ДРУГАЯ ТИШИНА Настоящее

Мне хорошо знакома дорога, ведущая к тюрьме. Я знаю все расположенные вдоль нее дома, все лавочки, лица всех женщин, торгующих апельсинами и бананами перед поворотом на разбитую дорогу, которая заканчивается у ворот тюремного двора.

— Хотите купить апельсинов, Камбили? — спросил Целестин, притормаживая. Торговцы начинают призывно махать руками и расхваливать товар. У нового шофера мягкий голос — это основная причина, по которой мама его наняла, после того как уволила Кевина. Голос и еще отстутствие шрама в виде лезвия на шее.

— У нас в багажнике лежит все, что нужно, — говорю я. Потом поворачиваюсь к маме:

— Ты хочешь что-то купить?

Мама качает головой, и шарф сползает с ее волос. Она поднимает руки и перевязывает его, но получается так же небрежно, как и прежде. Ее накидка неряшливо висит вокруг бедер, и она часто ее поправляет, что придает одежде неухоженный вид, как у женщин на рынке Огбете. Они тоже позволяют своим накидкам сползать, открывая взглядам поношенное дырявое белье.

Мама не обращает на это внимания, кажется, ее вообще не интересует, как она выглядит. Мама очень изменилась с тех пор, как Джаджа попал в тюрьму, а она попыталась восстановить справедливость и стала рассказывать всем, что убила папу, отравив его чай. Она даже писала письма в газеты, но ей никто не поверил. Не слушают ее и сейчас. Все думают, что горе и отрицание того факта, что ее муж мертв, а сын в тюрьме, превратили хозяйку уважаемого дома в это болезненно худое существо с кожей, покрытой угрями размером с арбузные семечки. Возможно, поэтому общественное мнение простило маму за то, что она не обрезала волосы, не носила только черное или только белое в знак траура в течение года, не присутствовала на мессах, посвященных первой и второй годовщине смерти папы.

— Постарайся завязать шарф потуже, мама, — прошу я, коснувшись ее плеча.

Мама поводит плечом:

— Он хорошо завязан.

Целестин смотрит на нас в зеркало заднего вида. У него добрые глаза. Он даже как-то раз предложил отвезти маму к шаману из своего родного города, специалисту по «таким вещам». Не знаю, что Целестин имел в виду под «такими вещами» — возможно, он считал маму безумной, — но я поблагодарила его и объяснила, что она не захочет туда ехать. Он желает нам добра, этот Целестин. Я замечала, как иногда он смотрит на маму, как помогает ей выйти из машины. Он хочет помочь ей снова стать самой собой.

Мы с мамой редко приезжаем в тюрьму вместе. Каждую неделю Целестин отвозит сначала меня, а потом, через день или два, — маму. Кажется, ей самой так больше нравится. Но сегодня особый случай: теперь мы знаем наверняка, что Джаджа выйдет на свободу.

Пару месяцев назад, после смерти главы государства, который, как говорят, умер, предаваясь утехам с проституткой, дергаясь и пуская пену изо рта, мы думали, что Джаджа немедленно выйдет из тюрьмы. Наши адвокаты получили задание быстро что-нибудь придумать. Митинги демократичеких союзов, призывающих правительство провести расследование папиной смерти и настаивающих на том, что он пал жертвой режима, буквально развязали им руки. Но временному правительству потребовалось несколько недель, чтобы объявить о грядущей амнистии узников совести, и еще столько же потребовалось адвокатам, чтобы они включили Джаджа в список ожидающих помилования. Теперь его имя стоит под четвертым номером в списке из более двух сотен имен. На следующей неделе его отпустят.

Два адвоката, которых мы наняли совсем недавно, обладающие престижными лицензиями ЛАН, что означает «Лига адвокатов Нигерии», сказали нам об этом. Они пришли к нам домой с этими известиями и бутылкой шампанского, повязанной розовой лентой. После того как они ушли, мы с мамой не обсуждали это. Мы заботились друг о друге, не торопясь делиться чувствами. У нас были мир и надежда, только на этот раз, впервые за все это время, под надеждой было твердое основание.

Мы с мамой много о чем не говорили. Например, об огромных суммах, чеки на которые мы выписали, на взятки судьям, полицейским и тюремным охранникам. О том, сколько у нас вообще осталось денег, после того как половина папиного состояния отошла церкви Святой Агнессы и ее миссиям. Мы никогда не говорили о том, что узнали, как папа анонимно делал огромные пожертвования детским больницам, детским домам и домам ветеранов, где жили искалеченные жертвы гражданской войны. Как много еще мы не решаемся высказать вслух, и многому не находится слов.

