Анри Труайя Марина Цветаева

I. Детство – благословенное и омраченное трауром детство…

Сколько времени должно пройти, прежде чем вдовец сможет хотя бы подумать о том, чтобы жениться снова? После смерти жены, Варвары Дмитриевны, профессор Иван Владимирович Цветаев без конца задавался этим вопросом, обдумывал его нетерпеливо, но с присущей ему щепетильностью. Покойная супруга его была дочерью ультраконсервативного историка Дмитрия Иловайского, чьи ставшие общеизвестными, но «застывшими во времени» учебники внушали любовь к прошлому России все новым поколениям гимназистов в коротких штанишках. Иван Цветаев нежно любил жену, и она, отвечавшая мужу взаимностью, подарила ему счастье, сделав отцом двух прелестных ребятишек: Валерии, появившейся на свет в 1882 году, и Андрея, родившегося в 1890-м. Но туберкулез, которым страдала Варвара Дмитриевна, не позволил ей увидеть, как дети подрастут. Последние роды окончательно истощили организм, и, когда она угасла в 1892 году, уйдя в лучший мир всего лишь тридцатидвухлетней, Иван Цветаев был раздавлен двойным горем. Его терзали боль от невосполнимой потери и страх, что в одиночку не сможет поднять сам двух маленьких сирот (девяти лет и года с небольшим от роду), оставшихся без матери. Как он – ученый, книжный червь – сможет осуществлять многочисленные обязанности главы семьи, способен ли он взять на себя подобную ответственность? И действительно, Цветаев был слишком поглощен своими научными трудами, слишком отвлечен от обыденной жизни своими изысканиями, чтобы постоянно окунаться в повседневные дела. Непрерывное шествие по пути открытий и почестей делали Ивана Владимировича неспособным вкушать простые радости семейного очага.

Профессор Цветаев родился в 1847 году в семье скромного священника села Талицы Владимирской губернии. Три его брата, как и он сам, были одержимы общей страстью к просветительству и наделены одинаковыми амбициями. Блестяще окончив Владимирскую семинарию, молодой честолюбец продолжил обучение в Киеве, поднимаясь все выше и выше по ступеням познания, и в конце концов с блеском защитил на латыни диссертацию по древней истории. Затем, обеспечив себя дипломами, Иван Владимирович отправился путешествовать по Европе, где усердно посещал музеи, библиотеки, места археологических раскопок, и вернулся в Россию обогащенным новыми знаниями, которые позволили ему получить кафедру истории искусств в Московском университете и место сначала заведующего гравюрным отделом, затем хранителя отделения изящных искусств и, наконец, директора Московского публичного музеума и Румянцевского музея.[1]

Теперь у новоявленного профессора появилась навязчивая идея – посвятить свою жизнь созданию Музея изящных искусств в Москве.

Но сначала музей надо было построить, иными словами – возвести здание. Сначала надо было собрать коллекцию. В трудах и хлопотах шли годы… И вот уже в величественном, единственном в своем роде строении собраны слепки с наиболее прекрасных творений гениальных античных скульпторов.

Марина Ивановна в 1933 году так писала в очерке «Отец и его музей»: «Мечта о музее началась… в те времена, когда мой отец, сын бедного сельского священника… откомандированный киевским университетом за границу, двадцатишестилетним филологом впервые вступил ногой на римский камень. Но я ошибаюсь: в эту секунду создалось решение к бытию такого музея, мечта о музее началась, конечно, до Рима – еще в разливанных садах Киева, а может быть, еще и в глухих Талицах, Шуйского уезда, где он за лучиной изучал латынь и греческий. „Вот бы глазами взглянуть!“ Позже же, узрев: „Вот бы другие (такие же, как он, босоногие и „лучинные“) могли глазами взглянуть!“

Мечта о русском музее скульптуры была, могу смело сказать, с отцом сорожденная».

И – в самом конце очерка, рассказывая о том, как музей был открыт, говорит о состоянии его увенчанного лаврами создателя, после вздоха «Вот и открыл Музей» сказавшего, «замыкая назад арку духовной преемственности, со всей силой творческой и старческой благодарности:

– Думала ли красавица, меценатка, европейски известная умница, воспетая поэтами и прославленная художниками, княгиня Зинаида Волконская, что ее мечту о русском музее скульптуры суждено будет унаследовать сыну бедного сельского священника, который до двенадцати лет и сапогов-то не видал…»

Музей изящных искусств открылся 31 мая 1912 года. Уже не было в живых и второй жены – Марии Александровны, все четверо детей давно выросли. И не им, а музею – самому любимому детищу профессора Цветаева – была отдана почти вся его жизнь: Иван Владимирович скончался в конце августа 1913 года. Однако вернемся назад: сейчас мы присутствуем при самом начале воплощения в жизнь мечты. Чтобы осуществить задуманное, Ивану Владимировичу приходилось искать меценатов, «благотворителей», как называли их в доме, добиваться субсидий, выбирать место для здания, призванного хранить его сокровища, не раз возвращаться в Европу, чтобы заказать специалистам слепки и копии наилучшего качества и проследить за их изготовлением. Естественно, в таких условиях, при подобной загруженности, даже очень желая этого, Цветаев никак не мог заниматься физическим и духовным развитием, воспитанием и обучением маленьких Андрюши и Валерии. Детям нужна была вторая мать, чтобы растить их, холить, лелеять, баловать. Ему самому нужна была вторая жена, которая поддерживала бы его и помогала решать поставленные им перед собой благородные и трудные задачи. И очень скоро, не переставая оплакивать покойную Варвару, Иван Владимирович принялся искать ей заместительницу. В сорок четыре года он остановил выбор на молодой двадцатидвухлетней девушке, которую звали Марией Александровной Мейн.

