ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава первая

ВОЙНА

Не думали, не гадали Павел Пантелеймонович с Полиной Александровной ранним утром 22 июня 1941 года услышать это страшное слово. Сразу изменилась мирная жизнь поселка. И без того малолюдный, он стал пустеть день ото дня. Уходили на фронт рабочие, трактористы, сеяльщики. Пришло письмо из Ивановской от отца. Пантелеймон Тимофеевич сообщал, что братья Петр и Василий, проживший много лет в Ростове, уходят в армию. «Совсем старик стал, — подумал про отца Павел Пантелеймонович, — девятый десяток пошел, а духом не падает, как и весь наш народ, верит, что придет конец фашисту».

…Мирная жизнь кончилась. Павел Пантелеймонович стал еще более замкнутым. Он видел общее народное горе и понимал, что теперь не время для селекции. Жаль, но придется сворачивать с размахом задуманный им фронт исследований. А ведь сколько намечено сделать! И твердую озимую пшеницу решил вывести для качественных макарон, и ветвистыми пшеницами занимался, и перспективный низкорослый неполегающий сорт в работе, для окончания которой еще потребуется минимум десяток лет…

Урожай летом 1942 года выдался отличный. Собранный хлеб лежал ворохами на току селекционера, и машины едва поспевали вывозить скопившееся зерно. Крайком партии торопил с вывозом, так как обстановка на фронте складывалась тяжелая. Потерпев поражение под Москвой, фашистские вояки круто меняют стратегический план ведения войны. Танковые армады неприятеля устремляются к югу, в хлебородные районы, чтоб отрезать Москву от жизненно важных районов снабжения, а тем временем достичь кавказской нефти. К лету ожесточенные сражения с захватчиком развернулись в донских степях, и к концу июля под угрозой оказался Ростов. Теснимая превосходящими силами противника, Красная Армия вынуждена была пядь за пядью отступать. Вскоре враг вплотную приблизился к кубанской земле.

Павла Пантелеймоновича с самого начала войны предупреждали, что в армию он не должен идти: хлеб ведь тоже является оружием борьбы. И труд его приравнивается к ратному.

Приходили письма с фронта от старших братьев Василия и Петра, шли из Ивановской письма от отца, они придавали ему силы и уверенность в святости народного подвига.

Сводки Совинформбюро приносили безрадостные вести. Немцы развили наступление на востоке края в направлении Армавира. На днях Павел Пантелеймонович — в который раз за последнее время — побывал в крайкоме партии. Он давно как заместитель директора института был ознакомлен с планом эвакуации. Но все не верилось, теплилась какая-то надежда на чудо. Увы! Чуда не случилось. Лукьяненко было приказано в кратчайший срок подготовиться к эвакуации наиболее ценного имущества селекционной станции в ближайшие дни.

Начались спешные сборы. Павел Пантелеймонович и Полина Александровна потеряли счет времени. Следили за упаковкой, давали распоряжения. В эти-то дни им некогда было вспомнить даже о сыне. А он все время где-то пропадал.

Эвакуация началась в один из августовских дней 1942 года. В небе висели вражеские самолеты, где-то далеко слышался тяжелый гул дальнобойных орудий. В назначенный час стали выезжать с территории в строгом соответствии с предписанием. Думали, что Гена нагонит их в пути, но вот уже и мост через Кубань позади, а его все нет и нет…

НА ВОСТОК

На подводе, которую должен был вести Гена, проехала одна из работниц селекционной станции по имени Миля. Павел Пантелеймонович никому, кроме нее, не доверил бы сорт пшеницы, который после войны станет известен как Новоукраинка-84. Дорога под Саратовской была изуродована бомбами. Немцы уже вошли в Краснодар, и над головами все чаще стали проноситься самолеты с черными крестами. Они сбрасывали свой груз, стараясь попасть в ниточку моста, возле которого время от времени скапливались то полуторки с подводами, то стада угоняемых в горы лошадей и коров. Работники станции двигались каждый на своей подводе, соблюдая интервал в полчаса, чтобы в случае нападения с воздуха не был уничтожен одним заходом весь обоз. Впереди Полина Александровна. За ней следовал Павел Пантелеймонович. На его подводу был уложен весь селекционный материал. Небольшие сумочки-пакеты тщательно упакованы в ящики и мешки. В них лежали все имевшиеся на опытной станции образцы пшеничных растений, кропотливо отобранные в небольших количествах.

Когда первая пара лошадей благополучно миновала опасное место и поднялась на пригорок, Полина Александровна оглянулась и увидела, что переправа и вовсе разбита и повреждения настолько серьезны, что теперь требуется величайшая осторожность при продвижении вперед.

— Осторожно съезжай, Павел! Мостик разбит! — успела предупредить она показавшегося из-за бугра мужа.

Уже передние копыта его коней готовы были, казалось, ступить на доски, как Милькины лошади ни с того ни с сего вдруг понесли, вмиг настигли подводу Павла Пантелеймоновича и врезались в нее. Обе подводы сцепились и полетели под откос.

Совсем рядом по полотну железной дороги из-за поворота показался эшелон. На открытых платформах ехали и конные и пешие, везли пушки и иной ратный груз. Была ночь. С поезда дали свет. Луч прожектора полоснул темный провал откоса и высветил на дне подводу с лежащим неподалеку телом. Пока вытаскивали подводу, из леса выбежала женщина с распущенными волосами, глаза ее были широко открыты, она металась в яркой белизне прожекторного снопа и вопила: «Здесь! Они убили их!» Зияла воронка, да далеко, метрах в двадцати от нее, валялись два обгорелых колеса от полуторки. Вокруг были разбросаны щепки и куски искореженного металла. Из сбивчивых фраз несчастной женщины удалось узнать, что бомба попала в грузовик, на котором ехала ее семья — муж и двое детей. Из ее слов было невозможно понять, сколько времени она здесь блуждает, тем более что она снова направилась к лесу. Неожиданно над краем леса появился немецкий самолет, который пронесся над их головами с такой быстротой, что никто не успел даже испугаться. Все побежали к лесу, когда шум давно исчез.