— Целестин, поставьте, пожалуйста, кассету Fela, — прошу я, откидываясь на спинку сиденья, и в машине звучит его ломкий голос. Я поворачиваюсь, чтобы посмотреть на маму, не возражает ли она против этой музыки, но она смотрит прямо перед собой, сидя на переднем сиденье. Сомневаюсь, что она вообще что-либо слышит. Чаще всего она отвечает мне кивком или покачиванием головы, и я не понимаю, поняла ли она сказанные ей слова. Раньше я звала Сиси, чтобы она поговорила с мамой, и тогда они подолгу сидели в гостиной. Только Сиси сказала, что мама ей не отвечает, а сидит и смотрит на нее. Когда в прошлом году Сиси вышла замуж, мама подарила ей несколько коробок с фарфором, и Сиси сидела на полу и громко плакала. А мама смотрела на нее. Сиси приходит и сейчас, иногда, чтобы научить нашего нового слугу, Окона, и спросить маму, не нужно ли ей чего. Обычно мама на это не отвечает, а качает головой, продолжая слегка раскачиваться из стороны в сторону.

В прошлом месяце, когда я сказала ей, что еду в Нсукку, она тоже ничего не ответила. Даже не спросила, зачем я туда еду, ведь я там больше никого не знаю. Она кивнула. Меня привез Целестин. Мы приехали туда около полудня, когда солнце превратилось в испепеляющее светило, которое, как мне казалось, способно было высушить кости изнутри. Почти все газоны университета теперь заросли, и длинные стебли травы устремлялись вверх, как зеленые стрелы. Статуя красующегося льва больше не блестела.

В квартире тетушки Ифеомы теперь живет другая семья, и я попросила у них разрешения войти. Они странно на меня посмотрели, но согласились и даже предложили стакан воды. Только предупредили, что она теплая, потому что у них не было электричества. Лопасти вентилятора над люстрой были покрыты мохнатым слоем пыли, и я поняла, что света не было уже давно. Я выпила воды и посидела на диване с неровными дырами по бокам и отдала им фрукты, которые купила у Девятой мили, извинившись за то, что жара в багажнике привела к тому, что бананы покрылись темными пятнами.

По дороге назад, в Энугу, я громко смеялась, перекрывая пение Fela. Я смеялась потому, что по-прежнему лишенные асфальта дороги Нсукки покрывали машины слоем пыли во время харматтана и липкой грязью в сезон дождей. Потому что асфальтированные дороги преподносили рытвины, как неожиданные подарки, и потому что воздух пах холмами и историей, а лучи солнца, отражаясь от песка, превращались в золотистую пыль. Потому что Нсукка обладала способностью освобождать что-то глубоко внутри тебя, что-то, что потом рвется наружу, выходя из горла песней свободы. Смехом.

— Мы приехали, — говорит Целестин.

Мы добрались до тюремного двора. На выцветших стенах видны неприглядные иссиня-зеленые пятна плесени. Джаджа сейчас сидит в своей старой камере, в которой столько людей, что кому-то приходится стоять, чтобы другой мог лечь. Туалетом им служит черный полиэтиленовый мешок, и они дерутся между собой за то, кто будет его выносить, каждый день. Потому что этот человек может увидеть солнечный свет, пусть даже ненадолго. Однажды Джаджа рассказал мне, что иногда заключенные не пользуются пакетом. Особенно, если они злы. Его не смущает то, что он спит с мышами и тараканами, но ему не нравится, когда у него перед носом лежит человеческий помет. До прошлого месяца он сидел в более комфортной камере, где были книги и матрасы, потому что наши адвокаты знали, кому за это надо заплатить. Но его перевели в другое место после того, как Джаджа плюнул в лицо одному из охранников. Безо всякой видимой причины, как они сказали. Его раздели и избили плеткой-многорядкой. Я не верю, что Джаджа может наброситься на кого бы то ни было, если его на это не спровоцировать, но у меня нет другой версии этого происшествия, потому что брат отказывается об этом говорить. Он даже не стал показывать мне рубцы на спине, которые подкупленный нами тюремный доктор описал как вспухшие и воспаленные, похожие на длинные сосиски. Но я вижу то, что он не может скрыть.