Избранница была красивой, умной, прекрасно образованной и воспитанной, свободно говорила на нескольких иностранных языках, в том числе на французском, немецком и итальянском, страстно увлекалась литературой, хорошо знала достопримечательности Италии, но главной любовью ее жизни была музыка. Ученица пианиста-виртуоза Николая Рубинштейна, Мария Мейн божественно играла на фортепиано. Столько достоинств! Разве можно было найти невесту лучше для человека, желающего заново начать свою жизнь?

С первой же встречи с будущей женой Иван Владимирович обрел уверенность, что сделал правильный выбор. Единственное, что омрачало идиллию, – сердце Марии Александровны было отдано другому. И этот «другой» был женат. Она страдала от невозможности законно и полностью принадлежать тому, кого любила. Отец Марии был немцем по происхождению, мать – полькой, и от родителей девушка унаследовала слишком цельный характер, чтобы таить свои чувства от людей в то время, как ей хотелось бы гордиться ими. Бесспорно, пора было положить конец этой тайной и бесчестящей ее истории. А профессор Иван Цветаев выглядел таким несчастным с этой вечной памятью об ушедшей жене, с этими двумя малышами на руках, что из сочувствия к нему, да и руководствуясь доводами рассудка, Мария решилась принять его предложение.

И оказалось, что их союз куда менее тягостен, чем она себе представляла. 26 сентября 1892 года, едва ли через год после венчания, Мария Александровна подарила мужу дочь – Марину. Еще через два года настала очередь второй дочери – Анастасии. Совсем еще юная женщина удивительно разумно и справедливо распределяла заботу между своей плотью и кровью – двумя крошечными девочками – и двумя детьми от первого брака своего мужа, которые достались ей в приданое и которые смотрели на нее со смешанным выражением любопытства и ревности. И к тому же не было у профессора Цветаева в деле создания музея более верной, преданной и деятельной сотрудницы, чем вторая его жена.

Повзрослевшая Марина писала в очерке «Отец и его музей»: «Она вела всю его обширную иностранную переписку и часто заочным красноречием своим, какой-то особой грацией шутки или лести (с французом), строкой из поэта (с англичанином), каким-нибудь вопросом о детях и саде (с немцем) – той человеческой нотой в деловом письме, личной – в официальном, иногда же просто удачным словесным оборотом, сразу добивалась того, чего бы только с трудом и совсем иначе добился мой отец. Главной же тайной ее успеха были, конечно, не словесные обороты, которые есть только слуги, а тот сердечный дар, без которого словесный дар – ничто. И, говоря о ее помощи отцу, я, прежде всего, говорю о неослабности ее духовного участия, чуде женской причастности, вхождении во все и выхождении из всего – победителем. Помогать музею было, прежде всего, духовно помогать отцу: верить в него, а когда нужно, и за него… Это я, детский свидетель тех лет, должна сказать, ибо за меня не скажет (ибо так глубоко не знает) – никто».[2]

Казалось бы, с самого начала совместная жизнь Цветаевых складывалась удачно. Но на самом деле появление на свет маленькой Марины повергло Марию Александровну в глубокое разочарование. Она ждала сына и хотела назвать его Александром. Девочка? Что ж, значит, придется принять крайние меры, чтобы можно было удовольствоваться тем, что есть! Надо поднапрячься, думала молодая мать, надо приложить как можно больше усилий, чтобы обогатить этот женский мозг всеми достоинствами, какие она мечтала увидеть в своем отпрыске, принадлежащем к сильному полу, – пусть ее девочка будет умной, как мальчик, мужественной, как мальчик, волевой, как мальчик…

И если бы только это разочарование! Было еще одно – и куда более горестное, куда сильнее омрачавшее ее настроение: Мария Александровна довольно быстро поняла, что материнские обязанности мешают ей сделать артистическую карьеру, в которой долгие годы она только и видела смысл своего существования. Колыбель преграждала ей путь к Музыке. Не подпускала к фортепиано. Глупое бульканье кастрюлек стояло между ею и творениями Шопена, Шуберта, Бетховена… Чтобы утешиться, она решила сама заниматься со своим потомством музыкой и начать формирование детей как музыкантов как можно раньше. Едва только дочери вошли в возраст, когда уже стали способны понимать, чего мама ждет от них, она передоверила гувернанткам заботу об обучении девочек элементарным понятиям о русском языке, арифметике, истории, географии, а за собой оставила лишь уроки сольфеджио и собственно фортепианной игры. И потом, в течение всей своей жизни, Марина с ужасом, смешанным с признательностью, будет вспоминать нескончаемые часы, которые она проводила за роялем. Набившие оскомину от повторения в тысячный раз гаммы, беспрестанные советы, как лучше ставить пальцы, как правильнее прикасаться к клавишам… Вся эта никчемная, как она думала, гимнастика для тела и души невыносимо утомляла и раздражала девочку. Несмотря на то что любой сложности вещи она легко читала с листа, Марина люто ненавидела ноты и писала впоследствии: «…с нотами сначала совсем не пошло». Долгое время она не видела в разместившихся на пяти строчках черных значках никакой логики – да и где было увидеть эту логику четырех-пятилетнему ребенку? Став взрослой, она вспоминала: «Ноты мне – мешали: мешали глядеть, верней не глядеть на клавиши, сбивали с напева, сбивали со знанья, сбивали с тайны, как с ног сбивают, так – сбивали с рук, мешали рукам знать самим, влезали третьим, тем „вечным третьим в любви“ из моей поэмы (которой по простоте – ее, или сложности – моей, никто не понял) – и я никогда так надежно не играла, как наизусть».