— Туда, туда! — звала женщина и показывала вниз, на то место, где виднелись торчащие кверху колеса. Вытащили наконец пострадавшего с помощью красноармейцев. Но Милю так и не смогли найти. Это была первая потеря, и они тяжело переживали ее.

У Павла Пантелеймоновича была ушиблена спина и придавлены обе ноги при падении. Целые сутки он не мог разговаривать. Но сортовой материал был спасен. Ему предстоял нелегкий путь через Сочи, Баку, Красноводск, а оттуда в Алма-Ату.

Выбирались к Сочи с великими тяготами. Уже вблизи городка настиг их сильный, почти тропический ливень. Он промочил насквозь пакеты и мешочки с образцами пшениц. Но тут же выглянуло солнце, стало тепло, и Полина Александровна разложила весь селекционный материал на брезенте. Она выбрала для этой цели широкую полянку в окружении зарослей азалии. Несколько часов ушло на просушку. К счастью, зерна не успели набухнуть.

Долгим оказался путь до Баку, а там через Каспий в Красноводск, затем с немалыми приключениями — поездом до самой Алма-Аты.

Добравшись до места, они первым делом поинтересовались, целы ли семена. Опасения, что заставший их в Сочи дождь испортил пшеницу, к счастью, не оправдались, и ничто не могло помешать продолжить работу на новом месте.

Но отозвали Павла Пантелеймоновича в Москву, и вся тяжесть работы легла на плечи Полины Александровны. Дело все же шло благодаря помощи комсомольцев да вернувшихся с фронта инвалидов.

Управляющий местным селекцентром посчитал нужным, чтобы весь привезенный материал был отдан под непосредственный его контроль. Полина Александровна, конечно, с этим не могла согласиться. Она не собиралась никому отдавать свое детище. Тогда начальник отказал ей во всякой поддержке, в том числе снял с себя обязанности материального обеспечения семьи. Остался скудный паек и маленькая Оля. А простые добрые люди и тут помогли. Это были казахи. Им самим приходилось несладко в эту тяжкую пору. И все же что ни день — стук в дверь:

— Апа[9]! Возьми, пожалуйста!

И приносили для Оли кто яичко, кто ложку масла.

Увидев, что так он ничего не сможет добиться, управляющий решил, что они не будут больше проживать в комнатке, где находится селекционный материал, а следует им переселиться в другое место, подальше от того, что ему понадобилось.

Переселили их с Олей сначала в хибарку рядом с конюшней. На одной из стенок висели хомуты, а в середине стены было вмазано грязное стекло. Заглянула девочка в него, а оттуда свиное рыло как хрюкнет!

— Идем отсюда, мамочка, лучше в поле будем жить! — закричала Оля.

Она выскочила во двор, мать за ней побежала по полю. Сели они на бугорке, где так часто мечтали, ожидая поезда, который привезет Гену или отца.

Ночь подошла. Унте в темноте слышат вдруг, как чьи-то зовут голоса, и огни засветились в поле, фонари. Это комсомольцы искали, и ясно раздался голос:

— Ну, если и здесь нет, тогда не знаем, что делать.

Вернулись они, отвели их в прежнюю комнату. Так и остались с Олей жить в комнатке, заваленной до потолка мешками с селекционным материалом.


Далеко, далеко от Алма-Аты до Краснодара. Не скоро получит письмо мать, единственное письмо за полгода эвакуации. Еще не знала, не поняла от кого, но почувствовала — может, Гена весточку подал, а может, Павел из Москвы заехал в Краснодар и пишет вот обо всем. Спешит, разрывает торопливо и видит из-под руки вдруг по сердцу полоснувшую строку: «…ваш сын Гена погиб…»

Почернело в глазах, закричала она, ничего не помня. Люди начали собираться вокруг, утешать стали.

Смотрела Полина Александровна на лица своих сотрудниц, простые, мудрые крестьянские лица. Стояли перед ней казашки, русские, украинки, и поняла она горькую правду их слов и силу.

С того дня плакать не стала. Ушла с головой в работу. Да только камень улегся на сердце. На всю жизнь улегся.

Вернется из Москвы Павел Пантелеймонович, поедут они в освобожденный Краснодар и прямо с вокзала пойдут по дворам поселка, выспрашивая оставшихся в живых о последних днях Гены. Многие месяцы, годы уйдут на это, пока не будет прослежен каждый его шаг.

Глава вторая

УТРАТА

Не успел переправиться через Кубань по мосту Гена. Когда он прискакал к переправе, то застал на берегу лишь исковерканные, в щепы разнесенные доски и бревна. С великой досадой он осадил коня, развернул его в обратную сторону. Пробирался с осторожностью, сторонясь центральной части города. В сумерках он въехал на территорию станции, уже занятой немцами, и, таясь, проник в свою квартиру. Нигде ни души. Только тоскливое ожидание и тревога. Тут он услышал голоса, и когда вслушался, то, похолодев, понял, что это «они». Незнакомая лающая речь и громкий развязный хохот. Губная гармошка и обрывки песни. Направлялись в его сторону. Мальчик спешно приоткрыл ляду погреба и опустился туда, прихлопнув за собой крышку. Мягкий полумрак и тишина укрыли его.

