ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

ПРОЛОГ

В нескольких верстах от Кубани по соседству с лиманами, посреди непролазного царства камышей чутко спит станица Ивановская. Ангелинский ерик выпутался из чащи Красного леса и движет по степи медленную, словно неживую воду. Круглыми ежовыми шарами свернулись кусты тернов, что нечасто сбегаются с кволым на низких падинах дубнячком, с ватажками диких лесных яблонек-кислиц да груш.

Тонкий месяц провис над куренем как кривая турецкая сабля. Светит он на всю округу, на беленые, крытые камышом хатки, на убогие землянки и защитный земляной вал. Торчат журавли до неба, где золотистый порох звездной пыли уходит в кромешные дали и курит там Млечным Шляхом. Немалые тайны хранит темень ночная. Напригожила она уйму всякой всячины — от золотистых звездных сотов до черно-синего бархата поднебесья. Пьянит свежий дух травяного покрова — чего не учуешь тут: и сладкий чебрец, и горькая полынь, и прохладная мята. Сонмы трав разносят аромат свой по вольной степи. Печки, протопленные с вечера соломой или кизяками, источают сладковато-горький, терпкий запах, который витает вокруг жилья, конюшен, скотных базков. Тут много есть и того, чего не передать словами. Все в такой чарующей ночной прохладной тишине чудно, благоухает первозданной свежестью.

Заперты возами все выходы из станицы. На случай набега упрятали молодых девок на ночь за надежными стенами деревянной церкви. Пойди потом, поищи ветра в поле — скользнут непрошеные гости из-за Кубани — и сыщешь едва ли русских невольниц в десятых женах у отчаянного закубанца, а то и в самой Туретчине на ее горластых базарах очутится кубанский товар. И мало ли равной работки переделают рученьки белы да спинушка, попривыкши в годы неволи ко всякому?..

Разве что ручей, ледяной и быстрый, по вымытым корням чинар прожурчит матушке своей Кубани, как видел он не раз в своих водах светлолицую женщину — лила она слезы, роняла сиротские слова. Да сколько таких ручейков и целых речек сбегает в Кубань и что они успели поведать ей?

Смешалось в ней все, и мчит она, неугомонная, мутная оттого, что слились с ней судьбы и тяжкая доля не одного народа и не десятка — теперь уж и не разобрать вовсе.

Горюют много повидавшие на своем веку запорожцы, спрашивают как будто сами себя про милую Украину. Где ж она? Где привычная Сечь, где вольные обжитые места; села где с вишневыми садочками под горою, со жнецами мирными, тополем, что подобен темной свечке при белом месяце, со студеными криницами и степями — степями немеренными и вольными, как вся их казацкая жизнь?..

И зори где алые, как дорогое турецкое сукно на тех шароварах вольницы?.. Все это теперь ушло, все это было. Было и не будет больше никогда.

А этот край — что ждет их тут, бедолаг? Кажется им порой, что все народы, какие перебывали на этих местах до них, поспешили обойти все это стороной, чтоб не ободраться жестоким терном, не побить чтоб колеса возам своим, не запутаться в липких зарослях ежевики — ожины, не сидеть на гнилых лиманах, где тьмущая тьма чирков и вертких лысок, легких, как чуткие поплавки, красивых и стройных водяных курочек. Здесь у нечисти-чомги все лето, считай, со спины не слезают и взрослые птенцы, тараща направо-налево свои пугала-глаза. Комар здешний плодится такими уймами и так прожорлив, что, не упившись ночью, остается насытиться кровью на день — допивать и дожаливать. Места эти испокон веку облюбованы лихорадкой, коренной жительницей этих краев.

Здесь всякое падшее семя и всякая былка за лето прорастут так, что к осени плуг, запряженный парой быков, с большим трудом отворачивает пласт — так обильно переплестись успевают раздобревшие плети корневищ камыша, терна, ожины, шиповника — всего того, что заставляет земледельца в минуты отчаяния опустить. уки.

ТРИНАДЦАТАЯ ДУША

В первый год нового, двадцатого века числа двадцать седьмого в зеленом мае родился у станичного атамана урядника Пантелеймона Тимофеева Лукьяненко сын. Нарекли его по имени умершего несколько лет назад братика. Тринадцатая душа в семье на свет белый народилась… Поговаривали при этой вести ивановские старики: «В мае родиться — век маяться». Другие — те просто сочувственно покачивали головой, с пониманьем и обреченностью утверждали: «Тринадцать — число несчастливое, тут и гадать нечего. Хотя казак народился, не баба…»

Когда в Скорбященской деревянной церкви станицы Ивановской священник Алексей Лавров окунал Павлуню в купель, то родичи и кумовья затревожились: не зябко ли младенцу будет? Батюшка чутким ухом своим уловил невольное беспокойство их и загадочно молвил: «Вода — не беда, во благо! Вырастет — жарко будет!»

Слова отца Алексея, передаваясь из уст в уста, легким шепотком облетели церковь, дошелестели до озадаченного батьки. «Какую такую думку таит поп в словах своих?»

Орущего хлопчика бережно приняли из лона купели, стали укутывать в белую холстинку. И все, кто был там, благостно разулыбались, всматриваясь в красноватое личико новорожденного.

— Ох и добрый казак будет! — заметила свояченица, крепче сжимая руку сестре, лицо которой тихо светилось от счастья.

— Ишь ты! С голосом, с песней! Не горюй ты, Евгеньюшка! Подумаешь, в мае родился! Май — коню сена дай! — храбрился счастливый батька. — Имечко зато отхватил какое — Павлуня!


И пока несли это крохотное тельце из церкви до дому, вспоминал Пантелеймон Лукьяненко, как давали прозвище внуку свояка. Отсутствовал старый казак на то время, когда крестили внука. Вернулся и спрашивает невестку:

— Ну, как же назвали без меня?

— Та Трихван назвали. Шо за Трихван?! — и в слезы. — Папаня, подить до батюшки, може, переменит имя? Ну как я звать его буду — Трихван? — говорит, а саму слезы душат.

— Ничóго, ластонька, ничóго. Схóдю я, — сказал сердобольный свекор.

Нацедил трехлитровый черепяный горшок меда, чистое все надел, бешмет и черкеску из сундука достал. Новую нарядную кубанку-«попик» из курчавого барашка-курпея нахлобучил: не зря заказывал в городе братьям Чернецким, сгодилась. Вышел на улицу. По дороге свернул к магазину колониальных товаров. Голову сахара взял, фунт чая в жестяной размалеванной коробке. Чтоб не с пустыми руками идти.

Постучал. Вышла прислуга поповская.

— Доложите, — просит и протянул то, что в руках принес.

Через минуту-другую явился и сам отец Алексей.

— Ну, здравствуй! Что пришел?

Казак в объясненье, мол, так и так, имя неподходящее внуку дали. А тот в ответ:

— Имя, говоришь, некрасивое? Менять не буду — грех это! Да ты послушай только — Трифон. Благости сколько в нем! А значит оно — живущий в роскоши, в холе, в почете. Трифон-садовод. Был такой святой. Знатный садовод, скажу тебе. Да ты сам не садовод разве? Нет, не стану менять имя ни за что! А невестке своей так и скажи: грех великий на душу взять могла — имя менять.

Поблагодарил казак за толковое объяснение, откланялся и, пятясь, пошел с подворья ни с чем. Приходит домой и говорит:

— Не плачь ты, Федора. Мы его Тереком звать будем!

Посветлела невестка лицом. А тут кум в хату ввалился. Веселый, и крякнул громко:

— Хо-хх! Як звать, як звать? Охота вам башку ломать? Тришкó! А-уу! Ты где, Тришкó?!

Пантелеймон Лукьяненко, улыбаясь приятному такому воспоминанью, трогал жесткий ус, поглаживал мягкую бороду, пока шла родня по станичным улицам. Дома уже по-праздничному накрыли стол, чтоб достойно, как это у всех добрых людей испокон веку и заведено, в кругу братьев и сестер, родичей всех своих, кумовьев завершить крестины. На сердце отцовском стало высоко и торжественно. Было отчего! Казак народился! Еще один помощник в хозяйстве, работник на ниве кубанской хлебородной, воин и защитник отечества российского.

ВЕСНА

В тысяча девятьсот первом году вопреки всем ожиданиям март пришел на Кубань непролазной грязью. Ходить в эту пору по Ивановской мало кто осмеливался. Землю уже к началу месяца так развезло от дождей, что, едва ступив шага два-три, пеший тут же обнаруживал на своих сапогах чуть ли не по пуду грязи, вязкой и неподъемной. Мощеных улиц тогда и в помине не было. Одну лишь Екатерининскую общими силами окопали для отвода воды. Земля насквозь напиталась. Воду обнаруживали, копнув всего на два-три штыка. Говорили со страхом: поднялась она до самого среза срубов в колодцах. Все предвещало неминуемый разлив Кубани к началу лета…

Учеников в тот год с великими мученьями, кто мог, конечно, подвозили верхом на лошадях и забирали из школы, усадив впереди себя и поминутно заставляя крепче вцепляться в гриву. С большой осторожностью правил такой ездок, выбирая наугад тропку побезопасней, боясь, как бы не скатился в грязь ребенок и чтобы лошадь, не выдержав такой нагрузки, не упала бы на брюхо, придавив его вместе со школяром, плюхнувшись в липкую мартовскую грязь.

В тот год зима была на редкость теплой. Старики в один голос предсказывали необычно холодную весну. И все же вопреки всему с первых чисел марта зачастили дожди, посыпал мокрый снег, который день ото дня и час за часом делал беду все неотвратимей. Станичные и без того грязные улицы превратились в непролазное топкое болото. Уже кончились по многим дворам копны сена и даже соломы для скотины. Надо было подвезти с кошей оставшиеся припасы. Но полное бездорожье, беспутица лишили ивановцев и этой надежды.

Оставалось сидеть и ждать, ждать, как говорится, у моря погоды. Когда теперь провянет, к какому дню удастся пробраться на хутора к более удачливым, как многим казалось, и запасливым, бережливым хозяевам, чтобы разжиться по крайней мере прошлогодней соломой до первой травы?..

К концу мая ждали наводнения. Но на этот раз обошлось. А бывали годы, и довольно часто, когда мутной грязной водой подкатывала Кубань к Красному лесу горские снега, и тогда серебряный трезвон колоколов деревянной церкви натужно, призывно бил тревогу, разливался по станице, долетал до дальних кошей, сзывая на сборную площадь. Стар и млад подымались тогда, запрягали подводы, бросали на них топоры, вилы, лопаты, все имевшиеся под рукой мешки и чувалы. Всем миром отправлялись к Красному лесу и дальше, за него. Добирались уже по воде, и вот там начиналась борьба, отчаянная, лихорадочная битва с наводнением. Рубили в ближнем лесу хмыз[1], подвозили его к прорвам, вбивали, стоя по пояс в воде, колья, делали плетни, набивали мешки песком и землей, бросали в эти прорвы, пока те не успокаивались. Вода поступала через низкий берег все напористей, затопляла стоявшие стеной хлебные поля. Тут и там плыли копны сена, потом вдруг переворачивались, на глазах превращались в большие разорванные клочья на плоской водной поверхности.

Вдоль невидимого теперь берега Кубани копошились люди в холодной до боли в костях воде. Крики детей, плач и гомон баб дополняли картину сутолоки и неразберихи. Больше всех страдали, конечно, те, чьи нивы оказались на низких местах в роковом соседстве с покатым берегом. Где тонко, там и рвется! В такое время хутора и сады и без того обделенных при нарезке земли казаков можно было узнать разве что только по верхушкам деревьев да беленым трубам и гребешкам крытых камышом хаток.

В такие тревожные дни нередко можно было услышать причитания и плач. Оплакивали утопших. Тонули и в другие дни после наводнения, особенно дети. Случалось это горе уже тогда, когда большая вода спадала, оставляя огромные лужищи в балках и падинах. Тут же плескались гуси, перемежаясь с детворой, брошенной без присмотра. И редко случалось, чтоб кому-то из особо удачливых выпадало счастье подстеречь отставшую от ушедшей воды рыбину…

НА ЗАРЕ

Помимо молвы и всего, что сохранилось в памяти редких теперь старожилов о самой станице Ивановской того времени, когда родился Павлуша Лукьяненко, есть сведения и о более ранней поре, той самой, когда еще первые запорожцы заселяли кубанскую землю.

Чтобы такие богатые рыбой, солью и дичью места, к тому же еще никем и никогда не обжитые, да были не-знакомы запорожцам ранее того часа, когда в Петербурге им наконец подписали в конце июня документ на право владения кубанскими землями, — в то трудно поверить.