Она упрекала мать в том, что та заливала, затопляла ее музыкой, хоронила ее заживо под лавиной восхитительных звуков. Рояль был для девочки едва ли не живым существом – неким сверкающим чернотой персонажем, который то привлекал ее, то отталкивал и разочаровывал, рояль был для нее одновременно орудием пытки и наслаждения. Он чаровал Марину. Она почти переставала быть самой собой, когда склонялась над стройной шеренгой черных и белых клавиш, над этой «лестницей», над этой гладью, под которой бездонная глубь… Вспоминая о своей музыкальной каторге, Цветаева напишет спустя много лет: «Жара. Синева. Мушиная музыка и мука. Рояль у самого окна, точно безнадежно пытаясь в него всем своим слоновьим неповоротом – выйти, и в самое окно, уже наполовину в него войдя, как живой человек – жасмин. Пот льет, пальцы красные – играю всем телом, всей своей немалой силой, всем весом, всем нажимом и, главное, всем своим отвращением к игре». Убеждаясь в раздражении, в ожесточении Марины, мать говорила расстроенно, почти в отчаянии, почти со стоном: «Ты совсем не любишь музыку!» И ошибалась. На самом деле то, с чем Марина не могла примириться, что ее отталкивало, была не музыка, это была ее музыка, та, что выходила из-под ее неумелых, непослушных пальцев. Зато в те минуты, когда садилась за рояль Мария Александровна, девочка впадала в экстатическое состояние. Впрочем, Марина, как бы ни критиковала себя, никогда не отрицала, что слух у нее был хороший, «от Бога», да и туше тоже «удивительно одушевленное». Но как же страшилась она неумолимого тиканья метронома! «Щелк метронома, – писала она десятилетия спустя. – Есть в моей жизни несколько незыблемых радостей: не идти в гимназию, проснуться не в Москве 19-го года и – не слышать метронома. Как это музыкальные уши его переносят? (Или музыкальные уши другое, чем музыкальные души?)… Только я под его методический щелк подпала, я его стала ненавидеть и бояться до сердцебиения, до обмирания, до похолодания… А вдруг завод – никогда не выйдет, а вдруг я с табурета – никогда не встану, никогда не выйду из-под тик-так, тик-так… Это была именно Смерть, стоящая над душою, живой душой, которая может умереть – бессмертная (уже мертвая) Смерть. Метроном был – гроб, и жила в нем – смерть. За ужасом звука я даже забывала ужас вида: стальная палка, вылезающая как палец и с маниакальной тупостью качающаяся за живой спиной. Это была моя первая встреча с техникой и предрешившая все остальные… Если я когда-нибудь кого-нибудь хотела убить – так метроном». Несмотря на свое отвращение к обучению этому одновременно божественному и дьявольскому искусству, Марина делала такие успехи, что ее пятилетней записали в музыкальную школу В. Ю. Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке, настоящий питомник маленьких Моцартов, и в семь лет девочка уже выступала в ученическом концерте.

Вероятно, опасаясь, чтобы ранний успех не вскружил голову ребенку, мать внушала маленькой Мусе, что абсолютный слух и ловкие пальцы сами по себе ничего не значат для будущего, потому что это всего лишь дар Божий: «после каждого сорвавшегося „молодец!“ холодно прибавляла: „Впрочем, ты ни при чем. Слух – от Бога“». Так это у меня навсегда и осталось, – писала Марина, – что я – ни при чем, что слух – от Бога. Это меня охранило и от самомнения и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия, – раз слух от Бога, – Твое – только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить, говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей тaк, что потом уже ничем не выбьешь… Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужно – заклясть. И чем темнее слова заклятия – тем глубже они в ребенка врастают, тем непреложнее в нем действуют: «Отче наш, иже еси на небесех…» По собственному признанию Марины, слова материнского «заклятия», преследовавшие ее всю жизнь, помогли ей сделать вывод о том, что не может быть ни гения, ни даже простого вдохновения без упорной, ожесточенной работы.

Радуясь тому, что старшая дочь так хорошо освоилась с фортепиано, Мария Мейн все-таки довольно скоро заподозрила, что музыка – не ее призвание. Действительно, чуть ли не с младенчества Марину стали волновать сочетания слов, рифмы… Создавалось, а потом стало быстро расти ощущение, что ребенку гораздо больше нравится играть словами, чем пускать руки в свободный полет по клавиатуре рояля. Как через много десятилетий написала в своих воспоминаниях младшая сестра Марины – Анастасия Цветаева: «…она с первых лет жизни – по народной пословице – „хватала с неба звезды“».

Внимательная и чуткая, Мария Мейн тем не менее была не просто заинтригована открывшимся ей в девочке талантом, но была и сильно обеспокоена ее склонностью к литературе и не очень одобряла эту склонность. В дневнике, который она вела, есть такая запись о дочери: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, – может быть, будет поэт?», но сделана она была – и это совершенно ясно! – не с надеждой, а с глубоким огорчением, потому что Мария Александровна всегда считала своим святым долгом перед учителем, Николаем Рубинштейном, передать горящий факел музыки, как эстафетную палочку, дочери. Намного позже, вспоминая об упорстве, с каким мать направляла ее на путь, по которому сама не смогла дойти до цели, Марина Цветаева объясняла эту граничащую с упрямством настойчивость предчувствием: несчастная женщина, не удовлетворенная тем, как сложилась ее собственная творческая судьба, понимала, что не проживет долго, и, преследуемая навязчивой идеей оставить «что-то от себя» в головах и сердцах детей, она удваивала, утраивала, умножала дозы того, что в них вкладывала. «Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить – на всю жизнь!.. С первой и до последней минуты давала – и даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… Мать точно заживо похоронила себя внутри нас – на вечную жизнь. И какое счастье, что все это была не наука, а Лирика, – то, чего всегда мало, дважды – мало: как мало голодному всего в мире хлеба… То, чего не может быть слишком, потому что оно – само слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущий в тоску, горами двигающую.