Через минуту Гена услышал над собой топот сапог и говор, похожий на команду. Половицы стали гнуться и поскрипывать, как бы жалуясь на свою судьбу. Он понял, что кто-то из пришельцев ведет счет, а другие что-то складывают на пол. Когда голоса и возня исчезли, Гена попробовал рукой крышку погреба, но та не поддавалась. «Что-то навалено, сделали из квартиры склад», — мелькнуло у Гены. Он стал ощупывать в темноте стоявшие бочки, банки и скоро убедился, что на первое время здесь отсидеться можно. А потом? От бочки с огурцами шел дразнящий, резкий запах. В одной из банок он нашел вишневое варенье…

Прошло двое кошмарных суток. По слышавшимся наверху голосам он понял, что немцы затеяли переносить что-то в другое помещение. Управившись с грузом, они принялись обшаривать комнату. Видимо, так ничего и не смогли найти для себя что-либо подходящего, потому что грохот падающих предметов и разбиваемой посуды он слышал мучительно долго. Один из фашистов дернул наконец попавшее ему на глаза кольцо и ахнул от удивления. Он тут же полез под пол, предварительно приготовив пистолет…

До утра его допрашивал комендант, кричал и угрожал пистолетом. Из всех слов мальчик разобрал только одно, какое не сходило с языка допросчика — «партизан». Наконец через переводчика он стал интересоваться, где же его отец и мать. Если он сын заместителя директора, то почему он не с ними? Значит, остался партизанить? Какое получил задание? С кем должен иметь связь? Гена отвечал, что он ничего не знает, что он болен и поэтому остался. Так ничего и не добившись, комендант, жестоко избив его, велел держать под охраной.

Утром, отоспавшись, немец велел привести к нему вчерашнего русского. После новых расспросов фашист подошел наконец к Гене, пощупал его мускулы и проговорил несколько слов. Переводчик кивнул и сказал наставительно: «Ты есть парень крепкий. Будешь работайть на райх. Партизанам помогать нет: за это будет пиф-паф!» И похлопал по кобуре.

Потянулись страшные дни. Работать заставляли до упаду. Все время под дулом автомата. Грузили хлеб, ремонтировали технику. Однажды вышел из строя мотор водокачки. Послали пятерых под присмотром офицера. Тот отлучился куда-то на минутку, и этого было достаточно. Один из мужчин, у которого в руках на то время была кувалда, изо всех сил размахнулся, шарахнул ею по кожуху мотора. Когда офицер вернулся, он ничего не заметил сразу. Но потом досмотрелся, с маху ударил рукояткой пистолета первого из стоявших рядом с ним. Им оказался Гена. Но юноша не вскрикнул. Только отошел в сторонку и, взявшись руками за голову, присел. Немец грозился всех расстрелять. Но им нужна была вода, и он потребовал продолжать ремонт. Многое пережил пятнадцатилетний Гена за полгода оккупации. Отец с матерью не подадут весточки — далеко они, на краю света, а он здесь. Приютившись у дальних родственников, сполна испытал, как и тысячи советских людей, всю горечь неволи, тяжесть унижений и рабства Гена Лукьяненко.

Наутро 12 февраля 1943 года не было в селекцентре никого, кто не знал бы, что в город вошли наши. Фрицы исчезли, как ветром сдуло. Но слухи слухами, а где же свои? И вот к одиннадцатому часу того неясного утра чей-то возглас всполошил приумолкнувший поселок. Тогда только стали появляться на свет белый до поры в подвалах схоронившиеся, в рухляди, в затхлых подполах немногие инвалиды, больные, немощные. Вчера еще подъяремные, готовились они встретить по чести избавителей своих…

Горстка красноармейцев показалась на дороге, приближаясь, и видно было, как устало они двигались. На серых шинелях чернели автоматы, позади колонны тащились пулеметчики, а впереди шагали двое — один с капитанской шпалой в петлице, другой — со звездой политрука на рукаве.

Где дворы над кубанским обрывом, где круча свисает к прожорливой, жадной воде, остановились передохнуть в одном из домов.

И засветились давно уж забытые людьми улыбки, и вошла, и въехала непоседа суета под крыши притихших за эти долгие полгода баб и детишек. Бегут — одни с молочком, другие достают с чердака сбереженные к черному часу узелки с фасолькой, горохом, разводят на радостях печки, кастрюли ищут, чтоб побольше, да где они?

Ко двору льнут и льнут все новые люди, заговаривают с молчаливыми от бессонных, тревожных ночей солдатиками — суток, знать, семь не спят — ишь как жали фашиста клятого! Тянутся к ним жмени семечек, тыквенных, подсолнечных…

Пока чаем поили, пока познакомились, и вот уже на февральский двор, где зима распустила снежную жижу под набрякшие сапоги, вышли оба начальника. Говорил один политрук, капитан же только изредка кивал головой. Голос у политрука звучал сорванно, хрипло:

— Товарищи! Знаем — несладко вам жилось здесь. Вижу — готовы мстить ненавистному ворогу. Натерпелись! Сегодня мы спешим — враг уходит, из самых наших рук ускользает. Данной мне властью я приказываю всем, кто способен носить оружие, в ком есть силы для борьбы, через несколько минут, приказываю, быть готовым к выступлению. И сделать все это мы обязаны спешно. Недалеко отсюда есть склад с оружием — мы оставили его при отступлении, — тут он откашлялся и продолжил: — Как только получите оружие — сразу в бой. Все интересующие вас вопросы — после боя. Еще раз прошу поторопиться — выступаем сейчас же! И никому чтобы не отлучаться!

По команде своего начальника солдаты тут же заняли выходы со двора. Желающих пойти по малой нужде отпускали только по одному под присмотром солдата, а те и двух.

