Профессору Джеймсу Ною Адиче и миссис Грейс Ифеоме Адиче, моим родителям, ndi о ga-adili mma[1]
Все начало рушиться в тот день, когда мой брат, Джаджа, не пошел на причастие. От злости папа так сильно швырнул тяжелый молитвенник, что стоявшие на этажерке статуэтки упали и разбились.
Мы только вернулись из церкви, и мама, положив свежие пальмовые листья, еще влажные от святой воды, на обеденный стол, ушла наверх переодеваться. Обычно она связывала из них разлапистые кресты и украшала стену вокруг нашего семейного портрета в золотой рамке. Листья висели на стене до Пепельной среды[3], а потом мы относили их обратно в церковь, чтобы там сжечь. И папа, одетый в длинную серую рубаху, как и остальные католики, каждый год помогал раздавать этот пепел. Стоявшая к нему очередь всегда продвигалась медленнее остальных, потому что он рисовал изображение креста на лбу каждого из прихожан тщательно, большим пальцем руки, покрытым пеплом, и медленно, с торжественной весомостью произносил каждое слово: «Ибо прах ты и в прах возвратишься»[4].
Во время мессы папа всегда сидел в первом ряду возле прохода. Мы с мамой и Джаджа были рядом с ним. Папа первым принимал причастие. Мало кто вставал на колени перед мраморным алтарем, возле статуи светловолосой Святой Девы, но папа всегда это делал. Он так крепко закрывал глаза, сжимая веки, что его лицо становилось похоже на маску, а язык высовывался изо рта. Затем папа возвращался на свое место и наблюдал, как остальные верующие шествуют к алтарю с вытянутыми вперед руками — предполагалось, что они держат невидимые тарелки с дарами. Так учил отец Бенедикт. Несмотря на то что отец Бенедикт служит в церкви святой Агнессы вот уже семь лет, между собой люди по-прежнему называют его «наш новый преподобный». Кто его знает, стали бы они так называть его, не будь он белым. Из-за цвета кожи он навсегда останется новичком, пришлым. Его лицо цвета разрезанной гравиолы[5] не потемнело ни на тон под жаром испепеляющего нигерийского харматана[6], а английский нос остался таким же узким и вздернутым, как и в день приезда в Энугу. Помню, я даже испугалась, что с таким носом он здесь задохнется. Отец Бенедикт многое изменил в нашем приходе. Например, настоял на том, чтобы Символ веры читался только на латыни, а язык игбо использовать в церкви запретил. И хлопать в ладоши там разрешалось теперь только по особым случаям и сдержанно, чтобы не нарушить торжественное таинство мессы. Хорошо, что отец Бенедикт позволил нам петь на игбо некоторые гимны литургии, только назвал их «народным пением». Когда он произносил эти слова — «народное пение», — уголки его тонких прямых губ сползали вниз и рот становился похож на арку.
Во время проповедей отец Бенедикт часто упоминал папу римского, моего папу и Иисуса, именно в такой последовательности. Образ моего папы был ему нужен для разъяснения верующим значения притч Евангелия.
— Когда мы несем свет людям, мы поступаем, как Иисус, торжественно вступающий в Иерусалим, — сказал он в то Пальмовое воскресенье. — Взгляните на брата Юджина. Он мог бы уподобиться остальным сильным мира сего, живущим в этой стране, мог бы остаться дома и ничего не делать после переворота, заботиться только о том, чтобы новое правительство не угрожало его бизнесу. Но нет! На страницах своей газеты он говорит людям правду, хотя из-за этого потерял много денег, ведь от его «Стандарта» отвернулись рекламодатели. Брат Юджин возвысил голос во имя свободы! Многие ли из нас отважились отстаивать правду? Многие ли из нас уподобляются Иисусу, несущему свет истины?
