Баранов ходил мрачнее тучи. Лицо пожелтело, осунулось, сплошные морщины пробороздили широкий лоб; под глазами синие мешки, от которых по сторонам расходятся короткие, но глубокие складки. Только глаза по-прежнему искрились злобой и пронизывали человека насквозь, пристальный взгляд которых, как будто хотел вывернуть наизнанку чужие карманы, которые должны посетить его руки, которые были безжизненны, висели, как плети, и в них не было прежней энергии и жестов.
Леонид обратил внимание на перемену в поведении Баранова, но не придал этому значения. Правда, он целыми днями не вылезал из-за картежного стола, но никого не обижал, не воровал, с лагерными «тузами» держался независимо, порою чуждался их и не искал дружбы с другими. На работу ходил аккуратно и не отказывался от трудностей, а когда нанимал за себя, платил вдвое больше, чем остальные. Чувствовалось, что он что-то переживает и не может найти покоя; его мучит и угнетает совесть.
Тяжелый характер был у Баранова. Он не мог найти себе друга по сердцу. Одни его призирали, другие боялись и ненавидели. Своими тайными переживаниями, чувствами никто с ним не делился, не мог и он излить свое горе другим.
И когда Тульский предложил ему руку дружбы, он не поверил сразу. Но упрямство одного и твердая воля другого вскоре их сблизили.
— Твоя дурная слава на первых порах вызывает недоверие товарищей — ты не отчаивайся. Я дам поручительство! — сказал Тульский. — Но паче чаяния, кто-нибудь погибнет по твоей вине, — откровенно говоря, продашь, я, твой друг, возьму тебя за ноги и разорву напополам, как эту подкову! — Семен не успел опомниться, как Иван с неимоверной легкостью оторвал прибитую подкову к нарам. Он исподлобья посмотрел на крепкие руки товарища, сомневаясь, что Тульский разорвет подкову; но Тульский положил ее на прежнее место и сказал: — Старинное поверие. Оно, возможно, действительно сопутствует твоему счастью.
Доверчивость Тульского, которая и погубила его, крепко смутила Семена Баранова, и он уже не слышал последних слов, вспоминая, заодно и критически переживая годы жизни в плену: Лахти — комната начальника лагеря, удобное кресло, на столе к его услугам лучшие сигары, со стены смотрит портрет Маннергейма; немного иная обстановка в Никеле, и все те же слова: «Мы не требуем от тебя сообщений о драке военнопленных между собой, о том, кто из них ходил на помойку собирать отбросы или украл хлеб у финского рабочего, обругал ли солдата нехорошим словом — это все мелочь! Нас интересуют коммунисты, военнопленные, склонные к побегу, вредительство, пропаганда среди рабочих и пленных, подрывная деятельность.
Когда Тульский собирался идти на свое место, Баранов неожиданно остановил его.
— Иван, — сказал он, подавая подкову, — рви! Счастье не в этой подкове. Разорви, — закричал Баранов на весь барак, злобно впиваясь глазами в подкову — Ты первый подал мне руку дружбы, и как только ее разорвешь — Баранов порвал с прошлым!
Проснувшиеся военнопленные не придали словам Баранова значения, так как рядом с ним был Тульский, которого знали, что он говорит то, о чем думает, и если будет с кем-нибудь спорить, то слышно будет в бараке охраны.
Иван своими громадными руками взял подкову и резким движением рванул в сторону. Подкова оказалась слишком мягкая и не поломалась, а разогнулась. Тульский от злости заскрипел зубами и принялся ее вертеть, как будто у него была не подкова, а проволока. Затем со злостью бросил в разные стороны две половины от подковы.
Тульский погиб, не успев передать Маевскому о Баранове. Отношение к нему осталось прежнее.
Людей, о которых сообщил ему Тульский, он хорошо знал в лицо, и его потянуло к ним, в первую очередь к Маевскому, которого и раньше он выделял из общей среды, как человека грамотного, умного, а сейчас убедился, что именно он мутил лагерь и охрану, что именно его, человека спокойного по нраву и добродушного по натуре, давно ищет охрана. И на сколько он питал к нему антипатию раньше, настолько он проникся к нему уважением после откровенного признания Ивану Тульскому. Но события в лагере развивались с такой быстротой, что Баранов не мог выбрать время для разговора с Маевским. После убийства Рощина, сержант Эндриксон, ведавший в лагере оперативной работой, высек плетьми несколько пленных и поставил свою агентуру на ноги, чтобы узнать убийцу. Маевский считал опасным собирать товарищей, даже не поделившись мнением с Шаровым, принял решение, настало время — на насилие отвечать насилием, на месть — местью, на кровь — кровью!