— Тут тебе армия — не что-нибудь, не хала-бала — порядочек! Сразу видно! — подметила с ехидцей какая-то из женщин.

Геннадий от волнения не мог подобрать нужных ему слов. Ему не терпелось обратиться к политруку, но он все не решался — ему почему-то казалось, что он скажет не то, не по форме, что ли. Но вот он, решившись, подходит и спрашивает:

— Товарищ капитан!

Тот молча кивнул в сторону политрука.

— Товарищ политрук! У меня автомат тут припрятан. Разрешите его с собой взять?

С секунду помешкав, тот нехотя проронил:

— Ну конечно, что спрашивать, земляк? Смотри только, одна нога чтоб там, а другая уже здесь!

Метнулся Геннадий к старому леднику, разворошил под стенкой недопревшую, скользкую солому и вынул из тряпок целехонький, смазанный им еще осенью автомат. Уже на бегу, забрасывая его через плечо, старался выглядеть взрослым мужчиной, исполненным ответственности за доверенное ему наконец святое дело…

А вокруг дома, где остановились пришельцы, движение. Солдаты выходят, завертывают махорку на ходу в газетные лоскутки, перешучиваются, прилаживая поудобней автоматы. Покрякивая то ли от кипятка, то ли от сырого воздуха, политрук притопнул, едва сойдя со ступенек крыльца, и, хлопнув в ладоши, начал:

— Что же, славяне! Ждать мы больше не имеем права, не можем. Пока тут с вами балакали — немец вон куда улепетнет. Предлагаю немедля построиться и следовать к складу. А пока в пути прошу соблюдать дисциплину — в строю, как вы все, надеюсь, и без меня хорошо знаете, разговаривать не положено.

Набралось добровольцев чуть больше двух десятков. Построили их в колонну по два. Чуть поодаль, у выхода, ладилась группа автоматчиков, политрук же со все так же молчавшим капитаном, пулеметы остались с тыла.

Короткая команда.

Странная эта колонна двинулась, направившись к раскисшей дороге, где следы под их ступнями тут же напитывались водой, отблескивая глянцем…

Остывает напутственный жар отзвучавших слов, замирает под самым сердцем холодок неизвестности, да все еще блестит почему-то в глазах чей-то крестик простой на шнурке, знамение чьей-то исчерненной временем да работой сухонькой старушечьей руки…

Посередине пути Степан Квитко оглянулся — увидеть схотелось, как это в валенках своих по снежной каше шагает больной ревматизмом сосед. Не шли почему-то из головы политруковы слова. С непонятным злом процедил тот сквозь зубы:

— Переобуться? Зачем тебе? Ни к чему! Дойдешь и так!

Но что это? Те, что спешат за хвостом неказистой колонны, показались ему сворой собак, что тянут по свежему совсем следу, да сдерживает их невидимый глазу поводок.

«Что сдерживает?» — промелькнула у Степана в голове недоуменная мысль. Тут-то как бы темным пламенем пыхнуло в его мозгу, он едва удержался от толчка наткнувшихся на него шедших сзади товарищей и, не уловив еще страшной своей догадки, еще не успев уяснить ее для себя, продохнул сдавленным шипеньем:

— Словно на расстрел ведут, а, хлопцы?

Но тут же испугался своих слов, отшатнулся от них с твердостью мужской. Увидел потому что уверенно шедших впереди себя солдат, увидел их серые пропаленные шинели, наконец.

Вот и миновали дорожную будку, где жил до войны путевой обходчик, свернули от него чуть в сторонку, влево, остановились по команде, застыв двумя шеренгами, лицом в сторону не так уж далекой Кубани.

— На этом знакомство мое с вами прерывается. Теперь распоряжаться будет ваш непосредственный командир. Прошу любить и жаловать. — И политрук, приложив руку к фуражке, отступил в сторону, пропуская капитана. Тот приблизился, поглядывая бывалым, опытным и каким-то тяжелым взглядом поверх голов передней шеренги, будто стараясь увидеть кого-то еще там, сзади, откуда они только что пришли.

— Товарищи, — начал он, приближаясь к строю и как-то странно выговаривая слова. — Через несколько минут вы получите оружие. Кто может владеть винтовкой — возьмет винтовку. — Странной, пружинистой походкой он медленно прохаживался вдоль замершей шеренги, всматриваясь в лица и как-то неуверенно подбирая слова. — Кто знаком с автоматом — бери автомат, ну а если кто из вас пулеметчик, значит, получит и пулемет, — заключил он. Затем резко отвернулся и отошел в сторону от шеренги. Оттуда с холодным металлом в голосе прокричал: — Внимание! Кру-гом!

С короткой и властной репликой этой выдохнули неяркое пламя пулеметы на стоявших справа и слева от строя каких-то куч. И не успела догадка из мысли проклюнуться словом, как обрушилось все разом, смешалось, смерклось.

Крика и стона наземь рухнувших, срезанных людей не смогли заглушить пулеметы. Напрасно пытался кто-то привстать — тут же прошит был смертоносными жалами и смолкнул навеки.

— Отходим! — И бешеный трехъярусный мат разодрал сырой промозглый воздух.

— Вы, трое, останьтесь, добьете!

И три пары сапог по жухлому осевшему снегу, где свежая алость крови смешалась с жирной черной грязью, в спешке, угадывая тление жизни, выбирали затылок, лицо ли среди напластанных по полю чернеющих тел.

Но на студеном снегу среди стынущих жертв, еще теплых на ощупь, оказались живые. Очнувшись на этом свете, не верили они, что живут. Шестеро из двадцати пяти — кто с вывороченным бедром, кто с лицом, залепленным брызнувшей грязью, мозгами и кровью лежащего ничком соседа с зияющим черепом[10].