В ответ община выдохнула: «Да!» или «Храни его Господь!» и «Аминь!», но не слишком громко, чтобы не уподобляться выскочкам из церкви пятидесятников. Потом все затихли, внимая голосу отца Бенедикта. Даже младенцы перестали плакать. Во время воскресных проповедей прихожане всегда внимательно слушали, даже если отец Бенедикт повторял всем известные вещи. Например, что мой папа жертвовал больше всех денег в лепту Святого Петра[7] и на нужды церкви. Или что папа оплатил вино для причастия или потратился на новые печи для обители, в которых преподобные сестры пекли просвиры, и на оборудование для госпиталя святой Агнессы, в заботе о котором преподобный проявлял особое рвение. И тогда я сидела возле Джаджа, чинно сложив руки на коленях и изо всех сил пытаясь не расплыться в улыбке от переполнявшей меня гордости, потому что папа учил нас быть скромными.
В такие минуты лицо у папы становилось отстраненным, как на том фото, что напечатали в газете вместе с большой статьей, когда ему присудили премию «За вклад в борьбу за права человека». Это был единственный случай, когда он позволил себе появиться на страницах газеты, и то по настоянию его редактора, Адэ Кокера. Тот утверждал, что папа заслуживает славы и что он слишком скромен. Об этом мне рассказали мама и Джаджа, папа о таких вещах не говорил. Отрешенное выражение сохранялось на папином лице до самого конца проповеди, пока не начиналось причастие. Приняв причастие, папа возвращался на свое место и наблюдал за людьми, которые торжественно шли к алтарю. В конце службы он подходил к отцу Бенедикту и с озабоченным выражением лица рассказывал, кто из прихожан пропустил причастие. Он призывал преподобного навестить этого человека, спасти от разверзающихся под ним врат ада и вернуть в лоно церкви, ибо только смертный грех мог удержать верующего от причастия целых два воскресенья подряд.
Поэтому, когда в пресловутое Пальмовое воскресенье папа не увидел Джаджа среди прихожан, устремившихся за благодатью, он вернулся домой и с силой швырнул на обеденный стол молитвенник в кожаном переплете с зелеными и красными ленточками закладок. Тяжелый стол из толстого стекла вздрогнул вместе с лежавшими на нем пальмовыми ветвями.
— Джаджа, ты не был на причастии, — тихо, почти вопросительно произнес папа.
Джаджа не отрывал взгляда от молитвенника на столе, словно обращался именно к нему:
— У меня от этих сухарей изжога.
Я смотрела на Джаджа во все глаза. Он что, помутился рассудком? Папа настаивал, чтобы мы называли сухие облатки просвирками или, на худой конец, «хлебом», потому что так он называется в Библии и этим словом мы не оскорбляем святость таинства сопричастия жертве Христовой. Но «сухари» — это же мирское слово! Шоколадные и банановые сухари выпускала одна из папиных фабрик: люди покупали их, чтобы побаловать детишек.
— И священник сует пальцы мне в рот, меня от этого тошнит, — продолжил Джаджа. Он знал, что я смотрю на него, глазами умоляя остановиться, но сделал вид, будто ничего не замечает.
— Это символ тела господня, — тихо, очень тихо произнес папа. Его лицо налилось тяжелой краснотой, и с каждой секундой становилось все багровее. — Ты не можешь прекратить принимать тело нашего Господа. Это означает смерть, и ты об этом знаешь.
— Тогда я умру, — страх сделал глаза Джаджа темнее, чем густая смола, но он в упор посмотрел на отца. — Тогда я умру, папа.
Отец окинул комнату быстрым взглядом, словно ища подтверждения тому, что небеса обрушились на землю, что произошло то, чего не могло быть никогда. Потом он снова взял в руки молитвенник и швырнул его через всю комнату, метя в Джаджа. Но промахнулся, и вся сила броска пришлась на стеклянную этажерку, которую так часто полировала мама. Верхняя полка лопнула — крохотные, не выше пальца, бежевые фарфоровые фигурки балетных танцовщиц, изогнутых в самых невероятных позах, посыпались на пол — и ее обломки рухнули на них сверху. Вернее, на их осколки. И на переплетенный в кожу молитвенник, в котором содержались молитвы и духовное чтение на все три цикла церковного года.