Кошевой атаман Захарий Чепега спешил, посылая ранней весной премьер-майора Мокия Гулика для рекогносцировки на Тамань. Заполучена желанная грамота, и через месяц, в августе того же года, запорожский полковник Савва Леонтьевич Белый усаживает более трех тысяч казаков на полсотни байд, и вся команда отправляется в нелегкий путь. Капитан бригадирского ранга Павел Васильевич Пустошкин должен был способствовать благополучному приплытию к таманскому берегу, что и совершилось 25 августа 1792 года.

Затем из-за Буга, где укрылись запорожцы от царских немилостей, в самом начале сентября отправляется другая партия казаков. Предводительствуемые самим Захарием Чепегой, они направляются через Дон к Ейскому городку. Прибывших к концу октября пеших и конных, обоз и войсковое правительство застигла скверная погода. Потому и сообщил Чепега таврическому губернатору С. С. Жегулину, что они решили «на зимовлю расположиться по левую сторону реки Ей».

Как только весна окончательно утвердилась в округе и можно стало ночевать в пути под открытым небом, 10 мая 1792 года часть конной команды во главе с атаманом Чепегой снимается с зимней стоянки и продвигается вверх по течению Кубани к Усть-Лабинскому редуту. Отсюда казаки будут просить соизволения высшего начальства указать то место, где следует основать первый кордон Кубанской пограничной стражи. Так возникли в десяти верстах один от другого казачьи кордоны, в каждом из которых разместился гарнизон в пятьдесят человек под началом одного старшины. Уже к июню того же года были заложены десять кордонов и главный из них — Ореховатый, где поселились сто пятьдесят три казака. А в скором времени неподалеку от кордона заложили крепость и град Екатеринодар.

Через три дня по возведении кордонов Чепега отправляет рапорт таврическому губернатору, где отмечает, что казаки, не теряя «к домостроительству нынешнего удобного времени, заводят свои воинские селения по-над рекою Кубаном… между коими повыше Казачьего ерка верст за пятьдесят и главный войсковой град…».

Непуганая дичь, тараща глаза на воздвигаемые сооружения, сторонилась звона топора и визга пилы. Таились под кустами тернов фазаны и зайцы, дрофы, припадая к земле и замирая, прерывали свой бег, натыкаясь на следы человеческих ног. И только седобородые ковыли султанами развевались как ни в чем не бывало посреди нетронутых девственных трав, горделиво не замечая перемен.

Так начиналось утро кубанской казачьей истории, ее хлопотная, полная надежд и опасностей пора…


Дошли до наших дней и сохранились и другие источники, обращаясь к которым без труда убеждаешься, откуда и как «пошла-есть» та сила, что берется в нашем народе и, подобно родниковой воде, пробивается к свету сквозь толщу земную и являет-таки миру чистоту и целебную силу свою, оставаясь сама незамутненной вопреки всякому, казалось бы, здравому смыслу.

Источником таковым служит и записка, составленная есаулом Глинским по требованию областного начальства. Она содержит интересные фактические данные об истории станицы Ивановской, начиная с ее возникновения и кончая временем написания (апрель 1902 года). Приведем текст этой записки в некотором сокращении как документ своего, теперь уже такого далекого от нас времени:

«Станица Ивановская начала населяться с 1793 года и первое время имела название не станицы, а просто куреня Ивановского и только в 1850 году была переименована в станицу Ивановскую. Первые поселенцы были исключительно запорожские казаки, которых пришло сюда до 800 душ различного возраста, но немного после население Ивановского куреня быстро стало увеличиваться, так как сюда начали приходить и селиться казаки Черниговской и Полтавской губерний, а в 1830 году сюда же переселилась большая часть жителей селения Ольгинского. Причиной переселения ольгинцев были разливы реки Кубани, возле которой стояло селение Ольгинское, а главным образом — частые набеги черкес, живших по ту сторону реки Кубани, которые, несмотря на то, что почти повсюду по берегу реки Кубани стояли сторожевые посты, все-таки переправлялись через реку Кубань, нападали на ближайшие станицы, грабили и уводили скот и людей к себе. Станица Ивановская чуть ли не больше других терпела от набегов черкес, особенно в зимнее время. Желая хоть немного защитить себя от этих набегов, ивановцы вынуждены были окопать свой курень рвом и обнести плетнем, а по углам этой изгороди поставить по одной пушке, но все это не помогало, и черкесы продолжали набеги.

Нередко черкесы нападали и на самые сторожевые посты и вырезывали там сторожевых казаков…

К 1870 году население станицы значительно увеличилось, и чувствовался существенный недостаток в земельном наделе, а потому в 1875 году жителям станицы Ивановской был нарезан дополнительный надел, но переселяться туда сначала не решались, а сдавали сперва эту землю за деньги кому придется и только в 1891 году начали переходить туда и устраиваться; переселение это продолжалось и в 1892 году, и в 1893 году. Переселившиеся на дополнительный надел жители станицы Ивановской таким образом основали хутор Ново-Ивановский, находящийся в нескольких верстах от станицы Тихорецкой».

Далее в записке упоминаются церковь Сретенья Господня, построенная в 1796 году переселенцами, и другая — на месте бывшей полковой церкви Тенгинского полка, отстроенная окончательно к 1887 году. И еще говорится в записке о самых значительных постройках в станице, в числе которых «магазин, построенный в 1896 году по проекту академика Львова, стоит обществу 10 600 рублей, и новая двухклассная школа, построена в 1899 году хозяйственным способом, стоит 26000 рублей».

Вот и все, что смог примечательного поведать нам безвестный ныне есаул о станице, где родился будущий ученый.

СТАНИЧНЫЙ АТАМАН

Сладки младенческие сны, и нет заботы ни Павлуне, ни Васильку — самым малым под отцовским кровом. Отцу же не до сна. Еще с полночи стал ворочаться он с боку на бок, боясь проспать предутренний час. Не ближний свет — выбираться с края станицы до центра, а там в отдел[2] ехать, чтоб к обеду добраться.

Тронулся до света. Утренняя зорька еще висела яркой лампадкой по краю станицы. Дохнуло от лимана ветерком, и месяц-молодик под той зорькой стал похож на вогнутый от сквозняка язычок пламени. Набирая силу, робко озеленив сперва краешек неба, а потом охватив его ширь, менялась, незримо и тонко алела над степью, растекалась заря. Так незаметно в пути, посреди свежей, молодой еще нивы, оглянешься вдруг, а кругом давно маков цвет алеет. Конские копыта мягко и тупо, будто обернутые тряпками, погружались в прохладную, еще неразличимую во мраке бархатную пыль. Кони попеременно отфыркивались, тревожа сыроватую и чуткую тишину предутреннего раннего часа. Звякала на выбоинах сбруя, линейка пружинила на стальных рессорах и мягко катила, слегка покачиваясь, как седло.

Уже далеко крыльцо правления, где ржавчина еще не успела покрыть кованые цифры кузнечной работы Митрофана Седина «1896» на козырьке. Позади подворье Савченко и чуткие белолистки, светло-серебристые на исподе, за оградой станичной церковки.

Ехал тогда Пантелеймон Лукьяненко в отдел по важному для себя делу. Все мысли его были заняты этим, и знал он, что нужнее для него сейчас ничего нет.

Вот проехали деревянный мост, и станица осталась за Ангелинским ериком. Чуток слева курился над невидимой отсюда Кубанью в легком низовом наземном тумане войсковой Красный лес, станичные сады над ним и ериком. Виноградники заметно выделялись ближними курчавыми шапками и темнели волнистыми шнурами вдалеке. Сюда ближе — рядок невысоких курганчиков — «рясны могилки» — и хутор Строкача островками высоких деревьев посреди ровной почти степи.

Слева и справа узнавал Лукьяненко коши дальних и ближних к нему по станице соседей-казаков. То тут, то там виднелись курени, сложенные из прутьев-хмеречи и кое-как обмазанные глиной. А иные, побеленные известкой, совсем копия станичных хат, не хватает только садочков да панычей с мальвами в палисадниках.

Далеко вокруг, насколько охватил глаз, раскинулось хлебородное поле. Хлеб налился и потяжелел, заметно склонился колосом долу. Невольно, неожиданно для себя самого Лукьяненко от переполнившей грудь светлой радости хлебной нивы, столь горячо и преданно любимой, от далеко окрест открывшейся жизни с невидимыми глазу перепелками и лопоухими зайчатами в житах, с колючими безобидными ежиками и писклявыми мышками, запел — куда и делись думки — сначала негромко, а затем во всю силу своего голоса. Старая, еще дедовских времен, песня вконец изводила душу печальной радостью и невозвратностью молодечества. «Ой, на гори тай жинцы жнуть…» — лилось над дорогой.

Вот смолкла песня, и на смену ей пришло треньканье пересохших колесных спиц. Затарахтели стальные шины по крупным сухим комьям на тракте. Да еще изредка мерно, с присвистом всхлестывают хвосты по крупам, сгоняя докучливых мух.

Песня песней, а на душу Пантелеймона Тимофеева забота нелегкая легла. Как еще обойдутся с ним в Славянской?..

Не раз и не два придется еще отбиваться от наветов, немало дать объяснений начальству в отделе, прежде чем отстоит он свое доброе имя. Слава богу, на станичном сборе выбрали атаманом его соседа Васильченко, а с него хватит. Пока на жалованье сидел, свое хозяйство распадаться на глазах стало. Дети — восемь душ, мал мала меньше, вся работа лежит на нем с Евгеньюшкой. Скорей бы Николай с Петром подрастали, все легче будет. Кончался июнь 1901 года. Пантелеймон Лукьяненко сидел в своей комнате в правлении и не спеша дочитывал приказ за подписью генерал-майора Бабыча, в коем предписывалось следующее:

«Утвердив в должности атамана в станице Ивановской урядника Алексея Васильченко, избранного станичным сбором на основании статей 123, 136 и 137… предписываю заведывающему 1-м участком Полтавского Округа настоящую копию приказа № 118 объявить станичному сбору, уряднику Васильченко, последнего приведя к присяге, приказать ему принять, а исправляющему должность станичного атамана Лукьяненко сдать все общественное имущество, хозяйство, деньги, дела и бумаги на законном основании с расписками по описям, допустить Васильченко к отправлению возложенной на него обязанности».

Тут же лежал акт, подписанный сегодня им и Васильченко. Согласно этому документу он передавал, а новоизбранный атаман принимал все станичное хозяйство. Его преемник на счету общества нашел 130 546 рублей «экономических сумм», из коих наличными в кассе было только 6017 рублей 26 копеек. Остальные же находились либо в Государственном банке либо в долгах по векселям. Приняты по акту четыре общественных жеребца-производителя и две лошади пожарного обоза, которые «оказались здоровыми и в теле», две «пожарных машины-насоса», три бочонка с тачками и другие принадлежности пожарного обоза. Значились там также и два здания хлебных магазинов и находящийся в них запасной хлеб в количестве 1580 четвертей озимого и 818 четвертей ярового. Две гребли и дощатая кладка через лиман требовали основательного ремонта. Мосты через Ангелинский ерик оказались неисправными, да и школьное здание с квартирами для учителей также требовало ремонта. Зато предмет его постоянной заботы и внимания — три общественные рощи с двумя караулками при них были в порядке. Троечные лошади и тарантасы со сбруями оказались также в неплохом состоянии, а вот тротуары и мостики по улицам нуждались в капитальном ремонте. Канцелярия станичного правления с делами была передана в полном порядке. Подписанная июля 24 дня 1901 года, бумага эта как будто освобождала его от всех предыдущих треволнений. Но впереди были новые испытания, и довольно серьезные.

После того как Пантелеймон Лукьяненко сдал свои полномочия, не раз пришлось ему съездить в том же месяце для объяснений в Славянскую. Жалобы станичников, незаконные действия которых он неуклонно пресекал еще не так давно, посыпались на его голову одна за другой. И только к началу ноября после долгих разбирательств и тяжб в Екатеринодар был послан рапорт с перепиской по жалобам урядника станицы Ивановской на бывшего станичного атамана Лукьяненко, которому и был объявлен выговор в качестве самой мягкой меры наказания. В рапорте было указание на то, что мягкость наказания обусловлена тем, что жалобщик урядник Яцько держал себя во время инцидента «дерзко перед станичным атаманом, что и подтверждено произведенным дознанием сотником Жуковым, почему и удар, нанесенный атаманом жалобщику, был вынужденный». Далее обосновывается мягкость меры наказания: «Как надо полагать, при составлении упомянутого постановления взяты были во внимание выдающиеся заботы названного урядника о благоустройстве станицы Ивановской, увеличение, благодаря тому же Лукьяненко, доходных статей в той же станице, отличное снаряжение казаков и поимка грабителей». Также отмечена была его активная роль в деле «розыска виновных в убийстве трех крестьян Бабенковых в марте месяце сего года, и вообще по управлению станицей».