Геннадий стих на той же ставшей для всех их братской теперь земле.


Лошадка, запряженная в подводу, дико закатывала белые с кровью по самым уголкам глазные яблоки, прядая ушами и всхрапывая, туго напрягла свитые в жгут белые простыни — постромки, дернулась в сторону и замерла, стала. Прибежавшие женщины — матери, жены и сестры погибших — в горькой муке прикусывали побелевшие губы, теребили их пятерней, вполголоса голосили, причитали.

Были в этой скорби печаль и туга, что бредут по русской земле от века. Кто выплакал слезы, чье отстрадало сердце потом, во всю жизнь? Так встретили смертным свой час сыновья Отчизны — в общем строю, с открытым лицом.

И стало так на русской земле могилой братской больше…

Сгублено деревце молодое, под корень самый подрублено, и осталась в памяти тех, кто знал мальчишку, кем-то брошенная фраза о нем: «Сложен как Аполлон!»

С гибелью Гены рухнула надежда Павла Пантелеймоновича — верил он, что сын должен был обязательно пойти по стопам отца и матери. Четче означилась у него седая прядь над правым виском, да печаль залегла на сердце.

Глава третья

БАНОЧКА МУКИ И КУЛЬ ХЛЕБА

Тяжело и больно было Павлу Пантелеймоновичу смотреть на разбитый гитлеровцами Краснодар. Много успели наследить оккупанты за несколько месяцев оккупации. За Первомайской рощей сбрасывали они в глубокий противотанковый ров тела умерщвленных в «душегубках» мирных жителей, женщин, стариков и детей, которых хватали прямо на Красной. Бывший войсковой лес Круглик с его могучими столетними дубами был варварски вырублен немцами на дрова. Старинные особняки города, его гостиницы, театры, многоэтажные жилые дома — все это лежало теперь в руинах. Вровень с черными от копоти стенами одиноко, то тут, то там торчали печные трубы.

«Все для фронта! Все для победы над врагом!» — эти еще не ставшие историей слова метровыми буквами звали на борьбу, смотря в упор на прохожих со стен уцелевших домов.

«Какая боль! Какая разруха! — думал он, глядя на все это. — Не счесть бедствий, что принесла с собой страшная война. Всюду глаз видит одно и то же — страдания жен, матерей, сирот. А сколько калек? Открывают целые артели инвалидов. Разве до этой войны кто-либо слыхал про такое?»

Он старался переключиться на что-нибудь другое, отрадное, живое, что смогло бы обнадежить, дать утешение. Но мысли все вертелись возле недоброго, щемящего. Они как магнит собирали, казалось, все печали мира, все боли, выстраданные народом. «И не будет тебе утоленья в твоих скорбях», — пришла из дали памяти горькая книжная мудрость. То была несвойственная ему минута расслабления, и она тут же ушла. Истаял и этот навеявший грусть внутренний голос.

— Будет! Еще как будет! — как бы споря с невидимым собеседником, возразил он. Но тут же почувствовал, как на глаза его наплыл сырой свет тумана. Это были скупые, почти неведомые ему с детской поры, когда умерла мать, слезы. Отчего они? Оттого скорее всего, что самая тяжкая, вовек непоправимая беда еще не совсем отошла в прошлое. Нет единственного их сына. И престарелый немощный отец умер от голода в занятой фашистами Ивановской. Время уже делало свою вечную работу — оседали могильные бугорки, покрываясь каждую весну молодой травой, да горше ветер веял полынью в сухих и жарких степных просторах. Первое потрясение он перенес. Но рана, оставленная страданием в сердце, никогда не заживет. Будет она всякий раз напоминать о себе и кровоточить.

С того самого дня, когда получил весть о гибели Гены, всю дальнейшую свою жизнь будет Павел Пантелеймонович с тревогой и волнением вглядываться в лица подростков, шагающих ему навстречу по улице, на сыновей, подрастающих у многочисленных родственников, и как заклинание будет неустанно повторять простые, идущие от самого сердца слова: «Пусть даст вам судьба хорошую, мирную жизнь!»

Миновал Павел Пантелеймонович потемневшую от времени кирпичную колокольню и потерявшее купол здание Ильинской церкви. Знал он, что в начале века на копеечные кружечные сборы соорудили ее городские усердные доброхоты в честь счастливого избавления от страшного поветрия — холеры. Черной гостьей явилась она в город летом 1892 года. Пятнадцать лет собирали пожертвования. Потеплело на душе его от мысли о земляках-строителях, которых, наверное, нет уже на свете белом. Всегда так было на русской земле: отзывчивые, добрые люди собирали деньги на постройку храмов, памятников воинам, поэтам, композиторам, на помощь осиротевшим семьям, оставшимся без кормильца. И в эту войну так. Отдавали все, чтоб только помочь фронту. Сам он не раз вносил свою лепту при сборе денежных средств на танки и эскадрильи. Отдавали люди последнее — поскорей бы только разгромить и изгнать озверелых пришельцев, прогнать туда, откуда они явились.

Была весна. Стоял воскресный погожий день. Лукьяненко шел из дома. Любил он по своей многолетней привычке, чтоб немного развеяться от напряжения рабочей недели, отправиться в неторопливую прогулку по. знакомым улицам, непременно завернуть на Сенной базар — «подсвежить себя вестями и слухами»; на базар, где все первые послевоенные годы кипела неугомонная, изворотливая торговая жизнь.