Мать не воспитывала – испытывала: силу сопротивления, подается ли грудная клетка? Нет, не подалась, а так раздалась, что потом – теперь – уже ничем не накормишь, не наполнишь. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики…»[3]

Разумеется, и Марина (Муся), и Анастасия (Ася) могли бы найти отдых от колдовского и требовательного влияния матери, встречаясь с ровесниками. Но родители настолько держали девочек в своей власти (так и хочется сказать «под башмаком»), что они очень долго и не видели никого, кроме членов семейного клана. Обычные детские игры им подменяли волны слов и гармоний, которые изливала на них мать с утра и до вечера. Перекормленные заповедями и музыкой, они – будучи еще совсем детьми, с ребяческим устройством мозга – вели существование взрослых людей. С первых лет жизни Марина получала неизъяснимое наслаждение, жонглируя русскими, французскими, немецкими словами, и ей было неинтересно все, любая деятельность, кроме чтения, заучивания наизусть стихов и – погружения в грезы. Она мечтала…

На самом деле, считая, что отдаляется от музыки, чтобы целиком отдаться поэзии, Марина не понимала, что музыка и поэзия с самого начала творили волшебство в ее голове, и то, что она любила в поэзии, было – музыкой, просто без помощи какого бы то ни было инструмента. Она не понимала тогда, что слова – те же ноты, а фразы – аккорды и что писать стихи и творить мелодию – одинаково опьяняющее занятие. Пройдет немало лет, и поэт Константин Бальмонт откроет Марине эту простую истину, иронически упрекая ее в чрезмерной важности фонетических элементов в ее последних творениях. «Ты требуешь от поэзии того, что может дать одна лишь музыка», – скажет он ей.[4]

Между тем Марину охватила еще одна страсть, настоящая страсть – она со свойственным ей пылом души влюбилась в свою единокровную сестру Валерию, которая была старше на десять лет и которую в доме звали Лёрой. Для девочки она была едва ли не дороже матери – во всяком случае, любовь к сестре могла бы поспорить в ее сердце с той, что внушала ребенку мать. Вероятно, по совету Валерии или под влиянием этой юной наставницы Марина увлеклась стихотворениями Пушкина. Стала учить их наизусть и, запинаясь, лепетала вслух – наедине с самой собой, будто молитву. Потом принялась расспрашивать близких: а каким он был, этот чародей, этот волшебник, узнавать подробности биографии поэта, которого убил на дуэли француз. Убил зимним заснеженным утром, убил из-за женщины, жены, а мелодичная, исполненная неземной гармонии песнь павшего от предательской пули героя продолжала околдовывать толпы людей…

В то время как Мария Мейн, со своей стороны, подталкивала детей к чтению классической литературы, находившейся дома у Цветаевых, как говорят сейчас, «в открытом доступе», Лёра, со своей, раскрыла младшей сестренке тайны собственного книжного шкафа. Именно из ее рук получила Марина «запрещенную» книгу (запрет был наложен матерью из-за увиденной в ней карикатурности, из опаски, что ниспровергающая все, чуть ли не разрушительная литература пагубным образом подействует на неокрепшую детскую душу) – «Мертвые души» Гоголя. Странное название немедленно пробудило воображение Марины, которая решила, что перед ней – история о покойниках и духах, являющихся после смерти. Однако, писала Цветаева впоследствии, до «…мертвецов и душ – так никогда и не дочиталась, ибо в последнюю секунду, когда вот-вот должны были появиться – и мертвецы и души, – как нарочно слышался шаг матери (кстати, она так никогда и не вошла, а всегда только, в нужную минуту – как по заводу – проходила) – и я, обмирая от совсем уже другого, живого страха, пихала огромную книгу под кровать».[5]

Монотонность заполненных учебой и проходивших в напоминавшем монастырское заточении дней уступала место радостным фантазиям, как только семья перебиралась на лето в свой деревенский дом: в маленький городок Калужской губернии – Тарусу. Там опьяненные свободой дети открывали для себя мир лугов, полей, лесов, мимо которых и через которые протекала красавица Ока. Но, несмотря на то что природа улыбалась ей в летние дни, Марина и здесь не находила для себя друзей. Нигде – даже на самом дальнем горизонте. Ее переполняла затаенная нежность, которую не на кого было тратить, она нуждалась во взаимном обмене тайнами с «лучшей подругой», как нуждается в этом каждая девочка, но – приходилось довольствоваться обществом младшей сестры Анастасии, старшей – единокровной – Валерии и такого же единокровного брата Андрея. В недалеком соседстве жили, правда, еще несколько представителей семьи Иловайских – родственники первой жены Ивана Владимировича Цветаева, но отношения с этими – одновременно чужими и близкими – людьми сводились к взаимной вежливости, и дети смущались тем, что никогда не знали, как следует вести себя в их присутствии.

Поэтому после трех месяцев жизни на вольном воздухе Марина всегда счастлива была возвратиться в привычную атмосферу московского дома – он не дожил до наших дней, этот дом номер восемь по Трехпрудному переулку был разрушен во время революции 1917 года. Но до самой смерти хранила Цветаева память о просторном, хоть и одноэтажном, особняке, выстроенном в греко-славянском стиле, доме с фасадом, выкрашенным в цвет шоколада: обитатели так и называли его «шоколадным», а Марина даже – «шкатулкой шоколадного цвета».[6] У ворот, чуть затеняя их, рос «разлапый серебристый»[7] тополь, в закоулке немощеного зеленого двора – другие тополя и кусты акаций с пыльными листьями.

С волнением и признательностью повзрослевшая Марина Цветаева вспомнит об этом доме своего детства:

Ты, чьи сны еще непробудны,

Чьи движенья еще тихи,

В переулок сходи Трехпрудный,

Если любишь мои стихи.

О, как солнечно и как звездно

Начат жизненный первый том,

Умоляю – пока не поздно,

Приходи посмотреть наш дом!

Будет скоро тот мир погублен,

Погляди на него тайком,

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом.

Этот тополь! Под ним ютятся

Наши детские вечера.

Этот тополь среди акаций

Цвета пепла и серебра.

Этот мир невозвратно-чудный

Ты застанешь еще, спеши!