Но беда не приходит одна. Стоило ему отойти от дел, как его снова призвали к ответу. На этот раз ему дали в руки прошение ивановского казака Льва Бережного, человека склочного и известного своим самоуправством. За небольшую мзду составил под его диктовку кое-как умеющий грамоте сосед эту бумажку, составил в выражениях крайне просительных и с явной целью разжалобить начальство. Подрагивает в непослушных от переживаний руках белый листок, и бегут, бегут корявые строки: «Наше Ивановское станичное общество несколько раз меня обижает так что я невсили более терпеть!

1-ое. За небольшой кусок толоки, мной съоранной меня общество ссадило с старого пая и сломали мой хутор. Дали мне у другом мести, а мою старую пай определили козаку Цыганку Емильяну даже что было мною посеянного то и посев мой прыказали Цыганку убрать сколько я ни просил общество на мою прозьбу необращает внимания, а именно бывший Атаман Лукьяненко на меня более сердится и поэтому мне общество позволило т. к. у меня 3 пая. то общество позволило одну иметь на мести, ну Лукьяненко и это устроил и даже что общество постановило приговор владеть одним паем, то Лукьяненко, бывши Атаманом по просьбе Цыганка выехал помощника урядника Павла Волошку и урядника Авраама Бескровного козака Сергея Зарубу козака Максима Бабия… ну как видно было, что этих лиц кто-то хорошо угостил, а потому когда они приехали то не могли старантаса слезть а падали строчь, кто куда попал и спали с утра до полудня, кроме козака Зарубы, который был не хмельной, той робил по порядку, ну когда помощник Волошка, Бескровный и Бабий проспались устали и безо всякой проверки отрезали моей пай шесть десятин Цыганку а мне осталось четыре, я обратился с просьбой к Атаману Лукьяненко за что у меня отняли шесть десятин земли, ну Лукьяненко Атаман с меня только смеётся (а у него, говорит, нет, вот ему и дали)…»

Прошло долгих полгода, прежде чем в декабре 1901 года ему было объявлено о том, что и в этом случае нет его вины, так как «в 1898 году Бережной, будучи соседом по паевому наделу с казаком Цыганком, самоправно распахал и засеял 1 и 1/4 десятины земли, принадлежащей Цыганку…». Многого стоило Пантелеймону Лукьяненко справедливое решение спорного вопроса, да и не только этого. Но помочь малоимущему или пострадавшему он считал всегда своим долгом, такая уж была его натура.

Несмотря на все передряги, он ни на кого зла не таил, а помнил другое. Он знал, что три года его радения в станичном правлении хотя бы малую память, да оставят о нем среди людей. Потому что все дела он старался вести на совесть, всегда слушал, что скажут те, кто имеет больший жизненный опыт, старался постоять за правду. То, что он сдал все полномочия и теперь может долгими зимними вечерами перебирать в памяти летние жаркие дни, когда они с Васильченко сверяли по описям и по буквам инвентарь, приносило ему успокоение и надежду, что теперь-то он сможет наконец заняться своим пошатнувшимся хозяйством вплотную. И отходили прочь при этой мысли те нелегкие заботы, когда в глазах его стоял изо дня в день список, где значились и «чернильный прибор со звонком, дощатый диван, куски сукна для настилки пола, чугунная печка с трубами, 4 фонаря на столбах с лампами». В конюшнях и сараях при правлении значились «крашеные бочки для возки воды, ушат для воды, хомуты, дуги, чересседельники, ординарные вожжи», а также предмет общей заботы и внимания — общественные и казенные жеребцы, общественные весы с железными стрелами, разные гири, конь деревянный для обучения молодых казаков. Далее следовали два сундука, где лежали — в одном дела по запасу, в другом — по военно-конской переписи. Там же, в правлении, стоял ящик, где хранились казачьи учебники, черные сукна для столов, красные сукна, медали для станичных судей. Железные вилы, касса, сундук для хранения вещей, палатка, брезенты для просушки хлеба, межевые цепи, разной величины куски бичевы, пара чугунных котлов, дюжина деревянных чашек, сигнальная труба, лошадь-чучело, подковы, стремена, бешметы, подсумки, бурки, сумы паласовые, подпруги, шашки — все, что нужно казаку для полного снаряжения и в мирные дни труда. И наконец, иконы в сборной и писарской комнатах с лампадками — все, что сдано было преемнику в полной сохранности. Скольких сил стоило сбережение и умножение казенного имущества. А вот помнят ли то добро, что сделал он людям, пробыв три года в должности атамана?

Ну, что дало ему атаманство? Шестьсот рублей серебром в год? Так это на всю ораву, восемь детишек да сам с жинкой. Сиди с утра до вечера в правлении, а чуть что — езжай в отдел, в Славянскую, отписывай и разбирай всякого рода жалобы и доносы, сумей поладить как с добрым, так и с поганым человеком. А у него самого что — дети не растут и не надо их поднимать?! Недаром всякий уважающий себя казак сторонится общественной жизни. Некогда ему за вседневными заботами, одна только и есть мысль — обработать свой пай, чтоб прокормить семью.

Конечно, хорошее не забудется. Нет-нет да и вспомнят его старики добрым словом за заботу о вымощенной улице, о сохранности крохотного станичного леска — его уже давно бы вырубили под корень, если б не пристрастие атамана. Но он знал главное, и это придавало ему силы — ему нечего прятать глаза теперь при встрече со станичниками, будь то казак или иногородний. Кому, может, и не нравилось, когда он шел навстречу, допустим, ковалю Митрофану Седину, если тот нуждался в куске арендованной земли под люцерну. Пантелеймон Лукьяненко ценил и уважал всех, кто приносил пользу в станице, а Седина, как человека не только трудового, но и весьма культурного, о котором говорили не иначе как об авторе пьесы о народной жизни, так похожей на их станичную, что многие долго потом допытывались, о ком это так живо написал наш коваль, не о том-то или, может быть, о ком другом, — его он хорошо знал и ценил.

Или, допустим, в духане подвыпивший после обучения казачат рубке лозы урядник задел сапожника, обозвав его дармоедом, нахально усевшимся на казачий хлеб с салом, ерепенясь, стучал шашкой по столу? Что же, теперь этому самому уряднику в зубы заглядывать? Нет, кузнец и сапожник — люди мастеровые, у них такие же, как и у казака, трудовые мозолистые руки, и едят они свой заработанный хлеб. Ни на чей хребет не уселись, не пьют чужой крови. И без них казаку — ни шагу…

САМОЕ РАННЕЕ

Некогда отцу с матерью. Лето пришло — забот полон рот. День и ночь на степу, да и по дому хлопот не оберешься. Что ж, что семья большая? Каждому только подрасти, а дело найдется. Старшие сестры домашние работы помогают матери переделать, все ей легче: поздней осенью солить на зиму капусту, коноплю трепать и прясть холстину, за малыми да за старыми присматривать — первое их дело. Или печка где облупилась — побелить, раз в неделю полы подвести. Развести для этого в стареньком ведерке коровий навоз с глиной пожиже — вот и готов пол, как новая копеечка, такой желтенький, как яичко, — про то и говорить не надо!

Хлопцы тоже к работе еще с пеленок приучены. Чуть подрос, на ноги только-только стал, а уже ему в руки хворостину — иди гусят паси по толоке, да не нашкодили чтоб, смотри, за чужой забор бы не влезли. Одна радость Павлуше — гусята с гуской впереди с боку на бок пере-наливаются, семенят — от хворостины подальше держатся, — а у него за пазухой пригрелся самый слабый, маленький. Животу тепло и мягко, но надо не споткнуться, не упасть на гусенка, не раздавить его. Заботится: уже работник! За ним теперь досмотр не нужен — он сам помощник в семье!

Как будто и не сидела с ним на руках сердобольная мать, не было тихой песенки колыбельной в тихий вечер под стройным тополем да на керченском белом камне, не кормила будто она его грудью, разглядывая подолгу то носик, то глазочки, отыскивая то свою, то батькову черточку, загадывая сыночкину долю…

И уже по двору по всему ищи — не найдешь его люлечки-колыски — деревянного ящичка, подбитого снизу холстиной, подвешивали который на толстой веревке к сволоку, качали, убаюкивали малютку то Миля, то Васса. Не найти теперь и той деревянной ложки, единственной во всю пору его детства игрушки, висела которая над его люлькой.

Другие пошли игры, другие забавы. Пришла пора, и готовится Павлуша к первой в своей жизни елке. С помощью любимой сестренки Мили разучивает стишки, чтоб, взявшись за руки, ходить в хороводе и нараспев — не отстать бы от старших — выводить суриковские да некрасовские строчки, так полюбившиеся всем крестьянским детям во всех уголках России. Миловидный малыш, скорее похожий на девочку, только нос чуть-чуть выдает, стараясь скрыть волнение, держит экзамен перед отцом и матерью. Руки по швам — так приятна стираная чистая длинная рубашонка — он чувствует это крепко прижатыми к телу ладошками, вот он сам наконец, и никто не подсказывает, боясь запнуться, стоя под большим разна-ряженным комнатным цветком в самодельных бумажных украшениях, читает: «Летя, Петя, Петушок, золотой гребешок…» Прочитал до конца, и жаром обдало. С середины стишка чуть не сбился! Стал перед глазами дворовый петух-забияка. Гребешок красный-красный, сережки мягкие, шелковистые, а перья на шее и на груди как живое золото сверкают и блестят на солнышке! И шпоры растопырил! Как только успел дочитать?!

Далеко еще до школы, и пока доверяют Павлуше с Васильком, кроме гусят, за скотиной смотреть, разрешит иногда старший брат Николай голубей погонять, да когда подходит пора и вылетают из ульев молодые рои, оставляют дежурить, чтоб в случае чего звать взрослых: ловить пчел и отсаживать в новый улей. Сиди и смотри на деток, не прозевай только!

А отец строг. Накажет неукоснительно за любую провинность. Когда старшие недосмотрели малых, когда нашкодили — никуда не денешься, — перед отцом ответ держать все равно придется. При обидах, ушибах, легких поранениях старались не плакать, терпели. Знали потому что одно: дойдет до отца — еще всыплет.

Было так и когда Павлуша с Васильком помогали отцу подрезать сливы и вишни в саду. Младший, сидя на дереве, оборвался и надрезал об сучок ногу. Увидев кровь, братья не испугались, а первое, о чем сразу подумали, — нужно терпеть, так как узнай батька про случившееся, тут же добавит — одному за то, что недосмотрел меньшего, другому — что не уберегся сам.

О матери Павлуши известно очень мало. Знаем лишь, что род ее происходит из крестьян Курской губернии. На сохранившейся единственной фотографии, где среди родственников находится и ее изображение, можно лишь с большим трудом различить черты лица женщины, прожившей нелегкую жизнь. Так что и о внешнем облике ее мало что можно сказать теперь. Василий Пантелеймонович Лукьяненко, старший брат, так пишет в своих воспоминаниях:

«Мать Евгения Авдеевна, урожденная Савенко, совсем не знала грамоты. Тихая, ласковая, с добрым и щедрым сердцем, она много трудилась и постоянно болела душой за каждого. Заботы о семье были смыслом и содержанием всей ее жизни».

Да, доброта, отзывчивость являлись отличительной чертой характера Евгеньюшки, как величал ее ласково Пантелеймон Тимофеевич. Соседки нередко забегали к ней отвести душу или поделиться радостью, и она выслушивала их с горячим участием, а если случалась беда, помогала, делилась с ними всем, чем могла.

Пантелеймону Тимофеевичу передалась от отца его увлеченность пчелами, так что к осени ежегодно десятиведерная деревянная бочка в кладовке наполнялась пахучим цветочным медом. Соседки знали об этом, но не всякий раз, нуждаясь в целительном лекарстве для прихворнувшего, осмеливались они попросить меда. Тут Авдеевна, понимая и чувствуя стеснительность пришедшей, часто сама предлагала то, за чем, собственно, и приходили к ней, как правило, в таких случаях. Вот как пишет об этом Василий Пантелеймонович:

«А то бывало и так — заявится соседка и говорит, говорит о вещах, явно не имеющих никакого отношения к цели ее прихода. Наконец, наговорившись вволю, собирается уходить. Тогда мать идет на выручку стесняющейся соседке и спрашивает: «Так вы, Ивановна, за чем приходили или так?» А та признается: «Да вот, Авдеевна, Гришуня наш заболел и забажалось ему медку. Решила у вас попросить, да смелости, видно, не хватило». Мать охотно брала у женщины посудинку, наполняла ее медом. Ни малейшего разговора о плате за него не допускала. И так поступала всегда».

Так как авторитет отца в семье был непререкаем, то его побаивались и не всегда могли доверить ему свои мысли и переживания. С этим шли к матери. Да только недолго она прожила. Потерял Павлуша свою мать в восьмилетием возрасте. Семья тяжело пережила эту утрату, и долго еще в их доме ощущалось присутствие какой-то невыразимой пустоты и сиротства. На всю жизнь запомнилась мальчику мать, лежащая в гробу, и свечка в ее руках с оплывающим воском, и первый гвоздь, заколоченный в крышку, на которую вскоре посыпались с гулом первые комья сырой земли.