Поразила его унылая пестрота толпы: женщины в жакетках, перешитых из трофейных немецких шинелей, или в «модных» демисезонных пальто, скроенных из хлопчатобумажных одеял; мужчины в стеганых фуфайках, в линялых солдатских гимнастерках. Кто в чем, чем богаты, тем и рады. Да и не надевать ясе своего лучшего наряда, если даже и удалось его сохранить в оскуделом гардеробе, только для того лишь, чтоб пообтереть его в базарной толчее. Конечно, базар, «толчок», был после войны средоточием и главным и чутким пульсом оживающей городской жизни. Магазины еще были пусты, а здесь… здесь можно было приобрести не только нужную вещь, но и предметы безумной почти что роскоши: горох, кукурузу, баночку пшеницы.

Базар пестрил незнакомыми лицами. Вот у самого входа инвалид с коляски — грудь посвечивает орденами и медалями — продает швейцарские часы с черным светящимся циферблатом и кожаные самодельные пояса. С языка его звонко и едко слетают шутки-прибаутки и потешки-усмешки.

Другой собрал вокруг себя любопытных: нахваливает оловянные палочки — моментальное запаивание продырявленной посуды. Он ловко орудует отверткой, делает ею дырки в днище старой эмалированной кастрюли, зажигает на минутку спиртовку и на глазах у всех паяет. «Ты видишь, бабка, дырка была — дырки нет! Эй, покупай, за грош бери! Хочешь — кашу, щи вари!» Еще кто-то торгует камушками для зажигалок, батарейками для карманных фонариков. А вон тот, при бороде и усищах, предлагает чудодейственную мастику для точки-правки бритв. Он тупит лезвие опасной бритвы о чью-либо подвернувшуюся под руку небритую бороду, на ремне растирает свою мастику, наводит на нем плавным взмахом жало и зазывает небритых, первых и надежных помощников в его нехитром деле. «Подставляй-ка щетину, — обращается он к добру молодцу, — побрею бесплатно, и будешь у меня как огурчик!» Покупали мастику для «точки-правки», а Павел Пантелеймонович, улыбаясь, шел дальше.

Посередине просторной площади продают патефон. Мирно вращается диск, в черное тело его дальше и дальше врезается стальная игла, и вот уже мягкий баритон ласкает слух. Голос Лещенко[11] не спутаешь ни с каким другим. Вздыхают и плачут скрипки, и кажется, плачут они по прежней довоенной, мирной, счастливой жизни, когда все были дома и никого ни с какой войны не дожидались еще годами. Патефон собрал вокруг себя, казалось, полбазара, и «бедное сердце мамы» убаюкивало не одну исстрадавшуюся душу. «Обворовали дом! Пришел с работы — до нитки обобрали! А это вот в углу стояло, — и хозяин показал цигаркой в сторону патефона. — Не заметили, черти. Вот все, что у меня осталось. Берите! За пять сотен отдам».

Цена за пластинку баснословная, и мало кто помышлял ее купить. Павел Пантелеймонович полез было в карман за деньгами, как его больно резанули по сердцу слова продолжавшей звучать еще и еще раз песни:

Доктора не зовите,

Сына мне возвратите.

С ним хоть одни часок побыть,

Как тяжело мне жить!..

Он огляделся вокруг и увидел, что многие пожилые женщины, окружившие патефон, утирают платками свои повлажневшие глаза. И понял, что никогда не сможет проиграть эту пластинку дома, ведь обязательно будет ее ставить и Поля. Ну как она станет слушать простые, наивные слова с таким сильным искренним чувством? Нет, не стоит бередить незажившую рану. И он отошел прочь от соблазна. Он всегда любил слушать этого певца, но песни о бедном сердце не переносил с тех пор…

Черноокие армянки, покрытые тонкими шерстяными платками, продавали жареные пирожки. Стоял дразнящий аромат постного масла. Начиненные горохом лепешки эти привлекали голодные взоры, и он заплатил за одну штуку.

— Ешь на здоровье, дорогой, — напутствовала его хозяйка лакомого товара.

Он приценился в рядах к муке. Пол-литровая баночка кукурузной стоила тридцатку, стакан соли — полсотни, стакан манной крупы — пятьдесят рублей. Какая-то истощенная молодая женщина только что продала брюссельские кружева и тут же вырученные 180 рублей пересчитала соседке по месту — за булочку серого хлеба.

«Да, вот он какой сейчас, хлебушек, — подумал Лукьяненко. — Лежат города и поля наши в пепле, в разорении лежат… Ну что ж, не впервой… надо сделать так нужный для людей хлеб самой дешевой и вкусной пищей. Поднимем и эту махину, и станет кубанская нива хлебородной, и всем хватит хлеба. Хватит с избытком… Отпадет надобность в карточках, и люди не станут ночами до утра дожидаться в очередях драгоценного хлебушка».

Он пробрался по самому краю разноголосого торга, чтоб посмотреть, что там еще продают прямо с земли, с аккуратно разложенных мешковин. Его внимание привлекла неказистая книжка без переплета с обтрепанными стопками желтеющих листов. Старую книгу он любил, и это было сродни его чувству благоговения к прошлой своей жизни, бедной и трудной в доме отца, но тем не менее ставшей животворным и крепким основанием для сегодняшних, да и всех последующих дней его жизни. Историю он уважал и ценил, и эта книжечка привела его в волнение и неповторимым запахом страниц, и тем непередаваемым ощущением, которое называют «ароматом старой книги». Тем более что перед ним оказалось одно из многочисленных сочинений замечательного знатока русской простонародной жизни Сергея Васильевича Максимова. «Куль хлеба и его похождения»[12] называлась она. На титульном листе он прочитал выцветающие буквы штампа: «Иркутский сиропитательный дом Елисаветы Медведниковой», какой-то давно забытой сибирской благотворительницы. Внизу дата — «1 апреля 1913 года». Какими путями занесло эту редкостную книгу на Кубань? Еще будучи реалистом, он слушал, как на занятиях по естественной истории и географии их любимый преподаватель Платон Николаевич Зедгинидзе не раз читал вслух обширные куски из нее. Потом ему довелось взять ее в библиотеке училища, с упоением перечитывал он еще и еще раз, пытался делать обстоятельные выписки в специальную тетрадку. Все это мигом воскресло в его глазах, пока он пролистывал наспех страницу за страницей…