К этому решению он пришел не сразу. После долгих колебаний о возможности новых жертв, взвесив боевые качества и способности всей группы, перебрав в памяти всех членов ее, он пришел к выводу, что она уже способна действовать решительно. Для выполнения задуманного плана он остановился на Гавриле Быкове и Николае Солдатове.
Николай зарекомендовал себя достойно, а Гаврила был для него еще непонятен. Астраханский рыбак Быков, кроме своего громадного роста, ничем не выделялся. На совещаниях сидел молча, как будто в рот воды набрал. Когда спрашивали его мнение, он отвечал: — Язык у меня дубовый, чтобы высказывать свое мнение. Я согласен. Что скажет Маевский, то и сделаю. Скажет лезть в огонь — полезу. Скажет головой сбить трубу завода — собью!
Но Маевский любил его, любил крепко и доверял ему. Из военнопленных было немного таких, которые не скрывали, что они были членами партии: Шаров, который давал рекомендацию Маевскому в партию, Громов, Яков Филин и ряд других. Были и такие, которые с потерей партийного билета отказались от нее. Не было и билетов у остальных. Когда Солдатов в споре донимал Быкова и местонахождении партийного билета, Гаврила сердился и говорил: В сердце он! В сердце! И его не возьмешь — железом не выжжешь!
Вот за что любил его Маевский и поддерживал. И вот почему сейчас в своем выборе остановился на Гавриле.
«— Мы, — говорил он, — после возвращения на родину перед партией будем отчитываться не за партийный билет, а за свою партийную душу и чистоту ее, за свое поведение, за свою работу».
Когда Маевский остался наедине с Солдатовым и Быковым, то без лишних слов объяснил положение:
— Друзья, период, когда мы не могли показать врагу свою силу, остался позади. Наступило равновесие сил. Владимир сообщил нам несколько имен предателей из числа военнопленных. Сомневаться в их предательстве не приходится. За смерть Ивана Тульского им отомстим смертью предателей. Жаль одного: у них есть на Родине семьи, которым мы не можем сообщить, чтобы они перестали оплакивать и ожидать возвращения их на Родину. Я не сомневаюсь в том, что их семьи честные советские люди, которые не осудят нас. Николай и Гаврила, на вашу долю выпала это задача. Осторожность прежде всего. Попадетесь, вырвите себе язык, но ни слова лишнего …
— Нет! Так дело не пойдет! — перебил Маевского Гаврила.
— Что? Душа в пятки ускачила! Испугался! — насмешливо спросил Солдатов, довольный, что он дождался настоящей работы, свойственной его характеру.
— Молчи! — и Гаврила так сжал руку Солдатова, что тот от боли вскрикнул. — Так дело не пойдет. Рисковать двоим незачем. Это сделаю я один!
Солдатов от изумления раскрыл рот.
— Да! Я сделаю один.
— Удобно ли одному? — спросил Маевский.
— Не сомневайся! В свое время Гаврила быка за рога удерживал и по 20 пудов за раз переносил, а с этими субчиками как-нибудь справлюсь: бить буду и плакать не дам. А ты, Николай, еще пригодишься в работе.
Когда Маевский хотел было возразить, Гаврила так отчаянно замахал руками, что Леонид был вынужден согласиться, только предупредил Солдатова: — В эти дни ни один из членов нашей группы не должен быть в чем-либо замечен. Прекратить лишнее движение по зоне, бараку, находиться большее время на нарах и на глазах у переводчиков, Максимова, старшины лагеря Пономаренко, Баранова и всех тех, кто находится на хорошем счету у охраны и не принадлежит к «плохим мужикам». Об этом, Николай, передашь всем товарищам ты.
Леонид передал список Быкову. И первой жертвой был любимец и забота всего лагеря, самый младший из военнопленных — ополченец Колька. Его предательскую работу Маевский разъяснил незнанием жизни и молодостью, поэтому Быков не убил его, а высек плетьми. После порки он нарисовал на клочке бумаги карикатуру на битого пленного Кольку и отправил его под угрозой смерти к Эндриксону.