Джаджа не шелохнулся. Папа качался из стороны в сторону. Я стояла в дверях, глядя на них обоих. На потолке медленно вращались лопасти вентилятора и поскрипывала люстра, с которой он свисал. Затем послышался шорох резиновых подошв маминых тапочек о мраморный пол, и вошла мама. Она сменила расшитую блестками воскресную юбку с запахом и блузу с пышными рукавами на домашнюю одежду. Теперь на ней была простая пестрая юбка, тоже с запахом, и белая футболка, которую она носила почти каждый день — сувенир с духовного семинара, на который они ездили вместе с отцом. По белому фону через всю тяжелую мамину грудь шла надпись: «Бог есть любовь». Она взглянула на осколки статуэток, молча подошла к этажерке и, встав на колени, принялась собирать их голыми руками.
В комнате повисла тягучая тишина, нарушаемая только поскрипыванием вентилятора под потолком. Стоя в просторной столовой, которая переходила в еще большую гостиную, я чувствовала, что задыхаюсь: как будто молочного цвета стены, украшенные фотографиями дедушки, сдвигались и давили на меня. Даже стеклянный обеденный стол наползал, грозя задавить.
— Nne, ngwa[8]. Иди и переоденься, — сказала мама, обращаясь ко мне на игбо. Я вздрогнула, хотя голос ее звучал тихо, успокаивающе.
Следующие ее слова были сказаны папе:
— Твой чай стынет.
И Джаджа:
— Иди, помоги мне, biko[9].
Папа сел за стол и налил себе чай из китайского фарфорового чайника, расписанного розовыми цветочками. Я ждала, что он предложит глоток мне и Джаджа, как он обычно делал. Он всегда называл это «глотком любви», потому что мы делимся мелочами, которые нам дороги, только с людьми, которых любим. «Сделай глоток любви», — говорил он, и первым к нему всегда подходил Джаджа. Следом за ним и я брала чашку обеими руками и подносила к губам. Один глоток. Чай всегда был слишком горячим и обжигал мне рот, а если на ужин у нас мама готовила что-то остренькое, мой несчастный язык горел весь вечер, но я не расстраивалась, потому что знала: чай прижигал меня папиной любовью. Только сейчас отец не позвал нас сделать глоток любви. Он вообще ничего не сказал и поднес к губам свою чашку с чаем.
Джаджа встал на колени рядом с мамой, расправил церковный бюллетень, который держал в руках, превратив его в импровизированный совок, и положил на него осколок фарфора.
— Осторожно, мама, ты можешь порезаться, — сказал он.
Я потянула себя за косу под черным воскресным шарфом, чтобы убедиться: это не сон. Почему они, Джаджа и мама, ведут себя как обычно, как будто ничего сейчас не произошло? И почему папа так спокойно пьет чай, словно Джаджа только что не нагрубил ему? Я медленно повернулась к лестнице и стала подниматься — пора снять красное воскресное платье.
Переодевшись, я подошла к окну в спальне. Ветви индийского ореха росли так близко, что, не будь на раме серебристой москитной сетки, я могла бы протянуть руку и сорвать с них листочек. Плоды, похожие на колокольчики, привлекали пчел, и те с шумом врезались в сетку. Я слышала, как папа поднялся к себе, чтобы подремать в самую жару. Закрыв глаза, я ждала, что он позовет Джаджа или что брат сам поднимется к нему. Прошло несколько тягучих, наполненных тишиной минут. Я открыла глаза и, прижавшись лбом к жалюзи, стала смотреть в окно. В нашем дворе хватило бы места на сотню людей, танцующих атилогу[10], причем танцоры могли бы сободно крутить сальто и приземляться на плечи других танцоров, составляя живую пирамиду. Двор ограждал высокий забор, опутанный поверху спиралями колючей проволоки, по которой шел ток. За забором проходила невидимая отсюда дорога и едущие по ней машины. Сезон дождей только начался, но цветки франжипани, высившихся вдоль стен, уже наполнили воздух своим до тошноты сладким ароматом. Высаженный за узловатыми деревьями ряд пурпурных бугенвиллий, подстриженных так ровно, что они казались искусственными, обрамлял въезд во двор. А возле дома кусты гибискуса протягивали друг к другу унизанные яркими цветами ветви, словно обмениваясь лепестками. Сонные бутоны только начали распускаться, и большинство цветов пока еще были красными. Эти багряно-пурпурные гибискусы постоянно цвели, хотя мама часто срезала бутоны, чтобы украсить церковный алтарь, а уходящие гости обламывали унизанные цветами ветви на пути к своим машинам.