С приходом в семью мачехи все стало по-другому. «Женился отец на красивой по крестьянским понятиям о красоте и богатенькой Параскеве Емельяновне Кольве. Никому она в семье не понравилась, а у Павлуши и Васи с первых дней с мачехой установились отношения напряженности и отчужденности. Через недельку или две отец, поняв ошибку, позвал нас с Павлушей в свою спальню и при закрытых дверях сказал: «Хотел, детки, я взять вам мать, а взял себе жену. Но вы не беспокойтесь, духом не падайте, в обиду я вас никому не дам». Это нас хотя и приободрило, но мачехи мы все же не признали, а она тоже холодком ответила нам. Так и прошло Павлушино детство не согретым материнской любовью и лаской, что, видимо, и оставило следы некоторой замкнутости и сдержанности в его характере», — вспоминает Василий Пантелеймонович Лукьяненко.

Осталась сестра Миля. Она согревала его детские годы теплотой своего сердца. Вечерком, перед сном, уложив обоих братиков по правую и левую стороны от себя, рассказывала она им сказки и разные небылицы. Особенно страшными были рассказы про ведьм. Лежат братики, слушают, дыханье затаили, звука долго еще после рассказа не проронят, не переспрашивают — страшно!..

Весельчак и балагур, старший из всех братьев, Николай неистощим на выдумки и шутки. Он любил детей, и они платили ему за это своей привязанностью. Он всегда что-то для них затевал, веселил, играя на гармошке. Сам постоянно возившийся со всякой живностью, приохотил к ней и младших братьев. Голуби, собаки, кони — все это было предметом семейных увлечений с легкой руки Николая. Во многом восторженное отношение к жизни, к тому, что есть в ней радостного, трепетного, было заложено старшим братом. Человек удивительной душевной щедрости, он и потом, уже во взрослой жизни Павла, был своего рода примером и образцом.

Самое раннее, самое первое в жизни каждого человека — это такое далекое и порою кажется, что навсегда утерянное. Но бывает, что какой-то миг необъяснимо каким чудом запоминается окружающим и потом при всяком случае припоминается родными. Так и с Павлушей было. Когда еще совсем малым его взяли с собой однажды в степь, то, пока взрослые работали не разгибаясь, он так накувыркался в душистом степном коврике, что не захотел садиться со всеми на гарбу и уезжать. Он спрятался в бурьяне и долго не откликался, хотя слышал прекрасно, как его ищут. Когда его наконец нашли, он разревелся и наотрез отказался уезжать. А когда в другой раз его не взяли с собой в степь, то уж на следующий день он с раннего утра уселся на гарбу и просидел там до вечера, ожидая терпеливо выезда и все еще не веря, что сегодня ему все-таки придется слезть на землю, так и не выехав со двора. И напрасно прождали своего любимца Рудько с Шамилем, улегшись под гарбой. Павлуше было явно не до своих четвероногих друзей.

На всю жизнь запомнились мальчику картинки тогдашней станичной жизни. По воскресным дням или на праздник с утра совершается обязательный для каждой семьи ход к церкви и обратно к дому своему. Все в семье принаряжались по такому случаю, выходили чинно со двора и следовали за отцом, непременно шествовавшим впереди. По дороге встречали соседей и видели такую же картину. Отец впереди степенно и важно выступает, рядом с ним, но все равно чуть позади него жинка семенит. Затем уже старший сын с невесткой, и дальше по старшинству следуют за ними сестры с братьями. Замыкают вереницу самые маленькие, босоногие. Похожа такая процессия со стороны на стайку гусей со степенным и важным вожаком в голове. У ворот там и тут стоят немощные вовсе старики, всматриваются, напрягая взор своих выцветших глаз, и нет-нет доносится до слуха прохожих: «Э-э! Славный человек, православный! Богатый казак, степенный, начитанный». Про другого скажут: «И водку не пьет, и табак не курит. Разве казак он?» А потом, как отойдет обедня, кто к родичам заглянет проведать, а есть и такие, кто мимо духана пройти никак не может, зама-нит-таки к себе сладкая чарка…

По-разному жили, конечно, в станице. Одни — лучше, другие — похуже, кое-кто и вовсе концы с концами еле сводил. Про иного и не говорили иначе как: «В долгу как в шелку». Хотя какой шелк в станице — разве что на богатых казачках увидишь по праздникам. А так на каждый день одежда из самодельного холста, а ситцевая, из сделанной на фабриках ткани, считалась баловством, не каждому по карману.

Не отличалась особым разнообразием и пища. Павлуша хорошо знает, что даже в самую горячую пору уборки, кроме больших хлебин, испеченных на неделю вперед, да сала с луком мать с сестрами и не наготавливали ничего. И лишь разве что на великий праздник или по случаю редкого дорогого гостя могли позволить себе, чтоб плавали вареники в сметане или на черной сковородке шипела и брызгала во все стороны горячим салом жареная колбаса, а рядом — блюдо малороссийских блинов, которые так и плавают в душистом коровьем масле. Подойдет время, и, к великой радости всей детворы, испекут пирожков с калиной, подадут на стол дымящиеся от пара вареники с терном или диким виноградом. В остальные дни — множество блюд из хлебной муки, первое место среди которых занимают галушки…

Глава вторая

ВЕЛОСИПЕДИСТЫ

1905 год. Хорошо майским вечером сидеть на завалинке и слушать, как зажужжит тяжелый хрущ, пролетая по своим делам. Еще недавно рушилась на тучные нивы дождем и градом грозная стихия. Вот и сегодня небо приспустилось, цепляясь тучами за верхушки Красного леса. Кажется, что наползают на станицу вместе с ними поздние сумраки. Влажный воздух наполнился запахом грозы, и, словно чувствуя его, звонче запевают сверчки, сливаясь в немолчный хор. Да назойливо звенит и липнет незримый комарик.

Уже в сумерках в Ивановское станичное правление прибежал до смерти перепуганный казак Белый. Зажав в каждой руке по листку искомканной бумаги, он шепотом, озираясь по сторонам и задыхаясь, доложил дежурному:

— Иду я по Красной, значит. Вижу — проехали двое на велосипедах. А кто — разберешь впотьмах разве? Смотрю, по дороге валяется вот это. — И он протянул прокламации дежурному. Тот на миг оторопел, затем, словно очнувшись, выбежал из правления как ошпаренный. Во дворе стояли несколько человек.

— Никто тут не проходил? Или проехал, может, кто? Вы ж тут стояли?

— Никого не было.

— А на велосипедах двое проехали — не видел, что ли? — перебил безусого парня урядник.

Дежурный продолжал допытываться:

— А кто такие, не заметили? Станичные?

— Да один — учитель, кажись, наш, Дудка Василий Давыдович. Другой — хлопец. Не знаю только, чей он.

— Карпова, урядника, сын, вот чей. В гимназии, слышал, учится, — вступил в разговор третий казак, до этого молчавший.

— Павлушка, что ли? — радостно-зло вопросил наконец дежурный. — Мало ему отец чертей давал, видно. Я б его выучил — шкура б лопалась!..

Тут все повернулись на шаги, раздавшиеся со стороны церкви. Это спешил казак Кобицкий. Он также доставил в правление подобранную им прокламацию. И тоже после проезда на велосипеде Дудки.

Не успели озадаченные казаки прийти в себя, как к правлению подъехал сам Дудка. Он не спеша слез с велосипеда, приблизился к дежурному и начал так:

— Вы тут сидите, а по Красной листки какие-то разбросаны вот сейчас. Думаю, что некому их у нас подбросить, кроме девок. Они только что к дому Гладкого пошли гурьбой. Не теряйте ни минуты, а мигом схватите их всех.

— Какие девки? — все еще не веря ни в появление самого Дудки, ни вообще в то, что все это случилось в в какие-то считанные минуты, чуть ли не простонал дежурный. Он уже успел сообразить, что дело это очень поганое. Наедут теперь из отдела, да жандармы нагрянут — и пошел кавардак. Затаскают по судам. Мороки не оберешься!

На всякий случай он послал обход к дому Гладкого. Направились туда четыре казака. Однако ни единой души ни на улице, ни у дома названного казака они не встретили; Разве что вот учитель Дудка проехал с гимназистом, так они не в счет. Но, осмотревшись, возле дома Гладкого обнаружили множество белых листков. А когда, озадаченные таким поворотом событий, возвращались к правлению, то по дороге во многих местах наткнулись на разбросанные чьей-то рукой такие же листки. Кое-где они обнаружили целые пачки…

Около трех месяцев тянулось разбирательство. Наконец дело было закрыто, и рука чиновника вывела последние буквы документа, который начинался словами:

«Кубанское областное жандармское управление. 10 сентября 1905 г., № 599, г. Екатеринодар. Секретно.

Сего числа за № 598 направлено Прокурору Екатеринодарского окружного Суда. Закончено дознание по делу о разброске прокламаций 23 мая 1905 года в станице Ивановской».

Далее изложен ход событий, а заканчивался текст так:

«На допросе в качестве обвиняемых по 129 ст. Дудка и Карпов виновными себя не признали и заявили, что никаких прокламаций они не видели и не разбрасывали. Оба обвиняемых отданы под особый надзор полиции — Дудка — в станице Ивановской, а Карпов — в г. Екатеринодаре».

Загадочная эта история в тихой станице Ивановской, случай с гимназистом и местным школьным учителем, не менее таинственные белые листки на улицах — все это породило в среде станичного населения различные толки. Долго еще среди народа ходили слухи о неких злоумышленниках.

Пантелеймон Тимофеевич узнал обо всем этом на другой же день после происшествия, но домашним своим и вида не подал. «Время не такое настало, — думал он. — Не болтать же теперь на всех перекрестках по такому случаю». В станице и без того в последнее время только и разговоров было, что о большом митинге в городе на Сенном базаре, что все это потом окончилось политической демонстрацией с выступлением ораторов. Затем было шествие с венками, красными лентами и флагами. Власти бросили казаков, и те разогнали демонстрантов. Война с японцами довела народ до крайности. Еще в прошлом, четвертом, году в Екатеринодаре начались забастовки рабочих. Ходят слухи, что все это организуют социал-демократы. Они же за Кубанью стали устраивать маевки, в тайных типографиях печатать листовки. Одну такую подобрал и он сам однажды, когда ездил в город. Ему запомнилось, что начиналась она словами: «Довольно гнуть свои спины!» Расскажи он все это жинке или старшим дочкам, а те — к соседям, ну и пойдет куда следует. Что тогда? Время сейчас беспокойное очень. Говорят, казаки в Новороссийске отказались стрелять в рабочих. На Черном море матросы подняли восстание, и броненосец «Потемкин» ушел в Румынию под красным флагом… Вот они и рыщут, жандармы, ишь как навадились в станицу — ни свет ни заря, а они тут как тут, не сидится им в Славянской…

ПАМЯТНИК В СТЕПИ

Возвращаясь как-то с Петром и Николаем с дальнего пая после укоса, Павлуша отлучился на минутку, чтоб подбежать к знакомому теперь и по рассказам дедушки памятнику. Здесь, за Красным лесом, среди запаханных полей, стоит этот простой крест, высокий, каменный, с текстом, выведенным славянской вязью. Он знал от взрослых, что такие кресты ставят на братских могилах русских воинов. Оглядывая сооружение, заметил над текстом крестик со скрещенным над ним оружием. Неспешно читается эпитафия, и слова ее мало-помалу приоткрывают завесу над тайной давным-давно разыгравшейся в этих местах трагедии:

«Командиру 4-го конного Черноморского казачьего полка, Полковнику Льву Тихоновичу, Есаулу Гаджанову, Хорунжему Кривкову, Зауряд-хорунжему Жировому, 4-м сотенным Есаулам и 140 козакам, геройски павшим на сем месте в бою с горцами, 18-го января 1810 года и здесь погребенным.

От Черноморских Козаков усердием Василия Вареника 1869 года».

Мальчик смотрел на металлическую ограду, словно охранявшую покой погибших, и перед его глазами проходили скорбные толпы народа из ближних станиц, которые стекались сюда в дни поминовений. И виделось ему, как проживавшая неподалеку отсюда бабка Караська зажигает дрожащей рукой лампадку в нише, с другой стороны креста. И рассказ деда вспоминался…

«Давно это было, не при мне. На том месте, где стоит сейчас памятник-крест, за Красным лесом, стоял кордон. Ольгинский назывался. Внутри — двор с казармами, складами и сторожевой вышкой-пикетом. Ворота запирались наглухо. В случае чего зажигали пучок соломы на длинном шесте. Этот сигнал тревоги замечали на другом сторожевом посту, и оттуда посылали подмогу. Ну так вот… На именины жинки того Тиховского-полковника собрались, говорят, почти все офицеры и казаков много с других кордонов. Человек с двести. За Кубанью-то пронюхали о таком деле от своих же, от кунаков, от кого ж еще? Ждут. Когда казаки развеселились путем, переправились через Кубань и набросились на крепость. Да взять ее не так-то просто было. Наши стали отбиваться. Пушка им здорово помогла.