Маевского очень удивило, когда рыбак Гаврила Быков обнаружил большие способности в рисовании.
Колька больше не появлялся в лагере, был направлен в другой лагерь, а Эндриксон взбесился и с группой вооруженных солдат ворвался в барак, избивая пленных.
В ответ — назавтра на нарах обнаружили труп. Утром следующего дня с петли сняли другой. На следующий день еще … и еще.
Эндриксон негодовал. Охрана была бессильна. И когда в конверте ни имя Эндриксона
прислали новую карикатуру, предела злости его не было конца, и он не мог простить этого пленным.
На хорошей белой бумаге была нарисована голова Эндриксона с оскаленными большими зубами в очках, с черными волосами азиатским разрезом глаз — точная копия Эндриксона, а над нею веревка с петлей и надпись: «Кажется все, последним будете вы!»
Эндриксон приказал на работу пленных не выводить. Вооруженная охрана окружила лагерь. Эндриксон с пистолетом в руке два часа бесновался перед строем и грозил расстрелять пол лагеря, если виновников не выдадут. Он не допускал мысли, что один Гаврила расправился с его агентурой и у многих отбил охоту посещать Эндриксона. Даже Солдатов сомневался в этом, предполагая, что сам Маевский помогает Быкову и не упустил случая упрекнуть его.
В одиннадцать часов приехал директор завода и с яростной бранью обрушился на начальника лагеря. Перепуганный начальник притворился, что ему неизвестно, что до сего времени военнопленные не выведены на работу и вызвал дежурного.
— Приказание вашего заместителя! — ответил дежурный.
Эндриксон подробно начал объяснять о смерти его лучших осведомителей.
— Мне наплевать на твоих осведомителей. Мне нужна рабочая сила на заводе. Его не остановлю и тогда, когда тебя вместе с твоими осведомителями задавят русские. Другой рабочей силы у меня нет. А вы, господин начальник, учтите, что если повторится подобный случай, то здесь будет новый начальник.
— Я не подчиняюсь вам, — попытался протестовать начальник лагеря.
— Выйдите отсюда, — сказал директор Эндриксону и дежурному. Когда дверь за ними захлопнулась, директор крикнул: — Встать!
Окрик был настолько властен и громок, что начальник лагеря не замедлил подняться и встать по команде смирно. Директор направился к выходу и остановился на пороге, достал из кармана часы, посмотрел на них и сказал:
— Если русские хоть раз опоздают на работу, солдатом пойдешь на фронт. В лучшем случае — в шахту катать вагонетки.
Пробыв долгое время начальником лагеря в Янискосках, Оулу, Тампере, он ни одним словом не обмолвился с русскими, за все время не был ни разу в зоне военнопленных, но чужими руками нанес много вреда пленным. И, боясь фронта, как черт ладана, приказал Эндриксону оставить русских в покое, хотя за оперативную работу отвечал в первую очередь, а провал в работе он решил объяснить неумелым действием Эндриксона и наметил, в крайнем случае, бросить его в жертву, а спорить с директором и не выполнить его распоряжение посчитал опасным.
За то время, когда проходила борьба между Эндриксоном, который ежедневно порол военнопленных, а они отвечали решительным отпором, Баранов ни на минуту не сомкнул глаз и все время ожидал, что очередь может дойти до него.
Обстановка была напряженной, и Баранов понимал, что завязавшееся единоборство между пленными и охраной, не остановится до тех пор, пока кто-нибудь не признает себя побежденным. Если победит Эндриксон, десяток военнопленных пойдут на Голгофу, а если — военнопленные, а он желал этого, Эндриксон перестанет драться.
Военнопленные, не желая быть очередной жертвой Эндриксона, старались держаться незаметно, и как только стемнеет, забирались на нары и ложились спать или делали вид, что спят. А утром никто из них не хотел идти первым в баню за водой, также в уборную или другое место, где не было дневального. А когда приходили, разводили руками и с боязнью заявляли: — Опять убит! — и сообщали коменданту Гаврилову об очередной жертве.