Увы, жизнь труженика полей, жизнь пахаря-земледельца, его тяжкая доля были знакомы ему совсем не по книжным страницам. Испытал он все ее тяготы, как говорится, «на собственном горбу». Мальчиком возил в поле навоз из скотного загона, чтоб удобрить матушку-землю, ибо навоз «пахотной земле и благодатному хлебцу — пища», а повзрослел, подрос чуть — наравне с отцом и старшими братьями пахал кубанский тяжелый чернозем, ступал босыми ногами в теплую постельку для хлебных зерен и разбрасывал, семена, чтоб после первого же летнего зноя выйти со всей родней на жатву. А там на току работа — и не было всему этому ни конца, ни краю…

Книжка Сергея Максимова, вобравшая в себя мудрость народную и многовековой земледельческий опыт России, была для него своеобразной энциклопедией тяжкого труда русского крестьянина. Потому Павел Пантелеймонович сторговался быстренько с женщиной и, заплатив ей несколько рублей, стал обладателем этой редкости. Отныне стал считать он тот случайный поход на Сенной базар весьма удачным. Еще бы! Сделать такое неоценимое приобретение!

Покамест Лукьяненко возвращался до дому, он, чтоб не терять попусту драгоценного времени, на ходу, изредка поглядывая под ноги, стал листать книгу. И заново удивлялся и радовался то верным и точным житейским наблюдениям, то остроумным пословицам: «Ел бы богач деньги, кабы убогий не кормил его хлебом… Хлеб на столе — стол престол, а хлеба ни куска — и стол доска…»

Да, испокон веку у русского человека бытует глубокое уважение к хлебным злакам, посев и жатва которых и составляли некогда основу и смысл всей отчей жизни.

За великое счастье почиталось рождение в многолюдной крестьянской семье сына: родился помощник, пахарь, наследник будущий. И верно, с рождением мальчика в семье прибавлялась лишняя прирезка пахотной и сенокосной землицы.

Легко и радостно читалось ему о том, как свозили с поля последний сноп, потому что и это знакомо ему и близко. Вот с урожайными веселыми песнями сопровождают жницы хозяина в избу, а самая красивая девушка торжественно несет на руках этот сноп — дожинок, украшенный цветными лентами и ясноглазыми, милыми сердцу васильками.

Издавна с хлебом связывалось понятие о довольстве и богатстве. И новобрачных-повенчанных неспроста обсыпали зерном — ячменем или рожью — в благостный знак, чтоб молодые жили-поживали богато да добра наживали. Хлеб в народе почитался символом сытости, телесной крепости, а значит, и счастья земного.

Только вот счастье не давалось даром, не на всякого выпадало, а с большим разбором. Нашего же крестьянина никто в целом свете не смог бы назвать счастливым: дома у него столько скапливалось бед, нужды и неурядиц, что про счастье он слышал разве только в сказках волшебных. Как же часто случались в России засухи, недороды, неурожаи, а с ними приходило великое народное бедствие — голод, черная година. Не счесть их в русской истории! Заглянем в летописи, почитаем документы более близкого к нам времени — годы неурожаев так и пестрят на тех страницах. За всем этим — драма целого народа. Глухая беспросветная борьба с голодом за выживание.

Зато в редкую урожайную хлебную пору землепашец наш благоденствовал. Все вышло, кажется, ладно — и закрома наполнились отборным зерном — для прокорма семьи, скотины, для урожая на семена оставлено, есть и на продажу что в город свезти. Да только нередко и тут крестьянин оставался ни с чем: безбожно обманывали его перекупщик зерна и кулак-ссыпщик. Мало ли кто еще надувал безответного простодушного землепашца!

Да… в годины тяжкие с северных скудных земель нередко уходил крестьянин русский на заработок в города, в чужие места, в богатые губернии. Уходил батрачить, и там в неприветливой стороне, в изнурительном труде проходили молодые, да и зрелые годы, тут же подбиралась ранняя старость, немощи, болезни.

С изломанной грудью, с изношенным по чужим людям здоровьем, как пишет Сергей Максимов, русский человек возвращался в родную сторонку, в отцовскую деревню, чтобы здесь кости сложить, «потому что здесь привелось ему впервые увидеть свет божий…».

И еще: «На соломе русский человек родится, на ней и помирает. Умрет он — солому, на которой лежал, выносят за ворота и сожигают».

«Да, прав писатель. Вся история нашего народа — народа земледельческого, — думал Павел Пантелеймонович, — воспитанного в мирных занятиях, в кротких нравах и в борьбе с суровой природой, показана им верно и мудро. Нелегко, с кровавым потом доставался хлеб и нашим степным труженикам — кубанцам. На заре своей многострадальной истории вынуждены были они и землю-кормилицу пахать, и на ружьишко не забывали поглядывать — всякую минуту посягательства недругов ожидали. И редко, совсем редко баловала погода нашего пахаря-воина, защитника рубежей юга России. Что с того, что осень порою хвасталась, обещая: «Я поля уряжу». Весна частенько подводила, была несговорчивой: «А я еще погляжу!» Лето же злое губило ниву суховеями. Истинным благом всегда для полей был снег. Потому что он для ростков — шуба теплая, засыпают они под ним, согретые, и не страшны тут никакие холода. Майский дождик же, сладкий и милый, — подлинное благо, и крестьянин произносит, восчувствуя: «Подай дождя на наш ячмень, на барский хмель, на бабину рожь, на дядину пшеницу, на девкин лен — поливай ведром!» Будет, знает крестьянин, и хлеб и прядиво будет. Неспроста поется в нехитрой песенке про этот случай:

Посей, млада, ленку,

При дорожке, при току.