И тут горцы, говорят, пошли на хитрость. Сделали вид, что отступают, а Тиховский, как сильно пьяный, приказал открыть ворота и выкатить пушку. Стали палить вдогонку. А горцы возьми да и поверни внезапно назад… Отрезали пушку от ворот. Вот тогда и порубали всех казаков как капусту. Тиховский обхватил руками ствол, лег на него, так его прямо на ней и зарубали. Только и успел крикнуть своим: «Не давай Магометам пушку!..»

Вот и все. А жену Тиховского взяли тогда в плен. Но сразу же с помощью тех же самых кунаков удалось ее выкупить у какого-то князя за Кубанью.

А так оно было чи не так — про то трудно судить. Другие так говорят: тогда из-за Кубани нагрянуло сразу до трех тысяч черкесов и бросились на Ольгинский кордон. Смяли его и пошли прямо на станицу нашу. Может, и так оно было, не знаю».

С возрастом Павлуша узнавал все больше и больше о многолетней кавказской войне. Но когда в городе он видел молодцеватых и стройных черкесских офицеров или невозмутимо возлежащих в ожидании покупателя дров на своих высоких возах бедно одетых горцев, ему было непонятно, кому и зачем понадобилось стравливать целые народы, воодушевляя их на кровавую распрю.

СТЕПЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Всякий раз, когда Павлуша с отцом проходил мимо правления, он видел рядом с ним большое подворье. Бросался в глаза прежде всего, конечно, дом, сложенный из красного кирпича, длинный сарай, конюшня, возле которой с весны до самой осени росли и исчезали пирамидки заготавливаемого на всякую дурную погоду топлива — кизяков.

Кто станет спорить — Павел Леонтьев Савченко еще не самый крепкий по станице хозяин. Семья у него немалая, все есть хотят, это так. Но как это он сумел у всех на глазах за последние несколько лет «подлататься», как говорил отец, этого не каждый мог уразуметь. В последнее время Савченко и вправду никому не стал кланяться, это почувствовали многие, и кое-кто даже стал относиться к нему с некоторым уважением. Он и сам замечал это, когда шел по улице, нацепив оба «георгин» по случаю праздника. Знал он и о том, что судачили за его спиной, но мало интересовался подобного рода слухами, так как теперь считал, что на ногах стоит твердо.

Рассказывал Павлуше однажды отец, как довелось-таки ему выпытать у урядника Савченко про то, каким же таким образом тот богатство свое наживал.

— Земля у нас, сынок, по всему степу одинаковая. Но ты и сам видишь, что везде — горба не погнешь — будешь зимой локти кусать. Коши наши считай что рядом лежат, и наделы по числу душ мужского пола тоже как будто не слишком разнятся. А вот сколько ни бьемся мы, Лукьяненки, до Савченко нам далеко, как куцему до зайца. Где ж нам?! — начал отец.

Несколько лет назад судили в Екатеринодаре наших ивановских тыжнёвых[3] за допущенный по их вине самосуд над задержанными. Дело было, значит, так.

Под осень шло время. Уже со степа поубирали, посвозили хлебушек. На то время где-то на хуторах поймали каких-то двоих конокрадов. Не наши оказались, не станичные. Посадили их, конечно, в карцер. Приставили до них дневальных. Вот, значит, и стоят эти тыжнёвые, никого не допускают.

Да в нашей станице удержится разве новость долго? Как дождевая вода в сухую землю, так и она просачивается по хаткам. Через каких-либо полчаса сбежались к правлению сначала ближние, а там и те, что подальше живут, казаки. Стали упрашивать малолетков. Ну хоть глазком, говорят, дайте взглянуть, ничего ж им не сделается от того. Кричит один из них тыжнёвому:

— Та ты ж Василия Степанова сын?! А? Эх ты, батька твой такой славный, а ты чи не в него? Да отчини, не бойся. Не тронем мы их и пальцем, только в щелку глянем, кто такие и чьи будут.

Минут несколько всего продержались еще было казачата, а там подумали, видно, подумали, что плохого и правда конокрадам тем ничего не будет. И открыли на свою голову.

Дальше Пантелеймон Тимофеевич рассказывал о том, как считанные секунды понадобились тем, у кого сегодня увели коней и кому уже достаточно, казалось бы, отпущено было времени, смог чтоб свыкнуться с утратой быков или пары коней. Взбешенные хозяева так успели изуродовать задержанных, что, когда на крики и шум прибежал из своей комнаты атаман, было слишком поздно. На полу в полутемной прохладе карцера лежало два недвижных тела.

Пошли судебные тяжбы, волокита бумажная потянулась. Но вот и суд назначили. Кое-кто из ивановских, бывши на то время в городе по своим делам, оказался в зале окружного суда и слушал процесс.

Савченко сидел в переднем ряду. Пантелеймон Тимофеевич присел чуть сзади, огляделся. Увидев друг друга, они поздоровались и стали слушать. Через некоторое время Лукьяненко спросил соседа:

— А как вы считаете, Павел Леонтьевич, что будет этим хлопцам, тем, что на часах тогда стояли?

— Вы про них? — И урядник показал движением головы в сторону подсудимых. — Тут дело поганое. Сибирью дело пахнет, вот как. Думаю, что тут очень сурьезное обстоятельство. Года по четыре придется на каторге побыть каждому. Убийство! Не знаю, правда, может, малолетство их примут во внимание, да вряд ли.

И потом посреди этого с самого начала ставшего для него скучным разбирательства Пантелеймон Тимофеевич спросил у Савченко:

— Я извиняюсь, конечно. Вот вы, Павел Леонтьевич, говорят, богатство нажили, деньги за душой имеете какие-никакие. Неплохо я вас знаю как будто. Но что-то никак не возьму в голову — как все это вам удалось? Поделитесь, если не секрет, конечно.

И тот поведал, пока шел суд, где и как ему счастье подвалило:

— Лет с пятнадцать назад к юрту нашей станицы была прирезана земля, дополнительный надел, как вы знаете. Народу народилось к тому времени по станице порядком, да переселенцы с Украйны понаехали. Отставных солдат тоже записывали в казаки, особенно после кавказской войны. Что офицерам с полковниками отхватывали жирные куски от нашего общего юрта — про то и говорить не буду, вы это получше меня знаете. А юртовой земли сколько было, столько и есть. Нисколько ее не прибавилось с тех самых пор, как деды наши из-за Буга сюда перебрались служить государям нашим из-за земли и воды. Душевой надел и без того был неважный, а тут еще такие дела. Выход, конечно, нашли, как и по всем старым станицам нашим черноморским. В юрте станицы Тихорецкой нарезали нам дополнительную землю. Назвали Ново-Ивановский отселок. Поначалу, кроме воров и и ненужных обществу элементов, никто туда селиться не пожелал.

— Мой кум не так давно в гости туда ездил к своим, так, говорит, другой раз собака будет в ту сторону бежать — и ту заверну, хай ей грэць, той Ново-Ивановке, — вставил Пантелеймон Тимофеевич.

— Да, было такое. Первые годы мало кто соглашался в те края ехать — ближний свет, что ли? Место далекое, необжитое, дорога одна какая на переезд — быками ж ехать надо было. Не шутка!..

Прознал я тем часом потихоньку, что земли отдавало наше общество в аренду. Сначала какому-то крестьянину, как значилось по документам, Мазаеву, а потом нашелся купец темрюкский, Добровольский по фамилии, кажется. Да что тут за черт, думаю? Крутишься, крутишься, а все на месте — как встал, так и сел. Оно бывает так — только ноги укрыл — голове холодно, и так без конца и краю. Надумал я вот что. Попросил для начала общество наше станичное дать мне в аренду хоть какой пай на том отселке. Уважили, правда, пошли навстречу. Деньжата у меня к тому времени уже подсобрались, не скрою. Ну я в дело их и пустил. Семян надо было подкупить — достал, батракам за все лето выплатил. Вот тебе и деньги. Как вода, — сокрушенно вздохнул он. — Так вот, поехал я туда, значит, — продолжал Савченко, — чтоб не сбрехать вам, перед самым воздвиженьем. Ну да, в это время. Стал на токах хлеб просматривать. А он лежит — зерно к зерну, глаз не нарадуется. Батраки, дай бог им здоровья, не подкачали, на честность потрудились. Платили им хорошо, кормил, денег не пожалел. Чего ж им еще?

Вижу, тут самому не управиться, надо оценщика по хлебу вызывать е ближней станицы. Когда тот приехал, покопошился в ворохах и тут же выдал мне квитанции о сделке, слова не сказал.

Так вот в кассу правления в тот год я внес положенную сумму по векселям, о чем и оповестил станичный сбор. Чтоб знал народ — Савченко никого не обобрал, со всеми в расчете.

Оно, оказывается, присмотреться только надо — и на всем копейку можно иметь. А на своем кошу много не наработаешь, всех дырок не закроешь.

Вот в этом, к примеру сказать, году я посеял еще с осени люцерну — там, под Красным лесом. Неплохая пошла, грех жаловаться. Сдал я ее городовикам[4] на укос. Нм, как известно, земли по нашим законам не положено иметь, а тут сами видите — и людям польза, и себя в обиде не оставил.

Остановив свой рассказ и на миг вслушавшись в ход разбирательства, Савченко закончил так:

— Думаю, неплохо мельницу теперь паровую поставить, а может статься, и дело какое заведу. Не знаю пока, ни на чем еще не остановился.

А хлопцам Сибирь пахнет. Я спрашивал сегодня знающих людей, поверьте мне. Да, Сибирь…

СТРАННАЯ ДЕПУТАЦИЯ

Делу — время, потехе — час. Сколько ни запускай бумажного змея, как ни гоняй голубей, а время подходит и спрашивает свое. Приходит пора, и родителям надо решать извечную задачу. Надо ведь подумать о том, что скоро возьмешь свое чадо за ручку и поведешь в школу. И кончится, считай, с этого мига детская пора, и пойдут новые хлопоты.

Дивно Павлуше после степи, после станичной окраины с ветряками на толоке да белой от пыли дороги увидеть вдруг огромное, из красного кирпича сложенное здание. Стоит оно двухэтажное, с высоченными окнами и потолками такими, что, кажется, по классам на коне можно свободно ездить. А сколько детей, таких же, как и они с Васильком? Почему он их никогда не видел раньше?

Трудно сказать теперь, как учился Павлуша первые два года. А вот что касается его первого учителя, то с ним детям не повезло. Таковым оказался Сергей Тихонович Майоров, по замечанию В. П. Лукьяненко, старшего брата, бывший «свирепым человеком». В каждом ученике он видел чуть ли не преступника, жестоко наказывал за малейшую шалость, неприготовленный урок, за малейшее нарушение школьного распорядка. К счастью, этот наставник пробыл у Павлуши всего один год, и заканчивал он двухклассное училище уже без него.

Чем ближе подходил конец учения, тем тревожнее становилось на сердце у Пантелеймона Тимофеевича. Он все еще никак не мог решиться, что же ему делать с младшими сынами. Пусть старшим, Николаю и Петру, не пришлось учиться. Оба младшие завершают учение. Есть у него одна потаенная мысль, но пока что о ней оп и слова никому не говорит. Одному десять, другому двенадцатый год пошел. Васю пора в казаки готовить. Отец уже заказал, шьют малолетку сапоги, черкеску, шапку. Кинжал купил. Пусть готовится — скоро будет участвовать в парадах потешных и других церемониях.

О Павлуше отец тоже как будто подумал. Скорее всего он останется дома, на «батьковщине», призыву он подлежать не должен по закону. К тому времени отец с матерью станут старенькими, кто ж их досмотрит, как не младший в семье?

И потом еще — где им учиться дальше? Разве что ехать в Екатеринодар? Только денег откуда взять? Карпову хорошо — в гимназию сына отдал. Конечно, магазин у него, доход… Вот коли было бы где дальше учиться здесь же, в станице! Известно ведь, что хорошо ли, плохо ли, а дома лучше, в родных стенах. «Дома и солома едома», — не зря говорит народ. А учить их в городе — из последних сил тянуться надо, все для них отрывать…

Не раз вспоминать будет Пантелеймон Тимофеев, как ездили они от станичного общества в Славянскую к атаману отдела. Сколько времени ни пройдет с той поры, но все не забудется «его превосходительство» генерал Мищенко и то, как он обошелся с ними.