В переулок сходи Трехпрудный,

В эту душу моей души.[8]

Верная своим воспоминаниям, Марина оставалась верной и наставлениям непреклонной своей матушки, которая учила детей при любых обстоятельствах сохранять человеческое достоинство, мужество и моральную стойкость. Семья Цветаевых не была религиозной, в церковь ходили очень редко, далеко не всегда соблюдали перед Пасхой Великий пост и постом не исповедовались и не причащались. Однако как дети, так и родители соблюдали в повседневной жизни принципы, ничуть не менее незыблемые, чем заповеди Господни. Еще не научившись ни читать, ни писать, маленькая Муся усвоила из уроков матери, что деньги «грязные» и что никто не имеет права, если не хочет потерять душу, позволить жажде наживы соблазнить себя.

Цветаева писала в апреле—мае 1931 года, вспоминая о том, что мать, ужасаясь содержанию (почти неизменно любовному) ее полудетских стихов, не давала ей бумаги: «Не будет бумаги – не будет писать. Главное же – то, что я потом делала с собой всю жизнь – не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного – потому и не забыла! – небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры – матери, печатными буквами во весь лист рисовальной бумаги (рисовать – дозволялось). – Мама! Сухих плодов, пожаласта! – просьбы, безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания – как-то сробевши – мать – „плоды“ – дала. И дала не только просительнице (любимице), но всем: нелюбимице – мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего…»[9] Зная, что любой ее порыв обязательно будет подавлен, маленькая Муся (имя, придуманное для Марины дома) чувствовала себя нелюбимой, ей казалось, будто мать предпочитает Асю, она обижалась по пустякам, иногда дело доходило даже до того, что возникала мысль: а не одержима ли она дьяволом или, наоборот, она – избранница Божья… Хотя – разве это не одно и то же?

И только тогда, когда Марина брала в руки перо, она обретала нечто похожее на равновесие души. Ловко импровизировать со словами доставляло ей такое же почти экстатическое наслаждение, как ее матери – перебирать пальцами клавиши. Шестилетней девочка уже тайком записывала, торопясь, чтоб не застали за этим занятием, какие-то рифмованные окончания фраз или просто рифмы, изощряясь в перескоках от образа к образу – так, словно бросала камешки в недвижную воду, ожидая, пока пойдут круги, так, словно прыгала на одной ножке, играя в начерченные мелом на тротуаре классы: из одной нумерованной клетки в другую… Пока еще это был всего лишь ребяческий лепет, пока еще дело не шло дальше неприхотливой игры словами, но и здесь уже находила себе выход потребность запечатлеть черным по белому мысли, которые переполняли светлую головку ребенка, кружили ее и были столь властны и столь таинственны, что невольно создавали у девочки ощущение, что она совершает некий сладостный грех.

Осенью 1901 года Марина впервые идет в гимназию – 4-ю женскую гимназию на Садовой близ Кудринской. Теперь каждый день Ася с гувернанткой заходят за ней после классов. Баллы, которые получает свежеиспеченная школьница, настолько высоки, что мать – не изменяя своей обычной сдержанности – радуется, хотя и старается не показать этого. При всяком удобном случае, узнав об очередных успехах дочери, она предостерегает ее – точно так же, как предостерегала во время занятий музыкой, когда Муся была еще совсем малышкой: если я и поздравляю тебя с тем, что тебе что-то удалось, то только – из-за усердия в занятиях. Дар Божий, не устает повторять Мария Александровна, ничего общего не имеет с так называемой искрой Божьей; истинному гению всегда нужно время на то, чтобы проявиться, и времени на это обычно уходит много. Подобными проповедями Мария Александровна надеялась умерить беспорядочные метания дочери, склонной к тревожившим мать скачкам настроения. В глубине души эта женщина, чей муж был слишком занят и чья музыкальная карьера чересчур рано прекратилась, таила одну-единственную надежду: самореализоваться в своем дитяти. Однако дитя это, которое, с одной стороны, она мечтала бы видеть образцом всех лучших качеств, с другой – чуть-чуть ее страшило. И неудивительно: избыток нежности и чуткости, свойственных ребенку, несколько подавлял мать.

«Мама и папа были люди совершенно непохожие, – напишет 8 апреля 1914 года Марина в письме, надолго оставшемся неизданным. – У каждого своя рана в сердце. У мамы – музыка, стихи, тоска, у папы – наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга».[10] И – в другом месте, позже: «Мать – залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли – на свет дня!)…Мать залила нас всей горечью своего несбывшегося призвания, своей несбывшейся жизни, музыкой залила нас, как кровью, кровью второго рождения».[11] И еще: «…это было письменное, писeцкое, писательское рвение. Музыкального рвения – и пора об этом сказать – у меня не было. Виной, вернее, причиной было излишнее усердие моей матери, требовавшей от меня не в меру моих сил и способностей, а всей сверхмерности и безвозрастности настоящего рожденного призвания. С меня требовавшей – себя! С меня, уже писателя – меня, никогда не музыканта».[12] И еще это признание: «Бедная мать, как я ее огорчала и как она никогда не узнала, что вся моя „немузыкальность“ была – всего только лишь другая музыка!»[13] И, наконец, это: «После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар – мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов».[14]

Ослабленная надолго затянувшейся инфлюэнцей (так в те времена называли грипп и таков был первоначальный диагноз), Мария Александровна тем не менее все с такою же суховатой и жестковатой лаской продолжала управлять дочерьми, которые – особенно, конечно, Марина – все так же продолжали сопротивляться, стремясь к самоутверждению, но одновременно старались походить на мать.

Постепенно «грипп» обратился в чахотку. Повинуясь предписаниям врачей, Мария Мейн с двумя младшими детьми и Валерией (Иван Владимирович проводил их до Италии и, убедившись, что семья хорошо устроена, вернулся в Москву) отправилась в путешествие за солнцем – сначала на юг России, оттуда – через всю Европу.

