льды. Но только ли льды? Казалось, под ними лежит что-то большое, массивное, — может быть, корпус сгоревшего парохода?
Я зашел в стоявшую поблизости саманную хатку. В ней жили люди, приехавшие с Украины. В войну их здесь не было, но они тоже слышали о погибшем санитарном пароходе и видели его старый корпус, занесенный песком: прошлой осенью, до ледохода, он еще торчал над водой. Люди вспомнили, что раненых с того парохода, погибших в огне или в воде и вынесенных волнами к берегу, немцы велели зарыть в общей могиле. «А где это?» — «Там за поселком».
Я пошел туда и в поле, вдали от дороги, рассмотрел одинокий холмик, занесенный сугробами. Проваливаясь в снегу, добрался до холмика и увидел деревянную ветхую пирамидку с красной звездой. Фамилий на ней не было, только дата — «1942 год», и кто здесь похоронен, и сколько их, никто, конечно, не знал. Это была лишь одна из 187 братских могил Сталинграда, отмеченных пока только такими деревянными пирамидками. Павшим за Сталинград еще предстояло соединиться всем вместе где-то в его священной земле. Таким местом, по общему мнению, должен был стать Мамаев курган. И, стоя у безымянного холмика над Волгой, я думал, что и это должно все войти в мою повесть.
Казалось, повесть созрела; но, написав ее первые главы, я убедился: быть очевидцем событий еще недостаточно, нужно изучить их и по документам. Архивы находились в Москве; но я к тому времени уехал надолго корреспондентом в Берлин, и работа над повестью опять отложилась. Лишь годы спустя смог я вернуться к неоконченной рукописи и поработать в архивах и библиотеках. Выяснилось, что в истории Сталинградской битвы трагедия «Композитора Бородина» не прошла незамеченной, она упоминается в документах и мемуарах. Так, в своем «Сталинградском дневнике» бывший председатель городского комитета обороны А. С. Чуянов писал: «Бородин» с 700 ранеными на борту был у Рынка в упор расстрелян из орудий и минометов, хотя шел под флагом Красного Креста. Почти все раненые погибли.
По архиву военно-медицинских документов в Ленинграде мне удалось установить: пароход «Композитор Бородин» — санитарно-транспортное судно № 50 — летом сорок второго года вывозил раненых из сталинградских госпиталей. Начальником СТС № 56 была военврач 3-го ранга Горшкова К. И., военным комиссаром — старший политрук Карака П. Ф., ординатором — Волянская Г. Е. По тому же архивному делу, военврач Горшкова погибла на «Бородине» 24 августа 1942 года. Бывший комиссар Карака умер после войны. Но вот третья фамилия — ординатор Г. Е. Волянская — не значилась ни в одной картотеке Министерства обороны СССР. И судьбу этой женщины мне установить не удалось.
В те же годы, работая в «Литературной газете» и бывая на разных заседаниях в Союзе писателей, я встречал иногда Галину Николаеву. Она была уже признанным мастером прозы, автором широко известного романа «Битва в пути». С тех пор, как в 1945 году журнал опубликовал ее рассказ «Гибель командарма», прошло много лет. И я, помня сам рассказ, почти забыл фамилию автора. Лишь годы спустя, уже после кончины Г. Е. Николаевой, я узнал: она была врачом на «Композиторе Бородине». Николаева — ее псевдоним, а настоящая фамилия — Волянская. Та самая Г. Е. Волянская, которую тщетно разыскивал я много лет. И только теперь я понял, почему для меня так все знакомо и узнаваемо в «Гибели командарма»: в ней почти с документальной точностью описана трагедия «Бородина».
Я узнал также, что прообразом героини этого рассказа была подруга писательницы — врач Елизавета Васильевна Бахирева, погибшая на «Бородине». О ней, о ее подвиге Галина Николаева писала еще в 1945 году в газетном очерке «Врач Бахирева». А через несколько лет, работая над «Битвой в пути», в память о Е. В. Бахиревой дала эту фамилию главному герою романа.
По очерку «Врач Бахирева», Елизавета Васильевна до войны работала врачом в детских яслях. На плавучем госпитале «Бородин» отвечала за погрузку, размещение и эвакуацию раненых. Ее уважали за добросовестность, любили за доброту и сердечность. Трудилась она самоотверженно, сутками не отдыхая, даже не заходя к себе в каюту, хотя была уже немолодой и не очень здоровой, с бледным, усталым лицом. «Это лицо, — писала Г. Николаева в газете, — было удивительным. Часто приходится встречать лица, которые поражают красотой с первого взгляда, но скоро становятся привычными и уже не радуют взора. Лицо Елизаветы Васильевны обладало как раз противоположным и редким свойством: казалось, оно хорошеет с каждой новой встречей. Красота ее заключалась в тонкости и разнообразии выражений, в мягкой и умной улыбке, в теплоте и выразительности глаз. Каждая встреча открывала что-то новое. Чем больше люди узнавали Елизавету Васильевну, тем сильнее тянулись к ней». Эта русская женщина была прекрасна даже в своей смерти. На палубе горящего, гибнущего парохода, сама уже смертельно раненная, она спасала людей, вытаскивала из огня, бинтовала их раны: всю себя до последней кровинки отдавала борьбе за жизнь.