Помнил он хорошо, что вначале старался атаман говорить с ними нарочито простыми словами, понятными, как это ему казалось, для простых казаков. Всем своим видом старался Василий Иванович показать свою близость к ним, и старание это его депутация тут же про себя отметила. Учуяли они сразу ненужность его неискренних, не от души идущих слов. И напрасно генерал, шепелявя и слегка шамкая, заверял просителей в своем к ним расположении, подбрасывая историйки из своей бывшей когда-то и теперь такой далекой для него самого казацкой простой здоровой жизни. Завел он речь про давнюю турецкую кампанию и про совсем недавние события на Дальнем Востоке…

Но стоило только взявшему слово от депутации станичников заикнуться о реальном училище, как Мищенко тут же принялся высматривать что-то будто именно в эту минуту понадобившееся ему под столом. Казаки невольно переглянулись, и само собой пришло им на ум, что «его превосходительство» не слушает их, а только ожидает, как прервать просителя.

Если речь атамана казалась им вначале мягкой и даже приятной, то теперь он начал говорить иначе. Слова будто тонут в надушенных холеных усах, ухоженные тонкие с желтизной пальцы сами по себе уже независимо от него постукивают по столу, покрытому ярким лодзинским сукном.

Не успели и глазом моргнуть, а Мищенко их к тому подводит, что не нужна и даже вредна их затея. Стояли они навытяжку, все как один верой и правдой отслужившие положенный срок государевой службы — кто в Варшавском дивизионе, что в лейб-гвардии конвое, кто в иных полках. Помоложе — те недавно с японской войны воротились, а старики и турецкую помнили, и долгую кавказскую. Стояли и слушали генерала.

— Не дело вы, как я вижу, задумали, не дело! — начал, поправляя усы, атаман. — Станица ваша хорошая, можно сказать, что богатая. По всему округу вы на лучшем счету. Хозяйнуете неплохо, что тут скажешь. Вот и казаков на службу справляете по всей чести — спасибо вам за это мое! — Отечески посмотрев на ивановцев, промокнул «его превосходительство» испарину со лба и спрятал белоснежный платочек. Снова заговорил: — Не одобряю и понять не могу никак. Зачем оно вам, если у вас есть уже и школа церковноприходская, и училища — двух- и пятиклассное. Так, что ли?

Нет, не дело это все, не дело. Хотите, я вам прямо скажу сейчас, что из вашей фантазии выйдет? Разврат будет, вот что. Вы вдумайтесь только — деды ваши были казаки, да еще какие — запорожцы! — Тут Мищенко от умиленья прикрыл глаза, и правая ладонь его потянулась к сердцу. Манжеты накрахмаленной рубашки тихонько хрустнули. — Отцы ваши, вы сами и раньше, и теперь, и потом, на всю свою жизнь казаки, а детей вздумали с верной дороги свернуть. Не знаю, кто это подбил вас на это, но запамятовали вы, что первое наше дело — службу нести, потом на земле сидеть, кормиться с нее. Или вы матушки нашей Екатерины наказ забывать стали?! — Тут генерал всерьез и, судя по всему, не на шутку возвысил голос. Будто и не было вкрадчивых первых слов и недолгих минут того «товариства», которое не совсем еще умерло в среде кубанских казаков-черноморцев со времен самой Сечи.

— Помним, ваше превосходительство, — нестройно и не сразу проронило, тут же смолкнув, несколько голосов.

— Пусть так. Но как это вы, — продолжал Мищенко, склонившись к столу плечами, и золото погон, стало ярче лучей солнца, тускло падавших на малиновый атаманский стол, — как же вы до седых волос дожили, а ума, как вижу, и не набрались?! Да начитаются ваши сыны книжек разных, грамотными станут, допустим, так что же, вы думаете, они землю пахать после этого станут? Да они и от службы носы свои отвернут, дай им только волю!

Нет, вам о господе нашем и вспомнить некогда. А напрасно! Не нами так заведено, не нам и переиначивать на свой лад.

Вам бы лучше церковь поставить — вот мой совет. Новую, большую. Ваша такая малая, что грешно вам перед господом должно быть. Деды ваши не такие были — первое время сами в землянках жили, а на третий год после переселения смогли храм поставить. Так что пожелание мое вам — поезжайте да хорошенько обмозгуйте все…

— Та мы и церкву поставимо, господин атаман, — начал было кто-то робко из середины приунывших станичников.

— Ну, с богом, казаки. — И, как бы не замечая этой несмелой попытки продолжить затянувшийся и ставший давно уже неприятным для него разговор, Мищенко выбрался, прихрамывая, из-за стола, мягко ступая по узорному, похожему на яркие паласовые переметные сумы ковру. Блестящие голенища и носочки сапог соперничали с золотом погон. Он надвигался, покинув свой широченный стол, театрально и эффектно, с ненастоящей, деланной улыбкой, выставив вперед холеные, ухоженные руки. Прежде чем он приблизился, на казаков дохнула дурманная волна духов и дорогих папирос. Генерал стал любезно прощаться, незаметно разворачивая к выходу все еще переминавшихся с ноги на ногу станичных делегатов.

Но упрямая кровь запорожцев заставляла ивановцев подниматься все выше и выше по лестнице полагающихся инстанций. И когда сам наказный атаман Михаил Павлович Бабыч тоже по-отечески, от всей души отказал им в непонятной для него просьбе, когда, казалось бы, все навсегда потеряно и должно быть неминуемо и напрочь забыто, добрались они до самого наместника на Кавказе. И тот «снизошел».

Снизошел, видимо, по случаю празднования тезоименитства наследника престола, «августейшего», как тогда писали, атамана всех казачьих войск. Царский наместник на Кавказе генерал-адъютант, граф Воронцов-Дашков посетил на ту пору Екатеринодар. Не воспользоваться этой последней возможностью уладить свое дело ивановцы не могли. И получили долгожданное разрешение об учреждении в их станице реального училища.

Эти и подобные им истории передавались из уст в уста, и Павлуша, внимательно слушая их, никак не мог понять, почему это генералам да офицерам не по душе была даже сама мысль о том заведении, в котором они с Васильком стали учиться.

Глава третья

РЕАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ

В ту зиму к новому, 1911 году отец приобрел в городе настольный календарь. Толщиной и величиной он был с большой журнал, стоил пятьдесят копеек. Дорогой Павлуша с Васильком с жадностью набросились на нею. Чего только не было в этом календаре! Напротив страниц с днями недели располагались листы с описанием главных работ, рекомендуемых к выполнению на ту пору. Предсказывалась погода и важнейшие события по Брюсову календарю. Но из всего этого особенный интерес для них представляли народные приметы и предсказания, как узнавать погоду на ближайшие дни, а может быть, и часы. Носит, например, свинья солому в хлев — к холоду, собака без видимой на то причины катается спиной по земле — будет ветер, гуси и утки плещутся в воде — жди дождя, а если кошка жмется к теплой печке — быть холоду. Там было немало и других примет. Часто всей семьей они обсуждали по вечерам все это, многие наблюдения находили верными, но все же с некоторыми утверждениями не соглашались, так как у них не было подтверждений из собственного опыта.

Кончалась одна часть календаря и начиналась следующая, где на каждый месяц вкратце указывались главные работы по садоводству, пчеловодству, советы по охоте и рыбной ловле. В конце помещался отдел объявлений. Там фирмы наперебой предлагали свои товары: ружья, сукна, часы, машинки швейные и многое другое. В этом же календаре Павлуша увидел запомнившуюся ему на всю жизнь картину — похороны графа Льва Толстого в Ясной Поляне. Правда, вся соль для него заключалась не в картине, где нескончаемым потоком двигались люди по поляне к лесу. Его занимали хитросплетения виньетки, окаймлявшей картину. Среди замысловатых завитушек он отыскал и разглядел нечто напоминавшее две головы. Одна — не то старая беззубая ведьма, не то Баба Яга, другая напоминала дремучего черта, раздирающего себе рот когтями.

Из журнала «Кормчий» Павлуша уже знал, что Лев Толстой за что-то был отлучен от церкви. Желая дознаться, за что же, он отбросил календарь и взялся за «Кормчего». Ему недолго пришлось отыскивать то, что его интересовало. Но сколько ни вчитывался мальчик, так и не мог он понять, за что же Льва Николаевича отлучили от церкви. Только все равно Павлуша твердо знал одно — граф не был убийцей, вором или грабителем. Долго еще терялся десятилетний мальчик в догадках и недоумении, что же такого плохого мог сделать граф Толстой…


Подходил сентябрь. Работе не видно конца. Самое хлопотное — с хлебом, да и за скотиной смотреть кому-то надо, а тут и с огорода время подошло убирать. Вся семья от мала до велика днюет и ночует в поле. И вдруг событие, так круто изменившее всю последующую жизнь Василька и Павлуши. Вот что пишет об этом В. П. Лукьяненко в своих воспоминаниях: «В первых числах августа 1912 года отец пешком приходит в степь в радостно-приподнятом настроении и объясняет Павлуше и мне: «В нашей станице открыли реальное училище, я вас обоих записал. Сдавать экзамены в училище 1 сентября». Освободили нас от всех работ на току, сохранив лишь обязанности пастухов. Отец знал, что можно пасти коров и готовиться к экзаменам».

Отец узнал, что для поступления в реальное училище необходимо, как того требовала комиссия, помнить главнейшие молитвы и важнейшие события из Ветхого и Нового заветов. Кроме того, испытуемый обязан был показать на экзаменах свое умение бегло читать и пересказывать прочитанное, грамотно писать под диктовку по-русски, наконец, прочитать наизусть одно из выученных стихотворений. Что же касается знаний по математике, то здесь от поступающего требовалось производить основные арифметические действия над целыми числами и, конечно, оценивалось умение решать как письменно, так и устно (чему придавалось большее значение) небольшие задачи.

Оставалось совсем мало времени, а готовиться надо было серьезно. Труднее всего Павлуше наверстывать по той причине, что он окончил три отделения, а в училище принимают только со знаниями по четырехлетней программе. Впереди меньше месяца, надо напрячь все силы. Одна арифметика чего стоит! Старшему, безусловно, легче, он все это проходил. Поэтому теперь по совету отца он помогает Павлуше. Стали вместе решать задачи, учить стишки и молитвы.

Так после первых радостей пришла пора серьезной заботы. Еще бы! Голова идет кругом от мысли, что он» станут реалистами, а там, как обещает отец, может, и в город поедут продолжать учиться. Он уже приобрел для обоих форму, фуражки с лакированными черными козырьками и пояса — широкие ремни с сияющей бляхой, а на ней три большие буквы «ИРУ» — Ивановское реальное училище.

Наконец-то все это позади. Началось ученье. И снова у Павлуши трудности — сказывается годичный пробел. Ему, конечно, приходится подольше засиживаться над уроками, чаще обращаться за помощью к окружающим. Но постепенно он преодолел свои затруднения. Застенчивый с виду, он отличался завидным упорством и мало-помалу сравнялся в знаниях с теми, кто не прерывал учения.

Однако на третьем году обучения в реальном училище, когда только-только Павлуша вошел в колею, случилось непредвиденное. Дело в том, что за обучение младших сынов своих Пантелеймон Тимофеевич должен был ежегодно вносить плату по 60 рублей за душу, то есть сразу 120 рублей. Сумма по тем временам немалая. Подошел срок, и тут оказалось, что он в состоянии пока рассчитаться только за одного. Нет у него сейчас денег. Значит, кто-то из двоих должен оставить учебу. Но кто? И выбор пал на Павлика. Он младший, может и дома посидеть годик. А Вася должен учиться — у него право старшего.

Долго переживал отец, не знал, как сказать сыну — мол, временно все это, ну, год-другой, а там, глядишь, появятся деньги, и учись на здоровье. Думал он, что жизнь станет покрепче с молодой вдовой, но та оказалась прижимистой. Забрала в свои руки все хозяйство, как истая казачка, да что-то чересчур. Ведет счет всему до мелочей: и сколько яиц накопилось в кладовке, и сколько масла коровьего стоит в погребе, и когда сало в городе подороже станет — все знает, всему учет ведет. Копит, бережет, не дает детям лишнего куска. Только и знает, что на продажу, на копейку все переводит. Не по душе все это Пантелеймону Тимофеевичу, не привык он так жить, да делать нечего — снявши голову, по волосам не плачут. Надо терпеть.

Мачехе не очень нравилась увлеченность отца своими младшими сынами. Настал час, и она сказала, когда однажды Пантелеймон Тимофеевич вошел в хату поздно вечером после игры в «дурачка» с соседями, что нравится это ему или нет, но осталось на учебу у нее только 60 рублей и ни копейки больше. К тому ж, заметила она, двоих сразу никто по всей станице и не учит. Слыханное ли дело? Да и к чему? Казаку грамота — чтоб читать-писать кое-как мог, а остальному вахмистр научит. Деды наши, говорит, кое-как крестик поставить могли на бумаге, а прожили не хуже нашего. Не забывай, что Петра скоро снаряжать надо, а деньги откуда возьмутся? Один конь обойдется во столько, что целый год можно и Васю и Павлика в реальном проучить.