В тот денно, когда высекли плетьми Кольку-ополченца, Баранов заметил, что Солдатов с нижних нар перебрался на верхние и спал рядом с ним. Укрывшись шинелью, он с тревогой и беспокойством прислушивался к малейшему шуму в бараке и внимательно следил за поведением Солдатова, но тот, завернув голову шинелью, — все знали странную привычку Солдатова спать не укрываясь, какой бы ни была температура в бараке, крепко закутывать голову, — спал. И пока Солдатов также незаметно, как и пришел, ушел на свое место, Баранова не покидало беспокойство за свою судьбу. Стоило задремать на минуту, как ему казалось, что на него навалилось грузное тело Николая, а руки приближаются к горлу. Баранов силился крикнуть и никак не мог. Просыпаясь, он с испугом сбрасывал с себя шинель, но в бараке по-прежнему была тишина, нарушаемая мерным храпом.
Выкурив подряд несколько папирос, Баранов ложился и через пят минут с новой тревогой просыпался. Вздыхал облегченно только перед утром, когда гроза миновала его.
Наступила трудная минута в его жизни, когда он должен объясниться с Маевским, признать свои ошибки и встать на правильный путь. И Баранов повсюду преследовал Маевского, чтобы поговорить с ним.
Около Леонида постоянно находился Солдатов, которого Баранов не любил и побаивался, поэтому не решался заговорить. Выбрав удобный момент, когда около Леонида не было товарищей, он подошел к нему, но пронырливый Солдатов заметил это и, боясь за судьбу друга, не замедлил появиться между ними.
— Прости товарищ — виноватым голосом начал Баранов.
— Заблудшая овца пришла с покаянием и повинною! — ехидно заметил Солдатов.
Леонид дружески щелкнул ему в нос, и Николай понял, что его вмешательства не требуется. Семен искоса посмотрел на него и продолжал: — Обо мне сложилась дурная слава, я это знаю. Мне трудно поверить — игра зашла слишком далеко. Баранов — бывший жулик, это правда, но то, что он сдался добровольно в плен, — ложь! Я здесь, как и многие сотни других. Если в пересыльном пункте я занимался неприятными делами, то в этом повинны условия, в каких мы находились: каждый боролся за свою жизнь, но Семен Баранов, не выдал ни одного товарища. Угрозой и шантажом, игрой на моем прошлом, они заставили следить меня за тобой и попытаться узнать, знаешь ли ты тайну аппарата, а «развязать» язык тебе они собрались сами. Вина моя — у меня не хватило мужества отказаться от гнусной работы. И вот в душе у бывшего жулика, которого ненавидят многие и боятся только потому, что у него еще крепкие кулаки, заговорила совесть. А почему? Вот почему. Мне стало известно о существовании вредительской группы в лагере. Вскоре я узнал всех ее членов и то, чем они занимается. Баранов ни одним словам не обмолвился, что ему откровенно рассказал Тульский
— группа под руководством Леонида Маевского, как у нас раньше — подлые троцкисты, занимается вредительством.
Леонид улыбнулся от такого сравнения, а Солдатов не выдержал и со злобой в голосе ответил:
— Ты не сравнивай нас с троцкистами, а то как закатаю в лоб — заскучаешь. Мигом память выбью, сволочь!
Но скучать пришлось Солдатову. Леонид ногою отодвинул его с нар, и он пристроился подальше.
— И вот, — снова начал Баранов, — предо мною лежат два пути: идти с вами или выдать вас.
Семен минуту помолчал, тяжело вздохнул, посмотрел на Солдатова и спокойно стал продолжать:
— Я избрал первый. Почему? Все мои прошлые действия — картежная игра. Сегодня выиграл — завтра проиграл, в результате — при своих. Выдать вас, даже его, — он показал на Николая, — которого я ненавижу — измена, подлость, ниже чего на свете быть не может. Вот мои чистосердечные слова. Он замолчал и исподлобья посмотрел, какое действие произвели его слова.
Леонид не показал вида, что слова Баранова взволновали его. В этом отношении он был хороший актер и с безразличным видом ответил:
— Поверить трудно, Семен. Надо доказать свою правоту на деле, чтобы видели все. Знаешь про нас, или нет — для меня безразлично. Семен Баранов один не страшен: ты одинок, а нас — много. Страшнее те, кто действует исподтишка.
— Будь осторожен, матрос! — При первом удобном случае охрана избавится от тебя. Кацела — поляк, по-моему предположению предатель… Еще раз прошу, поверьте! На душе моей будет легче — сказал Баранов.