Плечи, которые развернулись в Нсукке, за тридцать один месяц, который он провел в тюрьме, снова опали. Почти три года. Если бы в день, когда Джаджа попал в тюрьму, где-то родился ребенок, то сейчас бы он уже говорил и ходил в ясли. Иногда я смотрю на него и плачу, а он пожимает плечами и рассказывает, что Оладшпупо, старший в его камере — а у них есть иерархия в камерах, — ждет суда по своему делу вот уже восемь лет. И официальный статус дела Джаджа так и звучит: ожидающий суда.

Амака писала в администрацию главы государства, даже послу Нигерии в Америке, чтобы пожаловаться на условия содержания заключенных и состояние судебной системы Нигерии. Она говорила, что на письма никто не отвечал, но для нее было важно сделать хоть что-нибудь, чтобы помочь. В своих письмах Джаджа Амака не рассказывает ему об этом. Я читаю их ему вслух — они все очень легкие и рассказывают о том, что с ними происходит. В них никогда не говорится о папе и почти никогда — о тюрьме. В последнем письме она рассказала о том, как в одном из светских американских журналов вышла статья об Аокпе, где автор выражал свои сомнения в том, что Мадонна пожелает явиться людям, тем более в Нигерии, с их жарой и коррупцией. Амака написала в редакцию этого журнала и рассказала им все, что думает по этому поводу. Разумеется, иного от нее я и не ожидала.

Она говорит, что понимает, почему Джаджа не пишет ей в ответ. О чем ему рассказывать? Тетушка Ифеома тоже не пишет Джаджа. Вместо писем она отправляет ему кассеты с записями их голосов. Иногда он разрешает мне включить их на магнитофоне, который я приношу с собой, а иногда просит этого не делать. Мне и маме тетушка пишет письма. Она рассказывает о двух своих работах — в муниципальном колледже и аптеке, об огромных помидорах и дешевом хлебе. Но больше всего она пишет о том, чего ей недостает и по чему тоскует ее душа, словно не желающая думать о настоящем, предпочитая жить прошлым и будущим. Иногда ее письма получаются такими длинными, что видно, как на бумаге кончаются чернила, и тогда я теряю смысл того, о чем она говорит. Как-то она написала, что некоторые люди считают, что не могут управлять своей жизнью, только потому, что из-за нескольких неудачных попыток решили, что они на это не способны. Но это заблуждение, такое же, как если бы ребенку, который только учится ходить, после первых разов, когда он снова усаживается на попу, сказали, чтобы он не думал больше вставать. Потому что все проходящие мимо него взрослые тоже в свое время ползали.

Мне понравились ее слова, и я даже выучила их наизусть. Вот только я так до конца и не поняла, что она пытается мне сказать.

Письма Амаки тоже часто бывают длинными, и в каждом из них без исключения она пишет о том, как все толстеют и как Чима каждый месяц вырастает из одежды в ширину. Конечно, там не бывает отключения энергии, а из крана бежит не только холодная, но и горячая вода, но они больше не смеются. У них нет на это времени, потому что они почти не видят друг друга.

Письма Обиоры — самые веселые и самые нерегулярные из всех. Он получил стипендию в частной школе, где, по его словам, за споры с учителями его не наказывают, а хвалят.

— Позвольте, я помогу, — говорит Целестин. Он открывает багажник, и я достаю полиэтиленовый пакет с фруктами и матерчатую сумку с тарелками и едой.

— Спасибо, — отвечаю я и отступаю в сторону.

Целестин берет сумки и идет впереди нас к зданию тюрьмы. Мама шагает позади всех. У полицейского за столом на входе в зубах торчит зубочистка. У него глаза такого желтого цвета, что кажутся залитыми краской. На столе перед ним нет ничего, кроме черного телефона, большого потрепанного журнала для записи посетителей и горки часов, носовых платков и цепочек, сваленных вместе.

— Как ты, сестра? — спрашивает он, расплываясь в улыбке, когда видит меня. Его глаза немедленно фокусируются на сумке, которую Целестин держит в руке. — О, вы сегодня вместе с гопожой! Добрый день, госпожа!

Я улыбаюсь, мама отсутствующе кивает. Целестин ставит пакет с фруктами на стол перед полицейским. В нем лежит журнал с конвертом, в котором сложены хрустящие банкноты, только что полученные в банке. Полицейский откладывает зубочистку и вцепляется в пакет, который исчезает под его столом. Потом он провожает меня и маму в душную комнату, в которой стоит длинный стол и скамьи по обе его стороны.