Откуда Е. В. Бахирева родом и где окончила институт, в очерке Г. Николаевой не указано. А мои розыски в архивах привели к неожиданному результату. Фамилии Бахиревой нет в списках медиков, погибших на судне 24 августа. В тот день на «Бородине» было три врача: Горшкова, Волянская и Захарова. Волянская случайно осталась жива. А из двух погибших одна по имени была Елизавета Васильевна. Но не Бахирева, а Захарова. Так она значится в сохранившихся документах. Ошибка Галины Николаевой? Нет, в память ей навсегда врезалась именно эта фамилия — Бахирева. Даже в конце своей жизни в беседе с корреспондентом газеты писательница приводила слова Елизаветы Васильевны о своем муже: «Когда я увидела его в первый раз, то подумала: как идет к нему эта фамилия. Большой, сильный, молчаливый — настоящий Бахирев!» Объяснение может быть только одно: по мужу Елизавета Васильевна была Бахирева, а по паспорту и врачебному диплому оставалась Захаровой.
Вспоминая о другой своей подруге, погибшей на «Бородине», о враче Клавдии Ивановне Горшковой, писательница назвала ее «молодой красавицей». Такая она и в «Гибели командарма»: начальник санитарного судна Евдокия Петровна, «красавица с добрым и честным лицом», женщина волевая и до конца верная воинскому и врачебному долгу. По архивным документам, К. И. Горшкова родом из села Гремячки Саратовской области, перед войной окончила Саратовский медицинский институт, училась на курсах при Военно-медицинской академии; с весны сорок второго года — начальник плавучего госпиталя «Композитор Бородин».
Разыскивая сведения о Горшковой, я обратился в Саратов, в медицинский институт. Оттуда сообщили: ее имя есть на обелиске в память выпускников института, погибших на фронтах.
Обратился я и в Волгоград, в дирекцию памятника-ансамбля героям Сталинградской битвы на Мамаевом кургане. Выяснилось, что фамилии Е. В. Захаровой-Бахиревой и К. И. Горшковой там не значатся. Однако сотрудники дирекции продолжают устанавливать имена воинов, павших в боях за Сталинград. Меня попросили прислать документы на Горшкову и Захарову-Бахиреву. И я собрал документы и послал на Мамаев курган — и произошло это спустя сорок лет после гибели «Бородина».
Но еще раньше обо всем этом однажды я вспоминал далеко от России, от Волги — в гористой, зеленой Тюрингии, в старинном городе Эрфурте. Было это в Доме культуры завода «Роботрон», где в тот вечер открывались Дни советской книги в ГДР. Приехав в составе писательской делегации, я сидел в людном, праздничном зале, перелистывал только что купленный на книжном базаре плотный томик в коричневом переплете — рассказы Галины Николаевой — и находил и перечитывал вновь знакомые строчки в «Гибели командарма». А когда в этом зале с трибуны инженеры и рабочие «Роботрона» говорили о влиянии советской литературы на их современную жизнь, в их выступлениях нередко звучала фамилия, для меня тоже связанная со Сталинградом.
Речь шла о Бахиреве, герое «Битвы в пути». Этот роман популярен в республике, он не только читается, он стал своеобразным пособием для тех, кто, как и Бахирев, борется за новаторство и прогресс. Именем Бахирева названо движение за творческий труд на заводах и фабриках ГДР. Бахиревцы были и в этом зале, и, выступая, они называли прославленную фамилию. Но никто из них, вероятно, не знал, почему из тысяч русских фамилий именно эта для них стала символом человеческого горения. Никто в этом зале не знал о той русской женщине, Елизавете Васильевне Захаровой-Бахиревой, которая своим подвигом в Сталинграде, на Волге, возвысила эту фамилию, вложив в нее то свое, возвышенное и прекрасное, что, пройдя через многие годы, до сих пор придает этой фамилии и особый смысл, и высокую значимость.
Да, глубинная связь всех событий — а она всегда существует — познается не сразу, не в ту же минуту, а спустя много дней, даже лет, иногда — десятилетий. Но поистине никто не забыт и ничто не забыто!
А там, где все начиналось, в городе на Волге, у Тракторного завода, давно уже нет на берегу того безымянного холмика и пирамидки с фанерной красной звездой. Прах погибших на «Бородине» покоится на Мамаевом кургане, под гранитными плитами братских могил. И там, на кургане, в зале Воинской славы есть теперь имена Елизаветы Васильевны Захаровой-Бахиревой и Клавдии Ивановны Горшковой: спустя почти сорок лет после Победы они по праву зачислены в строй героев, павших за Сталинград.
Давно уже нет там, на Волге, у Тракторного, и той песчаной отмели, и тех ржавых железных останков сгоревшего парохода. Река течет вольно, просторно, и ничто на ее берегах не напомнит о тех огненных днях и ночах сорок второго года. Но, достигнув этого берега, волжские теплоходы всякий раз замедляют свой бег, чтят погибших товарищей — и «Композитора Бородина», и других его павших соратников по Сталинградской битве. И так происходит всегда, днем и ночью, в сумерках и на рассвете, весной, летом, осенью, год за годом, — и так будет вечно, пока есть Россия, пока течет Волга, пока стоит Мамаев курган.
Много лет собирая материалы для повести, я в конце концов убедился: сила всех этих записей — в их строгой документальности, а творческий вымысел лишь только снизит силу подлинных фактов. Поэтому я отказался от повести н написал все, как было, без выдумки и прикрас.