Леонид закрыл глаза и задумался. Он вспомнил все мелкие и подлые дела Баранова. Не ускользнуло и то, что Семен не имел друга в лагере, кроме Тульского, которого любил и порою поддерживал материально. Смерть Тульского он сильно переживал.
Если не провокация, то не иначе смерть Ивана Тульского подействовала не него, — сделал вывод Леонид и после некоторого молчания добавил: — Трудно верить раскаянию человека, так далеко зашедшего в преступных действиях.
К Кацеле стали относиться осторожно. Выяснить действительно ли он выдал Тульского не удалось, но факт его предательской работы стал ясен. Сосед Леонида по нарам, бывший сержант Васькин, который не был в группе Леонида и не знал о ее существовании, случайно подслушал разговор Кацелы с охранником в шахте, куда на аварию были направлены русские. Леонида он считал своим другом, и «вежливо» спустил Кацелу с пятого этажа на шестой (в шахте был счет этажей сверху вниз).
Морозное утро. На работу не пошли. В барак пришел следователь и поп — миссионер. Краткое божественное напутствие сменилось длинной речью следователя и закончилось словами переводчика Павлова и старшины лагеря Гаврилова. Все они призывали в ряды «русской добровольной армии», организуемой на территории Финляндии.
Комиссия ушла в общежитие переводчиков, и туда потянулись «добровольцы» — большинство из тех, кто слабо себя чувствовал. Записалась значительная часть лагеря. Многие записывались с мыслью, просто и откровенно высказанной дьячком Барашковым: «Знать, зачем я записался, я не знаю, но, возможно, оттуда легче будет убежать до дому».
Откровенное признание вызвало дружный смех.
Леонид молча лежал на нарах. Солдатов, свесив ноги с нар и раскачивая ими, встречает каждого злобными словами: — Вновь испеченные финские солдаты — подлецы! За кусок хлеба продались! Забыли Родину, иуды!
Каждого выходящего из барака останавливает и уговаривает. Васькин усердно точит кольцо, воспользовавшись моментом покоя. Громов у печки делает ящик.
— Николай, брось разговоры, иначе тебе всыплют по первое число за агитацию, — предупреждает Солдатова Леонид: — Агитировать надо было раньше.
Прихрамывая и поддерживая спадающие брюки, проковылял Рогов. Леонид уважал его и, заметив, что Андрей идет в добровольцы, поднялся и произнес:
— Андрей, закажи себе костыли, а потом иди в армию. По дружбе я тебе их разрисую и выжгу.
Рогов удивил комиссию. Он пришел записываться не сам, а предложить Максимова. Его он органически не переваривал за вредную болтливость и агитацию и хотел избавиться от него, предполагая, что добровольцев скоро заберут из лагеря.
Следователь спросил фамилию у Рогова.
— Я отвоевался, — сказал Андрей, — против своих не пойду! А вот Иван Максимов еще в сорок первом году изъявил желание идти добровольцем. Пишите его! Даст бог, первая пуля его.
Рогова гонят, а он настойчиво требует записать Максимова в добровольцы и обязательно первым. Возбужденным вернулся Рогов, и резкий голос послышался при входе в барак: — Иван! А Иван! Где ты? Они не верят, что ты в сорок первом году хотел идти добровольцем. Пойди и скажи им, иначе пропадут два года стажа. Позднее будешь жалеть.
— Что вам нужно от меня? — недовольно ответил Максимов, — Пойду и запишусь. Вас не спрошу.
— Кто съел мою баланду, подлецы? — раздался голос на весь барак. — Вот здесь, на печи стояла, и котелка нет, закричал Максимов.
— Я, — отвечают ему равнодушно с другого конца, — думал, что вас будут кормить с финской кухни, и котелок будет не нужен.
— Подлец!
— От подлеца слышу! Изменник!
— Ты с ним поосторожнее, кричит Солдатов, — он завтра получит винтовку, — и будет тебе на орехи.
— Брось Николай, — проговорил раздраженно Леонид, — или убирайся в свой угол, чтобы тебя неслышно было. Без тебя голова кругом идет.
В полночь комиссия закончила работу и делала обход по баракам. Следователь встретил Баранова и поинтересовался причиной отказа служить в финской армии. Баранов не ответил, но наотрез отказался записаться. Солдатов предложил ему публично покаяться в прежней своей деятельности, чтобы реабилитировать себя в глазах военнопленных.