В основном гибискусы срывали члены маминой молитвенной группы. Я однажды видела из окна, как женщина вплетает цветок себе в волосы. Даже правительственные агенты, двое мужчин в черных пиджаках, которые совсем недавно приезжали к нам, не остались равнодушны к цветам. Они прибыли на пикапе с государственными номерами и припарковались рядом с кустами гибискуса. Уехали они довольно быстро. Позже Джаджа сказал, что они хотели подкупить папу и что он сам слышал, как они говорили, будто их пикап битком набит долларами. Тогда мне показалось, что Джаджа что-то напутал, но я все равно иногда вспоминаю его слова. Представляя пачки иностранных банкнот, я никак не могу решить, где они могли лежать: в нескольких маленьких коробках или в одной большой, такой, как от холодильника.
Когда вошла мама, я все еще стояла возле окна. Перед каждым воскресным обедом она давала Сиси указание положить чуть больше пальмового масла в суп и чуть меньше карри в рис, и пока папа отдыхал, приходила меня расчесать. Она садилась в кресло возле двери на кухню, а я устраивалась на полу так, чтобы моя голова оказалась между ее бедер. Несмотря на то что в просторной кухне всегда были открыты окна, мои волосы отлично впитывали ароматы специй. И потом, поднеся к носу косичку, я могла различить запахи супа с егуси[11], утази[12] или карри. Правда, в этот раз мама пришла без сумочки, в которой хранились расчески и масла для волос, и она не пригласила меня спуститься с ней вниз. Она только сказала:
— Обед готов, ппе.
Мне хотелось сказать ей, как мне жаль, что папа разбил ее статуэтки, но вместо этого я произнесла:
— Мне очень жаль, что твои статуэтки разбились, мама.
Она быстро кивнула и покачала головой, чтобы показать, что эта утрата ее не расстроила. Но я знала, что это не так. Раньше я не понимала, что происходит. Вначале из родительской спальни раздавались звуки, напоминавшие громкий стук в дверь, а потом мама выходила оттуда. Я не слышала ее шагов по лестнице, но каждый раз, когда до меня доносился щелчок открывающейся и закрывающейся двери в столовую, я понимала, что мама спустилась туда. И если я шла за ней следом, то находила ее стоящей возле этажерки со смоченным мыльной водой кухонным полотенцем в руках. С каждой фигуркой балерины она проводила по меньшей мере четверть часа. Я никогда не видела на лице мамы слез. Вот и прошлый раз, всего две недели назад, когда опухший синяк под ее глазом все еще был лилово-фиолетового цвета, она протирала и переставляла местами фарфоровых балерин.
— Я заплету тебе косы после обеда, — сказала она и вышла.
— Да, мама.
Я спустилась следом за ней. Она немного прихрамывала, словно одна ее нога была короче другой, и из-за походки мама казалась еще меньше ростом. Лестница изгибалась элегантной латинской буквой «S»; уже на полпути к первому этажу я увидела Джаджа, стоявшего в коридоре. Обычно перед обедом он читал в своей комнате, но сегодня, похоже, не поднимался наверх. Все это время брат провел на кухне, с мамой и Сиси.
— Ke kwanu?[13] — спросила я, хотя мне не нужно было задавать этот вопрос, чтобы узнать, как у него дела. Достаточно увидеть, что лоб семнадцатилетнего подростка перечеркнут морщинами, в которых копится мрачное напряжение. Я взяла его за руку, и мы вошли в столовую. Папа и мама уже заняли свои места, и папа омывал руки в чаше с водой, которую перед ним держала Сиси. Он дождался, когда мы с Джаджа сядем напротив него, и начал молитву. В течение двадцати минут он просил Господа благословить нашу пишу, затем нараспев прочитал несколько отрывков из «Пресвятой девы», а мы отвечали ему репликой «Молись за нас». Его любимым отрывком был «Пресвятая Богородица, защитница народа Нигерии». Папа сам его сочинил. «Если бы только люди читали его ежедневно, — говорил он, — Нигерия перестала бы шататься, словно взрослый мужчина с ногами слабого ребенка».