Вот как об этом рассказывает Анастасия Цветаева, вспоминая осень 1902 года:

«…грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово „консилиум“. Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он – что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому – шепот, толки… Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне – в гостиной… там высоко – воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас – прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем… Нас не зовут. Мама уснула, ночь. Наутро другая весть колышет дом… нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней!»[15]

И вот они уже в Италии, в Нерви, близ Генуи, в «Русском пансионе», расположенном на самом берегу моря. Пока Мария Мейн отдыхает в постели, девочки играют в окружающем дом саду с сыном владельца пансиона – одиннадцатилетним Володей. Марусе – десять, Асе – восемь.

Вскоре круг общения Цветаевых расширился, новые люди поселились в «Русском пансионе»: почти накануне Рождества в Нерви приехала вторая жена дедушки Андрея и Лёры, отца Варвары Дмитриевны, Д.И. Иловайского, Александра Александровна с двумя своими детьми, Сережей (студентом) и девятнадцатилетней Надей. Оба они были больны туберкулезом, оба нуждались в лечении и уходе.

Сережа, совершенно так же, как Марина, без памяти влюбленный в поэзию, интересовался ее стихами еще в то время, когда она была совсем ребенком – спрашивал ее, семилетнюю «неулыбу»: «Ты мне свои стихи перепишешь?» – и вот сейчас, едва приехав, как всегда, попросил тетрадь… Девочка была так потрясена этим, что немедленно влюбилась в него самого, а одновременно и тайно – в его сестру, увидела в ней долгожданную подругу по сердцу. Много-много лет спустя, вспоминая эту внезапно вспыхнувшую страсть, Цветаева писала о Сергее Иловайском: «Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать – сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева… Милый Сережа, четверть с лишним века спустя примите мою благодарность за ту большеголовую стриженую некрасивую, никому не нравящуюся девочку, у которой вы так бережно брали тетрадь из рук. Этим жестом вы мне ее – дали»…[16]

К сожалению, невинная и безобидная идиллия продолжалась совсем недолго: Надя, сестра Сережи, «напроказила», принялась за старое. Узнав, что дочь влюбилась в одного бедного студента, Александра Александровна немедленно увезла обоих – и ее, и брата – в Россию, чтобы положить конец их романтическим бредням. Двумя годами позже они умерли – сначала Сережа, потом, тою же зимой – через месяц, Надя. Марина, узнав об этом, станет носить в сердце своем двойной траур: по первой, завершившейся смертью дружбе – с Надей Иловайской, по первой, завершившейся смертью любви – к Сереже, красавцу с большими темно-карими глазами, светившимися теплом и добротой, к человеку, который сумел первым оценить ее стихи, человеку, отказывавшемуся увидеть в ней всего лишь ребенка…

Но ко времени смерти Сережи и Нади – а ее смерть Марина восприняла настолько остро, что едва не покончила с собой, – у девочки появился новый повод для волнений и размышлений. Одновременно с Иловайскими в «Русском пансионе» появился Владислав Александрович Кобылянский, вслед за ним – руководителем, «главарем» – целая группа молодых анархистов, земляков Цветаевых. Кобылянского немедленно прозвали Тигром – награждала всех именами животных в основном Марина: Мария Мейн стала Пантерой, сама Маруся – Овчаркой, Ася – Мышкой, были еще Петух, Курица, Кот Мурлыка, кажется, Кролик, и только Лёра осталась без клички… И Мария Александровна, несмотря на то что была еще очень слаба, привлеченная юношеским пылом анархистской компании, подружилась с ней. Мало того, эта строгая женщина сошлась с революционерами во мнениях, считая эти мнения пусть дерзкими, но справедливыми. По вечерам она собирала их в своей гостиной и принимала участие в спорах. А девочки всегда находились рядом, и, как писала впоследствии Анастасия, от этого всего кружились их головы… Временами Мария Александровна брала в руки гитару, пела или аккомпанировала «поборникам свободы», исполнявшим студенческие и революционные песни. Марина восхищалась силой духа матери, которая – едва отступив от края могилы – тратила остатки энергии на поддержку мятежников. Да и ее самое инстинкт подталкивал к тому, чтобы радоваться всякому поношению официальной власти, всякому низвержению официальной точки зрения. Но главным было то, что, как казалось Марине, мать, отдавшись благородной идее, быстрее пойдет на поправку и окончательно выздоровеет.

Но на самом деле Мария Александровна увлеклась не так «благородной идеей», как личностью ее носителя. Туберкулез развивался в ее теле так же бурно, как росла в душе привязанность к Тигру, в котором она видела одновременно и собственного спасителя, и спасителя России. Вечная лихорадка способствует романтическим фантазиям, и в течение какого-то времени она даже подумывала о том, чтобы порвать с мужем, оставить ему детей и уехать вслед за Кобылянским в Цюрих. Но однажды, когда они с Тигром и маленькой Асей прогуливались по пляжу, из дома донеслись крики: Марина упала с лестницы и разбила голову о камень, потеряв много крови. Несчастный случай, который мог стать роковым для дочери, напомнил Марии Александровне о ее материнском долге. Расстроенная, совершенно отрезвевшая, она думать забыла о всяких эскападах и чуть ли не круглосуточно ухаживала за дочерью.

Маринина рана быстро затягивалась, зато здоровье ее матери резко пошатнулось и стало ухудшаться день ото дня. Вскоре пришлось признать очевидное: туберкулез распространялся. Врачи посоветовали Марии Мейн отправить дочерей в швейцарский пансион, чтобы девочки не заразились от нее.

И вот весной 1903 года Марусю и Асю передают с рук на руки сестрам Лаказ – владелицам пансиона на берегу озера Леман в Лозанне. Пансион расположен в доме номер 3 по улице Гранси. Жизнь там оказалась, как писала позже Анастасия Ивановна, весела и уютна, несмотря на строгость морали, атмосфере задавала тон всеобщая дружба, под окнами благоухали розы. Уроки не были в тягость ученицам, все переменки они проводили на свежем воздухе: лазали по деревьям, играли. По воскресеньям их водили в костел.