Выслушал Павлуша отцовы слова молча. Горько ему стало в первую минуту. Но виду не подал. Может, и правда все наладится. Как знать — уродит хлеб на то лето, и будут у них деньги. И снова пойдет он учиться. Жаль только будет отстать от своих друзей — привыкли за три года друг к другу.

В первые дни он не знал, куда деться от скуки и невыразимой обиды. Часами ждал, когда Вася с занятий придет, расспрашивал его, смотрел тетрадки, даже готовил с его помощью домашние задания. Все надеялся на чудо.

И оно случилось. Через несколько дней законоучитель Василий Акимович Бигдаев при проверке отсутствующих спросил Васю Лукьяненко, где брат, почему он пропустил вот уже несколько занятий. Вася не утаил правды.

На следующий день по приглашению Бигдаева в школу явился отец. Они остались одни и долго о чем-то беседовали. Домой Пантелеймон Тимофеевич возвращался необыкновенно веселым, даже насвистывать что-то озорное пытался, подходя к хате, чего за ним давно уже никто не замечал.

С вечера Павлуша собрал свои книжки, тетради, а наутро его увидели соседи, как он вместе с Васей шагал в училище.

Ушел из училища директор, статский советник Егоров. Николая Давидовича вспоминали добрым словом: немало он сделал для училища с первых дней его существования. Его сменил перебравшийся в станицу из Екатеринодара Михаил Захарович Штепенко, бывший в таком же чине. Этот отличался крайней нетерпимостью к малейшим нарушениям и отклонениям от уставных параграфов. За это реалисты невзлюбили его с первых дней, но своих чувств, конечно, открыто не высказывали. Зато как только представлялась возможность хотя бы в малейшей степени насолить новому директору, они использовали ее непременно.

Входя в класс, Штепенко не спеша оглядывал стоящих перед ним навытяжку учащихся и спрашивал:

— Вот ты, мальчик, — и указывал на кого-либо из детей неподалеку от него. — Скажи на милость, какие цари царствовали на святой Руси после Александра Первого?

Не дожидаясь, как правило, ответа, тут же обращался к другому реалисту:

— Можешь ли ты назвать состав и титулы императорской фамилии?

— …Ее величество императрица… его высочество цесаревич… — сбиваясь и путаясь, прислушиваясь к подсказкам, перечислял испытуемый. Ничего более не спросив, директор качал головой и удалялся.

Преподаватель истории, тоже статский советник, Иосиф Иванович Попов, напротив, слыл среди учащихся человеком добродушным, и его уважали за знание своего предмета и неизменную справедливость. Он оставил по себе добрую память у своих воспитанников на долгие годы. Ко многим недостаткам реалистов Иосиф Иванович умел относиться снисходительно. Он делал скидку не только на возраст, но и на то, что хорошо понимал — большинство ребят росло далеко не в тепличных условиях. «Как говорять, так и пишуть», — любил подшутить Иосиф Иванович. Он имел в виду прежде всего «малороссийское наречие», которое было причиной бесчисленных ошибок в русской орфографии и стиле у его питомцев.

Были и другие наставники. К сожалению, они почти не оставили сколько-нибудь заметного следа в памяти своих воспитанников. Это и обучавшая их французскому языку Ксения Васильевна Зарецкая, и «немка» Валерия Ивановна Кунц. Незадолго перед ними преподавала в реальном новые языки Лариса Ясоновна Яхвледиани. Гимнастикой занимались с Сергеем Семеновичем Протасовым. Он же исполнял обязанности письмоводителя.

Но все же оказался в реальном училище человек, о котором и впоследствии будут с благоговением вспоминать. Преподавателя естественной истории и географии Платона Николаевича Зедгинидзе все, кто учился у него, любили беззаветно.

— Платон Николаевич — статский советник, а все равно он какой-то наш, что ли. Видел я в Питере статских — так к тем и на коне не подъедешь. А этот совсем другой человек! С ним говорить можно, — сказал как-то Павлу отец.

Да, преподаватель естественной истории и географии хорошо знал жизнь казачьей станицы, ее беды и нужды. Понимал, что не с лишней копейки вздумали отдать сынов своих в реальное, а из тех соображений, чтоб хоть детям их жилось полегче, чем им самим. «Как-никак выучатся — людьми станут». Зедгинидзе, как никто другой из наставников, усвоил, что не нуждаются его питомцы в излишних нравоучениях и тем более нежностях — не так они были воспитаны с малых лет. Он знал, что почти все учащиеся, за редким исключением, вырастали в семьях, испокон веку занятых хлебопашеством, делом трудным и хлопотным. И потому для него неудивительным было то, что, как правило, вопросы, интересовавшие воспитанников, касались практической стороны жизни. Здоровые крестьянские дети во время занятий часто наводили его на мысль о том, что все преподавание, которым он занимается, слишком далеко ушло от жизни, от ее запросов и требований. Кто станет спорить, молодому человеку, вступающему в жизнь, полезно знать, скажем, этапы эволюций биологической науки, знать, быть может, какой вклад в развитие биологии внес тот или иной ученый.

Но что он может поделать, когда белобрысый крутолобый казачонок спрашивает его, возможно ли вывести такую пшеницу, пудов чтоб до ста с десятины давала в любой год, а другому хочется такие груши завести в батьковом саду, чтоб величиной с дыню каждая уродила?

Как путники, впервые в своей жизни увидавшие снежные вершины гор, так и Павлуша со своими однокашниками слушал, изумляясь, и немел от восторга на занятиях у Платона Николаевича, когда тот рассказывал им о Дарвине, Бербанке, Болотове, Тимирязеве. Зедгинидзе был страстным поклонником Климента Аркадьевича, и потому он часами мог разъяснять ребятам, что такое фотосинтез, уверял, что до Тимирязева никто так не знал жизни растений, мог с упоением во время урока читать страницу за страницей из работ великого ученого. Затаив дыхание слушали они своего учителя и забывали обо всем на свете. Внимая услышанному, только диву давались вчерашние сорванцы — оказывается, о растениях можно так захватывающе интересно писать!

Пришел такой день, когда Платон Николаевич предупредил всех, что на следующий завтрашний урок не надо являться в училище — с утра они отправятся в Красный лес, где и проведут день до вечера. Разговорам по этому поводу не было конца.

— Завтра экскурсия в Красный лес! — с нескрываемой радостью сказал Павел Миле.

— А ты как будто сроду не видел его?!

— Ну, видел. Ты хлеб тоже видела — растет и растет… А много ты знаешь о нем? Так и с лесом. Вот недавно Платон Николаевич читал нам одну книжку про хлеб. Название у нее какое-то интересное, сразу и не вспомнишь. Что-то про похождения хлебного куля. Нет, я обязательно пойду завтра в лес, — закончил Павлик.

Что-что, а землю, на которой он рос, мальчик уж знал хорошо. Казалось, не было во всей округе места, куда не совершали бы они с Васей время от времени своих вылазок. Кроме воли, свободы от взрослого глаза, манила и притягивала их к себе тайная и скрытая от человеческого ока жизнь всякой твари. Кумпанов лиман, Великий, растянувшиеся цепочкой между Красным лесом и крайними станичными хатами оглаженные временем курганчики, неизвестно кем и в какие времена насыпанные, прозванные в народе Рясными могилками. Как только сходит вода в кубанские берега, опасно ходить по тропкам, сразу же облюбованным клубками змеиных выводков.

И еще был лесок. В отличие от Красного войскового он принадлежал станичному юрту и не так давно еще охранялся по распоряжению их отца в пору его атаманства. Эти угодья страдали от безжалостных порубок и потравы и теперь представляли собой неприглядное зрелище. По углам торчали полуразвалившиеся сторожки, жалкие и заброшенные. Да царство пеньков, больших, маленьких, трухлявых и совсем недавно появившихся. Павлуше надолго запал в сердце этот мирок, обреченный, но все еще цепляющийся за жизнь кустами дикого хмеля и ожины, шиповника. Сухие былинки под ногой, и на каждой кузнечик, готовый прыгнуть подальше от опасности. И множество гнезд, искусно свитых из мягких травинок и конского волоса прямо на земле. Притихшие и незаметные сразу, некрасивые желторотые птенчики еще без пера. Другие, чуть подросшие, научились тянуть кверху головки, держа их еще неуверенно. А как завидят протянутый к ним палец — думают, верно, что это родительский клюв. И принимаются пищать что есть мочи, разинув красные зевы до самой глотки…

Издалека видна среди зеленого поля белая тужурка преподавателя. Фуражка с кокардой в левой руке, правой подбирает рассыпающиеся время от времени черные как смоль волосы. Когда говорит, сквозь усы и смуглую бородку проглядывают ослепительно молодые зубы. Пока идут к лесу, позволена реалистам некоторая вольность — расстегнуты тугие воротнички форменок, идут кто с кем пожелал рядом — и по двое, и по три. И близится лес, и нивы отступают, и угадывается подкова Кубани…

Великолепным рассказчиком был Зедгинидзе. Знал он свой предмет досконально и пылкой увлеченностью заражал воспитанников. Сегодня, предваряя беседу, он спросил их:

— Известно ли вам, почему это посреди нашей степи да вдруг лес стоит? И именно на этом, на правом, берегу Кубани? Я думаю, потому, что на левом, на более высоком, он никак не мог быть. Представьте себе, что река устремляется с вершин и ледников Кавказа и вместе с водой приносит на наш берег и семена растений. Так продолжалось сотни, если не тысячи лет. Вот после паводка оседают семена принесенных растений, с теплом они прорастают. Так мне и представляется образование Красного леса.

Светило солнце и пели птицы. Весело щебетали щеглята, в высоких ветвях скрывалась иволга, напоминая изредка о себе резким вскриком, да на сухих верхушках старых деревьев сидели горлинки, оглашая своими трелями местность.

Насупившись, стояли дубы-великаны, такие старые и дебелые, что не смогли их охватить даже впятером. Толстые плети лиан и буйного хмеля обвивали кусты и деревья. В зарослях темень бересклета с чернокленом. В зеленых листках держи-дерева таились прочные колючки, а под ногами тут и там попадались на глаза грибные шляпки — то розово-красные, то зеленоватые, а вот и вовсе фиолетового цвета, будто подсиненные чернилами из бузины. От этой погани добра не ждали, искоса поглядывая на них, сторонились.

Но самое интересное оказалось впереди. Платон Николаевич подготовил своим любимцам сюрприз. Он привел их к тому месту, где расположен был садовый питомник. К солнцу тянулись приятные глазу, ровными рядками посаженные деревца слив, яблонь, груш, алычи. Нетрудно было заметить, что хозяин этого садового заведения подходил к своему делу серьезно. Немногочисленные работники едва успевали управляться с хозяйством, растущим год от года. По словам агронома, саженцы из Красного леса были нарасхват, и всем сотрудникам в теплые; дни весны и осени дела хватает от зари до зари. Жители окрестных станиц буквально осаждают контору, желая заполучить хоть что-нибудь из питомника. Так что хлопот хватает, и надо подумать, в каком месте леса произвести расчистку под новые плантации.

Павлуша никогда, разумеется, не видел ничего подобного. На обычный дичок, выросший из яблочного семечка, груши или алычи, прививают глазок культурного дерева— и вот растет не простая яблонька, а Ренет Гамбургский, не мелкая слива-терновка или метелка, а Ренклод, Венгерка, не лесная груша, а сорт, называемый Любимица Клаппа или Вильямс!

Ходил он по саду со станичными хлопчиками и вместе с ними диву давался — завораживали и кружили голову имена, заморские названья. И чудились дальние страны, аккуратные немецкие садики, английские и французские парки. Оживала мерцающая позолота томов Брокгауза, и ярче высвечивались в памяти страницы с описанием парков и садов, видами растений, именами ученых.

Чудом показался ему этот маленький питомничек рядом, совсем близко находящийся от нивы его отца. И так захотелось Павлуше, чтоб на отцовском поле год от года росли не те хлеба, которые, как ни крути, а были и есть совсем никудышные. Вот здесь, в этом питомнике, — другое дело. Крутом дикий лесной мир, с дерева ничего, кроме маленьких невкусных плодов, и не взять, но, оказывается, можно-таки сотворить диво дивное. Достаточно пересадить на тело дичка почку — и вот уже вкусные, сочные плоды зреют на солнце, дразнят взор и цветом и размерами.

— Платон Николаевич, а можно сделать такие прививки и на пшенице? — спросил вдруг неожиданно для самого себя Павел и смутился. Никогда он не задавал вопросов, и сам часто терялся, если его вдруг спрашивали о чем-либо при людях…

КРЕСТЬЯНСКАЯ НАУКА

Знает Павлуша, что, как только установится прочно теплая погода, выезжают они на свои коши в степь, всей семьей снимаются. В станице останутся разве что дряхлые старики да больные. Иди в такое время по станице — нигде ни души, как говорят на Кубани, хоть волк траву ешь.