На обед подавали фуфу[14] и суп онугбу[15]. Фуфу получился легким и воздушным. Сиси хорошо его готовила: энергично перетирала батат, по капле добавляя в ступку воду, и ее щеки тряслись от каждого удара венчика. Суп с кусками отварной говядины, вяленой рыбы и листьями онугбу получался густым. Мы обедали в полном молчании. Я пальцами скатывала шарики из фуфу, обмакивала их в суп, стараясь непременно поймать кусочек рыбы, и отправляла их в рот. Я была уверена в том, что суп очень хорош, но совершенно не чувствовала его вкуса. Мой язык не ощущал ничего, как будто я ела бумагу.
— Передайте соль, пожалуйста, — сказал папа, и мы все одновременно бросились выполнять его просьбу. Мы с Джаджа коснулись хрустальной солонки, и я легонько дотронулась пальцами до его ладони. Тогда Джаджа убрал свою руку, а я протянула соль папе. Молчание осталось ненарушенным.
— Сегодня доставили сок из плодов кешью, — наконец произнесла мама. — Он получился вкусным, уверена, он будет хорошо продаваться.
— Распорядись, чтобы его подали, — велел папа.
Мама потянула за прозрачную леску звонка, свисавшую с потолка прямо над столом, и в столовой появилась Сиси.
— Да, госпожа?
— Принеси две бутылки напитка, который нам доставили с фабрики.
— Да, госпожа.
Мне хотелось, чтобы Сиси спросила: «Какие бутылки, госпожа?» или «Где они, госпожа?» — лишь бы они продолжали разговаривать. Лишь бы отвлечь внимание от нервных движений пальцев Джаджа, комкающих фуфу.
Сиси мгновенно вернулась и поставила бутылки возле папы. На них были слегка поблекшие наклейки, как у всей продукции, выпускаемой папиной фабрикой: у сухарей с бананом и шоколадом, у печенья с кремом, на соках в бутылях и на банановых чипсах. Папа налил всем желтого сока кешью. Я быстро потянулась за своим стаканом и сделала глоток. Вкус напитка едва ощущался, словно его сильно разбавили водой. Но, может, если я достаточно расхвалю сок, папа забудет о том, что он еще не наказал Джаджа?
— Очень вкусно, — сказала я.
Папа погонял глоток по языку, раздувая дряблые щеки.
— Да, да.
— Словно ешь свежий кешью, — добавила мама.
«Ну пожалуйста, Джаджа, скажи хоть что-нибудь!» — вертелось у меня в голове. Он не должен был молчать, ему стоило бы внести свой вклад, похвалить новый продукт, который изготовил папа. Мы всегда так делали, когда работник какой-нибудь из фабрик приносил нам на пробу свежую продукцию.
— Прямо как белое вино, — не унималась мама. Я понимала, что она нервничает. И не только потому, что вкус свежего кешью ничем не напоминал вкус вина, — ее голос звучал тише обычного. — Да, белое вино, — она даже закрыла глаза, делая вид, что пытается лучше оценить букет. — С фруктовой нотой.
— Точно, — поддержала я и выронила из пальцев комочек фуфу прямо в густой суп.
Папа смотрел прямо на Джаджа.
— Джаджа, ты что, не пил вместе с нами, gbo? Ты разучился говорить? — добавил он, полностью на игбо. Это был очень плохой знак. Папа почти не говорил на игбо и требовал, чтобы мы не делали этого на людях. В присутствии посторонних нужно вести себя как подобает цивилизованным людям и использовать английский. Сестра папы, тетушка Ифеома, как-то сказала, что папа слишком поддался влиянию колониализма. Она произнесла это мягко, не обвиняя, словно папа был в этом не виноват. Словно она говорила о человеке, бормочущем что-то неразборчивое в малярийном бреду.
— Тебе нечего сказать, gbo, Джаджа? — снова спросил папа.
— Mba[16], — ответил он.
— Повтори, — папины глаза стали такими же темными, какими были глаза Джаджа во время обеда. Страх покинул моего брата и вошел в папу.
— Мне нечего сказать.
— Сок очень вкусный, — попыталась вмешаться мама.
Джаджа вскочил, резко отодвинув стул.
— Благодарю тебя, Господь. Благодарю тебя, папа. Благодарю тебя, мама.