Мария Александровна чувствовала себя гораздо лучше, и в начале лета она уже смогла приехать навестить дочерей. Остановилась в ближайшем к пансиону отеле, проводила с девочками целые дни, гуляла с ними по набережной Уши…

Через несколько лет, вспоминая те вечера, Марина написала стихотворение «Ouchy»:

Держала мама наши руки,

К нам заглянув на дно души,

О этот час, канун разлуки,

О предзакатный час в Ouchy…

И – чуть дальше: «Поезда мчали нас друг от друга. Маму – в Геную, нас – предгорьями, все круче, все свежей… бегут селенья, церковки, речки, водопады, мельницы – к белому великану, высящемуся над всем хором одиночек и горных цепей – к Монблану». Пансионерок повезли на экскурсию во Францию, в Альпы, жили они сначала в Шамони, потом в маленькой деревушке Аржантьер. Маруся и Ася с разрешения Марии Александровны, которой хотелось сделать пребывание дочек особенно приятным, в сопровождении надежных проводников поднимались к самому леднику.

Здоровье Марии Александровны улучшалось, однако врачи решили, что перед возвращением в Россию, холодный климат которой может вновь обострить заболевание, лучше провести еще год в каком-нибудь спокойном уголке Центральной Европы. Ориентируясь на рекомендации медиков, семья выбрала для начала небольшой немецкий городок Фрейбург. Весной 1904 года, когда занятия в лозаннском пансионе закончились, совершился переезд.

«Папа из России, мама из Италии приехали за нами, и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса – сосны и ели, высокие и густые, как в сказках Перро», – напишет Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях.

Горная деревушка Лангаккерн под Фрейбургом была признана врачами лучшим местом для исцеления больной. К тому же расположенная в двухэтажном доме с острой крышей «Гостиница Ангела» оказалась комфортабельной, а ее хозяева симпатичными. Марина и Ася успели подружиться с их детьми, но лето пролетело слишком быстро – и вот уже новый переезд: во Фрейбург, где сестрам предстояло учиться в пансионе сестер Бринк, расположенном в доме десять по Ваальштрассе, пансионе с суровыми порядками, совсем не напоминавшими милую Лозанну.

Вместо атмосферы добродушия и почти полной вседозволенности, царившей в пансионе Лаказ, девочки столкнулись с муштрой, достойной прусской казармы. Вставать полагалось в шесть утра – с первым пронзительным звонком, поспешно умываться ледяной водой из таза и – по второму звонку – парами двигаться на завтрак, который следовало проглотить ровно за восемь минут, не больше и не меньше. Да и что было глотать! Кружку почти кипящего молока с сухой булочкой… Потом занятия – предметы все важные, но скука невообразимая. За ними – такой же поспешный и скудный, как завтрак, обед, проходивший в давящей тишине. И – прогулка, всегда в одно и то же место, на гору Шлоссберг, опять парами, глаза – в землю, прогулка, о которой сестры Цветаевы думали с ужасом, поскольку больше всего она напоминала пытку или шествие осужденных на казнь, но от которой можно было спастись только в проливной дождь.

Строгая дисциплина пансиона побуждала Марину к отрицанию даже самых невинных требований, ей диктуемых. Она твердо решила отвечать «нет» во всех случаях, когда окружающие говорят «да» – из трусости или лени. И единственным ее утешением в течение долгих, нудных, хмурых часов была мысль о том, что в конце недели она встретится с матерью и проведет с ней ночь с субботы на воскресенье в снятой Марией Александровной неподалеку от пансиона комнате – по Мариенштрассе в доме номер два, под самой крышей, в мансарде. Но и тут были свои проблемы: разрешение на встречу с матерью выдавалось сестрам Цветаевым по очереди. Если Марина шла сегодня, то на следующей неделе – Анастасия. И Марина готовилась к этому свиданию как к празднику, самым драгоценным подарком на котором для нее станет возможность увидеть родное усталое лицо, услышать прерываемый тяжелым дыханием голос, вглядеться в лихорадочно блестящие глаза. В эти вечера за чашкой чая мама рассказывала дочке, как у нее обстоят дела со здоровьем, а еще – какие события сейчас больше всего волнуют мир. Несмотря на болезнь, Мария Александровна внимательно читала газеты и письма, приходившие из России. Страна в это время воевала с Японией. Только что после героического сопротивления пал Порт-Артур. Солдаты, которых царь бросил в эту абсурдную бойню, задумывались о том, за что и за кого они проливают кровь. 9 января 1905 года, во время мирной демонстрации перед Зимним дворцом, войска открыли огонь по доверчивой, безоружной толпе, и резиденция императора оказалась в окружении сотен трупов невинных жертв. Это событие уже называли «Кровавым воскресеньем». Авторитет Николая II тонул в море крови. Марине казалось, что знакомые ей по Нерви анархисты должны радоваться исходу этой драмы, которая служит доказательством их правоты. Но что до нее самой, то ей еще не исполнилось и тринадцати лет, и ее куда больше, чем здоровье родной страны, тревожило здоровье матери. Не обращая внимания на нередкие еще подъемы температуры и приступы кашля, Мария Александровна вбила себе в голову, что должна петь в хоре во время концерта, который должен был состояться в ближайшие дни в Фрейбурге. И во время репетиций простудилась. Начался плеврит, обостривший течение туберкулеза, развитие которого врачи уже считали приостановленным. Состояние стало настолько тяжелым, что к изголовью больной жены был срочно вызван из Москвы Иван Владимирович. Ему пришлось задержаться, так как принимаемые врачами меры результатов не давали. И в довершение всего, когда он, не отходивший от постели больной, чувствовавший себя несчастным от собственного бессилия, от невозможности помочь, пытался организовать какие-то дополнительные консультации, устраивал консилиумы, пришла телеграмма: «Пожар в Музее». За ней – еще несколько с вестями о невосполнимых потерях бесценных экспонатов. Потом в течение недели – глухое молчание.