Вокруг куреня в открытой всем ветрам и солнцу степи насажено разной всячины. Набираются силы горох, цибуля, чеснок, огурцы. Подспорье такое кстати в семье их немалой на каждый день, не отрываться чтоб от нивы ни на минуту, не упустить ни часа.

К петрову дню отец с Николаем готовят косы, мачеха припасает харчей. Любо ему, когда к самому сроку укосной поры разрядятся сестры в обновки ситцевые, яркие и разноцветные, и по станице словно праздник пройдет. А тут еще народу пришлого прибавится к тому времени уйма. На белый хлеб, на хлебородную Кубань подаются горемыки из глубинной России побатрачить на лето, попытать счастья. На базарной площади торгуются, сходясь в цене, и хозяева, и те, кто нанимается на работу. Лежат днями на базарных лавках все еще не подрядившиеся.

А там хлеба поспевают, и совсем голову поднять некогда. С жатвой управляются бабы, бывает, и косой жнут, но больше серп выручает. За день так накланяться можно, что спина, по словам сестры, нальется мурашками и гудит как тяжелый колокол. Вот и снопы вязать надо или в копны складывать. Ток подготавливать время.

Поручают Павлуше очистить круг от стерни и бурьяна. Если давно нет дождя, подвозят они с Васильком на быках бочку воды, разливают ее по кругу, чтоб пропиталась земля получше. Не сразу можно загонять туда пару быков, чтоб ходили они не спеша по тому месту. Подсыпают им время от времени под ноги половы, соломы кой-когда подбросят. Ходят быки так до тех пор, пока не получится ровный и гладкий, плотно утоптанный ток, куда можно будет свозить скошенный хлеб и молотить. Теперь можно посередине вбить большой кол попрочней, потому что станут ходить вкруг него быки. Изредка крикнет на них Павлуша, подтянет, если нужно, поближе к центру, чтоб вытаптывались колоски равномерно.

Весь день нехитрыми приспособлениями — тягалками — стаскиваются к току готовые копны, а вечером и ночью по прохладе молотить и веять надо. Ставится «решето» — большой кусок бычьей толстой кожи, превращенный в подобие крупного сита. Затем бросается на него только что обмолоченное зерно и так отвеивается. Лишь один раз удалось отцу раздобыть у соседа веялку на несколько ночей. Тогда работали день и ночь — вдруг понадобится машина хозяину, надо спешить!

Ту работу, что досталась им тогда, Павлуша запомнил надолго. Один в барабан зерно неотвеянное подбрасывал, другой вращал, а третий чистый отвеянный хлеб в сторонку отгребал.

Не выдержит такой жизни хлопчик, возьмет да и уснет после полночи на ходу. Вскинется ото сна, а работа еще пуще кипит, при луне только лица у Петра и Николая от пота посвечивают. Подумается ему: «И как это им спать не хочется?» Да надо, чтоб не заметили его слабости, следует приниматься за дело.


Возвращались однажды Павлуша и Василек на подводе в станицу. Шел июнь, хлеба стояли стеной, наливались. Куда ни посмотришь, всюду одно и то же — пшеница, пшеница, и нет ей конца и краю. По дороге слушали, как выкрикивает перепел, да по очереди привставали, упершись ногами в днище подводы, во весь рост. Крепко сжимали в руках вожжи, громче погоняя лошадей. Ослабляли бег, только лишь почувствовав дрожь днища, осушающего ступни. Тогда, присев, переводили упряжку на менее тряский ход и слушали рассказ деда, подсевшего к ним за Ново-Мышастовской…

— Вы хоть и малолетки, вижу, а батьку своему небось каждое лето подсобляете на степу?

— А что? — переспросил Василь.

— А то, думаю, что раз хлеб свой едите, да еще на ниве с ним всю мороку знаете, нужно еще кое-что послушать вам про него. Я вот с ним всю жизнь провел. Родился, говорят, на соломе и сплю до сих пор на ней, а спроси другой раз про него — толком и не расскажешь, не поймешь… Ну что это за штука такая — захват, знаете?

— Это то, когда хлеб повалится? — почти в один голос спросили братья.

— Да. Говорят старые люди, что раньше как вовсе и не знали захвата этого, чи помхи. Кто как зовет его. Сейчас не часто, но стали замечать его, хотя год на год не приходится. Одно только подметили — как налив, так и захвата жди. Еду я как-то верхи. Смотрю на хлеб и не пойму ничего. Что за напасть, думаю? Слезаю с коня — и ближе. Походил, походил и вижу, что и с поздней и с ранней пшеницей что-то неладно. — Тут старик прикурил свою трубку, коротенькую и черную от времени, спрятал кресало, поправляя на поясе красиво расшитый зеленый кисет.

— Глазам не верю — почти вся пшеница снежком покрылась как бы, вроде от плесени побелела, что ли. Беру в руки колосок, другой, а они полностью почти объедены и сникли. И так кусками по всей ниве — то не тронуто, а то сплошь захвачено, съело, что…

— А что же это было, дедушка? — спросил тогда Павлуша, не понимая еще существа рассказа.

— Захват был, что ж еще. Перед тем как случилось это, дожди сильные прошли. В ту пору хлеб еще не наливался. А дождь прошел — от него все и пошло. Вот в этом году погода тихая пока, тепло, солнышко — захвата и на показ нет. Говорят, если присмотреться, можно и сейчас его найти кое-где. Там, где низко, мокро — по балкам и падинам, — там жди захвата…

Они подъезжали к станице, и лошади припустили, учуяв дом. Привычный этот бег стал заметно приближать их к показавшейся за сторожевым курганом красной черепице авакинской мельницы и невидимым пока дощатым заборам крайних дворов.

Старик продолжал, попыхивая трубкой:

— Захват — поганое дело, хлопцы. Бывает, смотришь — душа не нарадуется, такой важный хлеб к наливу вымахал. Но и тут не жди добра, не кажи «гоп». Поляжет, солома почернеет. А зерно? Какое оно тогда, видели? И не приведи бог вам его видеть никогда. Ни весу, ни виду, легкое, сморщенное — куда годится такое?

— Слышал я, что хлеб, когда захват, кругами ложится по всей ниве. Или ведьмы с чертями его по ночам валяют? — спросил Павел, улыбаясь.

— Не знаю, кто его валяет и когда, — старик при этом перекрестился, — но лежит он не только кругами, повихряется. Больше всего он бывает полосами.

— Вот у нас пай есть, так вчера зашел я в пшеницу, иду, а с нее какая-то пыль летит, черная как сажа. Сорвал один колосок, другой, третий — черные все, и зерно такое же, и солома. Но больше нету совсем зерна, пустой колос. Это тоже захват? — спросил Павел.

— Не, то другое что-то. Похоже на головню. У меня ее не было. От тумана, говорят, садится на хлеба. Захват, я знаю, еще бывает, если восточный ветер и налив идет. Сухой, горячий ветер. Он высушивает зерно, не дает ему как следует налиться. Такое зерно никуда не годится — щуплое, морщавое. Тогда его и не продашь нипочем… На жирной земле, на царине, тоже хандрить может хлеб, здесь захват чаще, чем на высоких и открытых сухих местах.

Приехали? Ну, всего вам… Бывайте! — И старик, белея бородой и выцветшей от времени, солнца и соли длинной рубахой, пошел по направлению к бирюковской длинной хатине. А память о его рассказе Павлуше на всю жизнь осталась.

ДЕДУШКА ТИМОФЕЙ И ДЕДУШКА АВДЕЙ

Павлуша часто вспоминал своего дедушку по отцу, Тимофея Ивановича, как его называли все. Всегда почему-то тот виделся ему в марлевой накидке вроде легкого воздушного бриля. Курящейся головешкой в одной руке выпугивает он из дуплянки-улья снующих вокруг, облепивших его руки пчел. Или стоит с золотистыми тяжелыми сотами и пчелами, ползающими, будто прилипли, по вощине — крылышки у них слюдяные и поблескивают, спинки длинные, круглые, с темными колечками по медовому мохнатому тельцу.

Теперь уже, чуть повзрослев, узнал, что дедушка участвовал в кавказской войне и за это получил своего «георгин». Сам же он об этом никому не говорил, а крест тот надевал только по большим праздникам.

Никогда не думал он, что дедушка Тимофей, всю жизнь свою, как представлялось, провозившийся с пчелами, садовым участком над ериком, обрабатывавший клочок виноградного сада вблизи Красного леса, — этот самый дедушка, оказывается, был на нелегкой службе. Он мог стрелять, спасаться от погони, отбивать атаки, наступать, а значит, убивать или быть убитым в чужой стороне. Всего этого мальчик не мог представить себе уже хотя бы потому, что ему иначе и не думалось, что дедушка во все времена носил свою бороду и был только таким стареньким и никогда молодым, он только и делал, что жил в Ивановке, мастерил и чинил сети, смолил вечно дырявую байдочку, ловил рыбу, трудился в саду, смотрел за пчелами и качал мед. А осенью, когда с дерева начинал падать первый лист, давил вино, закапывал на зиму виноградную лозу, и к покрову в хате его стоял надолго запах свежего, еще не перебродившего виноградного сока. Маленькие темные мошки слетались на этот дразнящий запах. Их можно было видеть и на подсиненных простеньких занавесочках малюсеньких окошек, и на голубоватых беленых стенках, и даже в низенькой коридорной пристройке, — как только войдешь с улицы, они так и мельтешат, садятся на ресницы, щекочут нос.

В последнее время все чаще стал жаловаться дед, что совсем мало осталось, по пальцам можно пересчитать тех, что помнили времена, когда в Екатеринодаре на том самом месте, где теперь атаманский дворец, «качок залюбкы стрелялы»[5]. Разное вспоминал. II про то, что по Красной так иначе и пройти было нельзя, как в ботфортах. И как атаманша чуть было раз не утонула в луже перед самым домом своим.

Но были у них беседы и иного рода. Остались в памяти Павлуши рассказы деда о том, почему в иные дни не полагалось работать, даже в такие, когда дорог был каждый час — во время уборки хлебов.

— Палия, — начинал дедушка, — это праздник великомученика Пантелеймона. Это тебе тем более нужно помнить, что отец твой Пантелеймон зовется. Так вот у нас по станице все казаки верят, что, если кто будет работать в этот день, у того весь хлеб святой Пантелеймон спалит. Вот и праздник потому назвали «Палия».

А есть и другой, — продолжал он, — смоленской Божьей Матери. Так если в этот день кто будет работать, тому не только хлеб спалит, но и все хозяйство превратится в смолу. Поэтому день этот называется «Смолия».

Запомнился Павлуше случай, когда они ехали с дедушкой Тимофеем по степи домой в станицу. Едут, едут… И вдруг тот останавливает лошадей, слезает. Поперек дороги лежит мешок пшеницы. И дедушка, едва-едва умеющий грамоте, сказал ему тогда:

— Иди сюда, внучок. Давай на попа поставим его в край дороги. Хозяин вернется искать и подберет. Может, это наш сосед и потерял.

С тех самых пор и усвоил он, что такое «на попа», и как само собой разумеющееся отложилось в голове, что брать чужого нельзя, даже если оно и лежит на дороге. А приметам дедовым о праздниках верилось как-то с трудом.


Был у Павлуши и другой душевный человек — дедушка по матери Авдей. Этот не кем иным, как солдатом, для него никогда и не представлялся. Потому что и не могло быть иначе: все прекрасно знали, что казаком он стал, прослужив в армии целых двадцать пять лет, и почти все эти годы пробыл на долгой кавказской войне. Частенько он прихаживал к ним, оставался ночевать, и эти его долгожданные приходы становились настоящим праздником для самых малых. Длинными зимними вечерами, забравшись на печь, дедушка Авдей без умолку рассказывал случай за случаем, и Павлуше тогда понятнее и ближе становились вычитанные из детских книжек похождения находчивого и храброго русского солдата, возвращающегося на побывку в родные места.

С каждым приходом дедушки Авдея все в доме подтягивалось и приноравливалось к его солдатским остротам и шуткам-прибауткам само собой. То и дело слышались его команды, которые будущие вояки наперебой с игривой веселостью старались исполнить. А чего стоили утренние побудки и последние вечерние приказы, когда с помощью собственных губ он с исключительным, как им казалось, правдоподобием подражал звукам трубы, зовущей к началу нового дня — «подъем», или разрешающей отходить ко сну — «отбой»?!

Если пробуждались без какой бы то ни было неохоты, то ко сну отойти не торопились, несмотря на самые строгие дедушкины слова. И тогда принимались выклянчивать у него, чтоб только до отца не дошло, конечно, или рассказать им одну из необыкновенных историй кавказской войны, или же с готовностью соглашались ожидать, когда он из деревяшки смастерит кому-нибудь любимую всеми игрушку-качку. Этих смешных уточек он научился вырезать тогда же, на Кавказе, из первых попавших под руку чурок.

Загрузка...