Ты расти, расти, ленок,

Тонок, долог и высок…

Шел да шел Павел Пантелеймонович по старой, выбитой, но чистой от недавних дождей улице. Мощенный кирпичом-железняком тротуар неказист, того и гляди споткнешься, а Павел Пантелеймонович идет и все вычитывает да вычитывает новые и новые яркие кусочки: «Все хорошее и высокое в человеке приобретается трудом; труд ведет вперед и людей, и народы… Истинный труд только там, где человек добывает хлеб в поте лица… а не там, где стараются обогатиться внезапно и без труда. Да и спасибо русской зиме и стуже: они по пословице — подживляют ноги».

И кто же на всей Руси не знает про самый ценный и дорогой хлебный злак — пшеницу?! Озпмая и яровая самых разных пород: простая, русская, гирка (голая и красная), арнаутка, белотурка, кубанка, усатка, одесская и прочие. Особенный это злак. «Великий прихотник и капризник», растет оп только в том краю, где тепло длится не менее четырех месяцев в году. Неспроста на вопросы: «Еще кто друзья хлебам?» — отвечают крестьяне; «Известное дело — солнышко красное всему голова. Без него смерть настоящая. Пусть почаще солнышко на наши поля заглядывает: любим мы это».

Осень пролетела. Зима прошла благополучно для хлебов и весна. Вот и лето.

«Хорошее ноне лето послано, сухое, умное: вовремя дождем попрыскивало, вовремя солнышком присушало», — удовлетворенно рассуждает хлебороб.

И приходит наконец осень — венец всего дела, итог. Богатый случится урожай — всенародная радость и праздник. Пшеница скошена. Жнецы идут вечерять, а впереди них — красавица крестьянка. Голова украшена васильками, как и последний сноп с нивы — дожинок. Раскрасавица жница рвала последние колосья, разделяла их на две части и клала крестом на землю. Вязали жнецы преогромный сноп и сажали на него свою избранницу. Тут же плели из колосьев и васильков венки, снимали девицу со снопа, наряжали ее венками и шли всем дружным гуртом, единой семьею за ней. Она же несла в руках связанную ею фигуру в форме креста из хлебных колосьев. Так наивно, поэтично и весело праздновали конец жатвы русские пахари.

«Теперь не то. Теперь праздник урожая становится всенародным массовым торжеством, — отметил про себя Павел Пантелеймонович. — Ниву же растят нынче не одни только колхозники с учеными. Собирают хлеб теперь всем миром — и город, и станица, чтоб ни колоска, ни зернышка не обронить впустую… Жаль только, что некоторые интересные, красивые обычаи и обряды утеряны или совсем забыты. А было в них много смысла и большой поэзии».

Так, покамест Павел Пантелеймонович не спеша добирался домой, он и пролистал всю книжку, освежил память свою. Нежданно-негаданно для себя он, как и в юности, пережил все приключения, происшедшие с кулем хлеба весом в девять пудов с походом, пока не попал тот наконец на товарную биржу в северную столицу — град Петров.

— «Пожелаем нашему хлебу счастливого пути, его покупщикам — приятного аппетита: хлеб рушать — на здоровье кушать», — произнес он вслух напутственные строки старинной книжки.

Случаются такие вот редкие минуты блаженства, равные счастью: он ощутил вдруг в себе могучий прилив созидательных сил. И, как в далекие годы молодости, снова хотелось работать, не замечая времени, не зная усталости, выращивать новые стойкие и урожайные сорта хлеба, чтоб нивы наши тучнели и густо колосились, давали щедрое зерно, зерно отборное, чтоб, как говорится, ни соринки в нем, ни пылинки, чтоб соотечественники наши, весь наш многонациональный великий Союз никогда не испытывали нужды в хлебе. И на столе каждого трудящегося человека — в будни ли, в праздник ли — красовался бы хозяин всякого застолья — добротный каравай свежего хлеба!

— Расцветет кубанская нива, расцветет. Станет она рукотворной житницей и славой России, — убежденно шептал он. — Так будет…

Война обрушилась не только на его семью, она разорила их род. У старшего брата Петра в Ивановской тоже беда — не вернулся с войны муж дочки, остались на ее руках малолетние детки. Тут же решают они с Полиной Александровной взять в свою семью Любу — пусть подрастает вместе с Олей, будет ей сестричкой. К тому же ровесницы обе, вместе кончат школу, а там, может, и в институт пойдут. Хорошо бы, на агронома чтоб выучились. Потом и селекцией займутся… Думалось так Павлу Пантелеймоновичу, когда он трясся на днях по разбитой дороге из Ивановской в Краснодар. А рядом сидела, прижавшись к нему, Люба и расспрашивала бойко, что сейчас делает Оля, где она учится. Павел Пантелеймонович отвечал на вопросы девочки и все больше верил в то, что впереди еще целая жизнь, как будто даже еще и не жили они с Полиной Александровной ни в Чечне, ни в Кореновской, ни в Крымской, и не было никакой эвакуации. А в голове было одно — надо работать и работать во имя детей, во имя жизни, чтоб не было больше никогда проклятой войны.

Утренняя неспешная прогулка та, счастливое приобретение книги и несуетные мысли освежили на славу, и почудилось ему, будто выпить дали родниковой бодрящей воды.

Загрузка...