Леонид хотел воспрепятствовать этому, но было уже поздно. Баранов мгновенно оказался на верхних нарах и громко закричал: — Товарищи! Враги моей Родины силой пытались заставить меня работать на них… Я дал согласие там, — он указал на окно, в котором виднелся силуэт барака охраны, — а сейчас публично отказываюсь от гнусной работы шпика!
В бараке наступила тишина. Пленные ожидали, что скажет дальше Баранов, и молчали. Многие знали его по пересыльному лагерю и его подлой работе. Откровенное признание Баранова и отказ от службы врагу, когда многие минуту тому назад открыто дали согласие служить неприятелю, ошеломило всех.
Следователь попал в неловкое положение, но, не теряя присутствия духа, равнодушно спросил: — Почему?
— Быть паразитом общества не желаю!
— Были ли вы, когда-нибудь полезным членом его?
— Да вы правы. По своему ремеслу я был отбросом советского общества, грязным пятном. Меня неоднократно направляли на настоящую жизнь, но я скатился в пропасть:…В моей путанной жизни я теперь разобрался и горд, что Семен Баранов нашел свое место в жизни, и меня с пути не столкнешь!
Осознанно ли он говорил, или это была случайная вспышка, но, в подтверждение своих слов, Баранов спрыгнул с нар и схватил следователя за горло.
Сотни любопытных глаз следили за борьбой — борьбой человека, запутавшегося в жизни, не нашедшего других выходов и форм борьбы, кроме гибели на глазах у всех в открытой борьбе с людьми, которые использовали его прошлое и толкнули его на путь предательства.
Солдатов бросился на помощь, Леонид вовремя остановил его. Следователю удалось вырваться. В тот же момент Семен схватил младшего сержанта, проводника служебно-розыскных собак, повалил на нижние нары. Борьба была не равная — десять против одного. Но Барановым владела та сила, которую он нашел в последнее время, отбросил темное прошлое, оставив в себе только то, что составляет чистоту и смысл человеческой жизни.
Ему ломали ноги. Кололи финками. Рвали волосы. Он мертвой хваткой ухватил врага и не выпустил своей жертвы и тогда, когда сержант был мертв.
Они действительно нашел свое место в жизни, — произнес Леонид, наблюдавший с нар за борьбой.
— Лучше погибнуть, как Баранов, чем поднять руку на своих, записавшись добровольцем.
— Я не обвиняю их, Николай Алексеевич, — Леонид всегда называл Солдатова по имени и отчеству, когда хотел возразить ему серьезно. — Я видел, как у нас в деревне, обучают и заставляют плясать медведя. Его ставят на плиту и подогревают ее постепенно, приговаривая: «Пляши, Мишка! Пляши, Мишка! В это время музыкант играет на дудке или гармошке. Когда медведю начинает жечь ноги, он переступает с ноги на ногу. Чем сильнее нагревается плита, тем сильнее пляшет бедный Мишка. После нескольких тренировок плиту не подогревают, а только приговаривают. Медведь, понимая, что после слов будет жечь ему ноги, пляшет. Вот почему я не обвиняю их.
Николай неопределенно возразил.
— Слушай дальше. Так и нас. Пока финское радио кричит, машина лагеря обрабатывает: морят с голоду, избивают и пытками заставляют записываться. Поверь мне, что из тез, кто дал согласие служить в финской армии, семьдесят процентов записалось с мыслью убежать на Родину. Двадцать — ради куска хлеба, и только десять, возможно, сознательно.
— Почему же ты не пошел? Может быть, и нам пойти в добровольцы?!
— И сколько Мишку не учат, — продолжал Леонид, не замечая реплик Николая, — стоит ему сорваться с цепи, как он убегает в лес к своим лохматым братьям. Есть и такие, у которых инстинкт вольной жизни оказывается слабее, они всю жизнь останутся верными своему хозяину: пляшут за кусок сахара, но тоска по вольной жизни никогда не исчезает у них. Так и с нами. У кого сильнее характер, не побоится уйти к своим и рассказать всю правду. Другие постепенно запутаются и останутся верными своему новому хозяину. Они не найдут себе другой Родины и потеряют настоящую. Вот таково положение, Николай.
Ни тем, кто записался случайно, ни тем, кто шел сознательно, не пришлось служить под флагом с эмблемой льва на мече. Причина известна только тому, кто пытался организовать армию из военнопленных в Финляндии.