Я уставилась на брата. Хорошо, что он хотя бы поблагодарил за трапезу правильно, так, как мы всегда делали, закончив есть. Но он сейчас делал то, чего никогда не позволял себе раньше: он выходил из-за стола прежде, чем папа произнес благодарственную молитву.
— Джаджа, — повторил папа с нажимом. Его глаза все больше темнели. Но брат уже выходил из столовой со своей тарелкой в руке.
Папа тоже привстал, но потом рухнул на место. Его щеки обвисли, как у бульдога.
Я взяла стакан и уставилась на водянисто-желтый сок, по цвету напоминавший мочу. Потом поднесла его ко рту и осушила одним глотком. Я не знала, что делать дальше. В моей жизни никогда не происходило ничего подобного. Я почти ждала, что услышу, как обваливается забор и погребает под собой деревья франжипани. Или как обрушиваются небеса. Или как сморщиваются и жухнут персидские ковры на блестящем мраморном полу. Что-то непременно должно было случиться. Однако единственным происшествием стало то, что я подавилась. Я закашлялась так, что стала задыхаться, а родители бросились на помощь. Папа стучал по спине, а мама обнимала за плечи и приговаривала:
— Ozugo[17], перестань, дорогая.
Тем вечером я не спустилась к семейному ужину, а осталась в кровати. Меня мучил кашель, щеки горели. В голове тысячи монстров затеяли шумные игры, только вместо мяча они перебрасывали друг другу тяжелый, затянутый в кожу молитвенник. Папа зашел в комнату, и я почувствовала, как под ним проминается матрас кровати, когда он сел рядом со мной. Он спросил, не хочу ли я чего-нибудь. Мама уже готовила для меня суп ofe nsala. Я сказала, что больше ничего не хочу, и мы посидели, держа друг друга за руки. Папа всегда дышал с трудом, но сейчас его одолевала одышка, словно ему пришлось от кого-то убегать. Я не смотрела ему в лицо, потому что не хотела видеть сыпь, покрывающую каждый сантиметр его кожи. Сыпь была такой частой и распространялась так равномерно, что лицо казалось бугристым.
Чуть позже мама принесла мне немного супа, но его густой аромат лишь вызвал у меня тошноту. Я убежала в ванную, где меня вырвало, а когда полегчало, спросила маму, где сейчас Джаджа. Я не видела его с самого обеда.
— Он сидит в своей комнате, пропустил ужин, — мама погладила меня по голове. Ей нравилось проводить пальцами вдоль сплетающихся прядей. Она не станет переплетать мне косы до следующей недели. У меня очень густые волосы, они превращаются в тугую копну в тот же миг, как из них выскальзывает мамина расческа. Если мама попробует расчесать их сейчас, она только разъярит демонов, которые и без того поселились в моей голове.
— Ты купишь новые фигурки балерин? Взамен разбитых? — спросила я. До меня явственно доносился запах ее дезодоранта. У мамы безупречная темная кожа, если не считать недавнего рваного шрама на ее лбу, и сейчас ее лицо было совершенно спокойно.
— Кра, — отозвалась она. — Я не буду искать им замену.
Может быть, мама поняла, что ей больше не понадобятся статуэтки. Что, когда папа швырнул молитвенник в Джаджа, разбились не только ее танцовщицы: весь наш мир разлетелся на кусочки. Я лишь сейчас отважилась подумать об этом.
Мама ушла, я вернулась в кровать и задумалась о тех годах, когда Джаджа, мама и я не позволяли себе произнести вслух то, что думаем. Так было до Нсукки. Именно там все и началось. В крохотном садике тетушки Ифеомы, расположенном прямо возле террасы ее маленькой квартиры, в этом молчании была пробита брешь. Сейчас бунт Джаджа казался мне таким же удивительным, как новый, выведенный тетушкой Ифеомой сорт пурпурного гибискуса, наполненный волнующими ароматами свободы. Но не той, о которой кричали толпы, размахивающие зелеными листьями и выкрикивающие лозунги на площади после переворота. Это была свобода существования в чистом виде.
Но мои воспоминания начинались не с Нсукки. Они обращались к гораздо более раннему времени, когда все гибискусы в нашем саду были восхитительного алого цвета.