— Один час, — тихо бормочет он перед уходом.

Мы сидим по одну сторону от стола, но не соприкасаемся. Я знаю, что скоро появится Джаджа, и пытаюсь подготовиться к встрече. Мне очень тяжело видеть его здесь, и время не облегчило эту тяжесть. А когда мама рядом, это еще сложнее. Но тяжелее всего будет сейчас, потому что у нас наконец есть хорошие новости, и все накопившиеся старые, но невысказанные чувства понемногу уходят, освобождая место. Я делаю глубокий вдох и задерживаю дыхание.

«Джаджа скоро вернется домой, — написал мне отец Амади в своем последнем письме, которое сейчас лежит в сумочке. — Ты должна в это поверить». И я поверила в это, поверила ему, хотя в тот момент мы ничего не слышали от адвокатов и ни в чем не были уверены. Я верю в то, что говорит отец Амади, и верю решительному росчерку его руки. «Потому, что он так сказал, а его слово — истина!»

Я всегда ношу с собой его последнее письмо, пока не придет новое. Когда я рассказала об этом Амаке, она поддразнила меня тем, что я не могу с ними расстаться, потому что меня греют «телячьи нежности», и нарисовала улыбающуюся рожицу. Но я держу эти письма при себе не за «телячьи нежности», которых там, кстати, почти нет. Он подписывает письма «как всегда», и никогда не отвечает ни да, ни нет на вопрос, счастлив ли он. Только говорит, что пойдет туда, куда направит его Господь. Он почти не пишет о своей новой жизни, лишь короткие смешные истории, как пожилая немецкая дама отказывается пожимать ему руку, потому что не желает, чтобы ее священником был чернокожий, или о богатой вдовушке, которая настаивает, чтобы он каждый вечер ужинал у нее.

Я живу его письмами. Я ношу их с собой потому что они длинные и подробные и напоминают мне о достоинстве, потому что будят во мне чувства. Несколько месяцев назад он написал, что не хочет, чтобы я искала всему причины и объяснения. Есть такие вещи, которые случаются и для которых никаких объяснений не найти. Он не упоминал о папе, он вообще почти не упоминает папу в своих письмах, но я поняла, о чем он говорил. Я поняла, что он отвечал на вопросы, которые я сама не решалась задать.

А еще я ношу их с собой, потому что они несут в себе милосердие. Амака говорит, что люди любят священников потому, что им нравится соперничать с Богом. Но мы не соперничаем с Богом. Я больше не задаюсь вопросом, есть ли у меня право любить отца Амади. Я его люблю. Я больше не сомневаюсь, не будут ли взяткой Всевышнему те чеки, которые я выписываю миссии, в которой служит отец Амади. Я их выписываю. Я больше не размышляю о причинах своего выбора церкви Святого Андрея как своей церкви, потому что там служит священник из миссии отца Амади. Я туда иду.

— Мы принесли ножи? — излишне громко спрашивает мама. Она достает термос с едой, в котором полно рисового джолофа и курицы, и манерно накрывает стол, ставя тарелку из тонкого фарфора, как раньше это делала Сиси.

— Мама, Джаджа не нужны ножи, — говорю я. Она знает, что Джаджа обычно ест прямо из термоса, но все равно каждый раз привозит тарелки разного цвета.

— Надо было привезти ножи, чтобы он мог порезать мясо.

— Он не режет мясо, а откусывает, — я улыбаюсь маме и касаюсь ее руки, чтобы успокоить. Она кладет сияющую серебряную ложку и вилку на покрытый высохшей грязью стол возле тарелки и отклоняется назад, чтобы оценить.

Открывается дверь, и входит Джаджа. Всего лишь две недели назад я принесла ему новую футболку, но она уже покрыта коричневыми пятнами, похожими на высохший сок кешью. Их невозможно отстирать. Когда мы были детьми, то ели кешью, наклонившись вперед, чтобы обильно брызжущий сок не пачкал нашу одежду. Сейчас его шорты заканчиваются много выше колена, и я отвожу взгляд от струпьев на его бедрах. Мы не встаем, чтобы обнять его, потому что ему это не нравится.

— Мама, добрый день. Камбили, ke kwanu? — говорит он. Потом открывает термос и начинает есть. Я чувствую, как дрожит мама, и начинаю быстро говорить, потому что не хочу, чтобы она сорвалась. Надеюсь, звук моего голоса ее успокоит.

— На следующей неделе адвокаты вытащат тебя отсюда.

Джаджа пожимает плечами. Даже его шея покрыта струпьями, которые выглядят сухими, пока он не чешет их и из-под них не начинает сочиться желтый гной. Мама купила и передала ему все возможные мази и притирки, но ничто не помогло.

— В этой камере полно любопытных персонажей, — говорит брат. Джаджа отправляет ложку в рот, стараясь есть как можно быстрее. Его щеки бугрятся, будто он спрятал за ними несколько плодов гуавы.

— Из тюрьмы, Джаджа. Не из этой камеры в другую, — уточняю я.

Он прекращает жевать и упирает в меня твердый молчаливый взгляд, который становится жестче с каждым проведенным здесь месяцем. Глаза брата кажутся мне нероницаемыми. Я даже начинаю сомневаться, был ли у нас когда-то язык взглядов, — может мне это только казалось.

— Ты выйдешь уже на следующей неделе, — говорю я. — На следующей неделе ты будешь дома.

Мне хочется взять его за руку, но я знаю, что он ее отнимет. Его глаза слишком переполнены чувством вины, чтобы увидеть меня, увидеть его отражение в них. Отражение моего героя, брата, который защищал меня, как только мог. Он никогда не поверит в то, что сделал достаточно, и не поймет, что я не ждала от него большего.

— Ты не ешь, — напоминает мама, и Джаджа снова берет ложку. Над нами повисает тишина, но уже другого рода, та, которая позволяет мне дышать. Прежняя тишина приходит ко мне в ночных кошмарах, где папа еще жив. Она смешивается со стыдом и болью за столько вещей, о которых я не могу сказать. В этих кошмарах я вижу голубое пламя над своей головой, как в день Святой Троицы, а потом просыпаюсь с криками и в поту. Я не говорила Джаджа, что каждое воскресенье заказываю молебен по папе, что хочу видеть его в своих снах и хочу этого настолько сильно, что эти сны иногда придумываю сама. Если у меня получается, я не сплю и не бодрствую, но вижу, как папа протягивает ко мне руки, чтобы обнять. Но его тело не успевает коснуться моего, потому что нечто необъяснимое выдергивает меня из этого состояния, и я понимаю, что не могу управлять даже собственными фантазиями. Между мной и Джаджа еще много недосказанного. Может быть, со временем мы станем больше разговаривать. А возможно, не сможем сказать этого никогда, не сможем облачить в слова то, что слишком долго было спрятанным глубоко в душе.

— Мама, ты плохо завязала шарф, — замечает Джаджа.

Я с удивлением поднимаю на него глаза. Джаджа никогда не обращал внимания, кто и как одет. Мама торопливо перевязывает шарф, на этот раз закрепляя двойной узел на затылке.

— Время вышло! — охранник входит в комнату. Джаджа торопливо бросает: «Ka о di»[147], избегая смотреть нам в глаза, и позволяет охраннику себя увести.

— Надо будет съездить в Нсукку, когда Джаджа вернется домой, — говорю я маме на выходе из комнаты. Теперь я могу говорить о будущем.

Мама молча пожимает плечами. Она идет медленно, и ее хромота становится более заметной. Мы подошли уже совсем близко к машине, когда она поворачивается ко мне и говорит:

— Спасибо, ппе.

Это один из редких случаев за три последних года, когда она заговаривает сама, не отвечая на чьи-то слова. Я не стану думать, за что она благодарит меня. Я только знаю, что совершенно внезапно перестаю ощущать запах сырости и мочи, которыми пронизан тюремный двор.

— Сначала мы отвезем Джаджа в Нсукку, а потом поедем в Америку, навестить тетушку Ифеому, — говорю я. — А когда вернемся, посадим новые апельсиновые деревья в Аббе, и Джаджа посадит там лиловый гибискус. А я посажу иксору, чтобы высасывать нектар из ее цветов, — я смеюсь. Протянув руку, я обнимаю маму за плечи, а она льнет ко мне и улыбается.

Над нами висят облака цвета крашеной шерсти. Так низко, что мне кажется — протяни руку и сможешь выжать из них влагу. Скоро пойдут новые дожди.

Загрузка...