А жене становилось все хуже и хуже: она задыхалась и бредила. Самым неотложным для Ивана Владимировича делом стало устройство ее на стационарное лечение – в мансарде больше сделать ничего было нельзя. Как только состояние стало чуточку полегче, Марию Мейн с огромными предосторожностями перевезли в санаторий Санкт-Блазиен неподалеку от города.

Вынужденные вернуться в свой пансион-тюрьму, Марина и Ася так и прожили там до летних каникул, беспокоясь о родителях и довольствуясь скупыми сведениями о том, как проходит лечение в санатории. Но как только занятиям пришел конец, отец освободил девочек из «немецкой тюрьмы» и отвез в горы – поближе к матери. Устроились все втроем в шумной и неуютной гостинице при дороге.

День ото дня надежд на выздоровление Марии Александровны становилось все меньше. Немецкие врачи отступили перед ее болезнью и посоветовали Цветаевым перебраться теперь на родину – желательно в какое-то солнечное теплое место. Летом 1905 года тронулись в путь. Когда пересекли границу, Марине почудилось, будто она попала на кладбище, где уже вырыта могила для ее матери. После недолгого пребывания в Севастополе семья переехала в Ялту и обосновалась там. Устроив жену и дочерей в нанятой для них квартире,[17] профессор Цветаев уехал в Москву – его призывали дела, связанные с созданием Музея.

На первом этаже[18] дома, где поселились Цветаевы в Ялте, обитали странные персонажи – говорившие громко и свысока, обладавшие подозрительными манерами. Их фамилия была – Никоновы. Даже в присутствии Марины и Анастасии они, не стесняясь, поносили правительство. По их мнению, Россия, которой управляют бездарности и мошенники, должна была неминуемо скатиться в пропасть. Потихоньку прислушиваясь к их речам, Марина и сама начинала думать о том, что всякое может случиться в эти последние месяцы 1905 года. Забастовки и покушения множились по всей стране. То здесь, то там возводились баррикады. Рабочие восставали и требовали чего-то, порой сами даже не очень зная – чего. Броненосец «Потемкин», стоявший на одесском рейде, поднял на мачте красный флаг. Его экипаж, который вынуждали питаться протухшим червивым мясом, поубивал офицеров. Революционеры, рассеянные по всему городу, предложили морякам вместе с ними начать вооруженное восстание. Регулярная армия дала отпор мятежникам. В ответ заговорила бортовая артиллерия. Но плохо подготовленный и некоординированный бунт провалился. После бессмысленного и бесплодного обстрела города мятежники «Потемкина», поняв, что проиграли, двинулись к румынскому порту Констанца. Там их корабль был обезоружен, а лейтенант Шмидт, которого сочли инициатором массовых волнений, был расстрелян вскоре после ареста. Его казнь была воспринята Мариной как глупая и варварская кара. Для нее лейтенант Шмидт был мучеником, пострадавшим за дело народа. «После вести о суде над ним и о его казни Маруся [уменьшительное от Марины] замкнулась в себе, – напишет Анастасия Цветаева, – таила от старших свою потрясенную горем душу. Это была рана. Она не позволяла прикасаться к ней».

Наконец, после целой серии забастовок, беспорядков с уличными боями и пустой болтовни, к которой сводились всякие переговоры с властями, царь обнародовал конституцию, но она, успокоив буржуазию, вызвала только насмешки у тех, кто предпочитал крайние меры. В Ялте установилось относительное спокойствие, составными чертами которого были страх, ожидание, надежда и покорность судьбе. Едва только в городе возникала угроза нового мятежа, власти предпринимали новую серию превентивных арестов. Как и следовало ожидать, молодого Никонова, подозреваемого в революционном настрое, бросили в тюрьму. Марину этот арест вывел из себя, к тому же столкнул ее с матерью, которая, устав от политических дискуссий, доходивших чуть ли не до мордобоя, у своей постели, утверждала теперь, что «эти левые», как Мария Александровна стала называть прежних друзей, сами не знают, чего им надо, и что конституционная монархия, обещанная царем, есть лучшее и судьбоносное решение для сбитой с толку и потерявшей всякие ориентиры России. Слушая эти «успокоительные» речи, Марина кривила губы в саркастической улыбке и отказывалась от полемики. Поскольку она продолжала бывать у Никоновых и после ареста членов их семьи, мать строго-настрого запретила ей компрометировать себя встречами с людьми, за которыми следит полиция. На этот раз Марина решила, что больная немножко повредилась рассудком, и удовольствовалась сожалениями о подобной деградации. Она перестала делиться с матерью своими мыслями, считая, что та стала слишком уязвима для того, чтобы понять выросшую дочь, и попыталась выразить то, что чувствовала, в коротких стихах:

Не смейтесь вы над юным поколеньем!

Вы не поймете никогда,

Как можно жить одним стремленьем,

Лишь жаждой воли и добра…

Вы не поймете, как пылает

Отвагой бранной грудь бойца,

Как свято отрок умирает,

Девизу верный до конца!

. . . . . . . . . .

Так не зовите их домой

И не мешайте их стремленьям, —

Ведь каждый из бойцов – герой!

Гордитесь юным поколеньем!..[19]

Время от времени Марина узнавала, что один весьма прогрессивный общественный деятель, знаменитый писатель, которого называют Максим Горький, скоро приезжает в Ялту, чтобы встретиться там со своей бывшей женой и с их детьми. Пешковы жили в том же доме, что и Цветаевы, только этажом выше. Конечно, Марине было безумно интересно все, что связано с литературой, но ей не хватало ни любопытства, ни дерзости найти повод для встречи с «одним из великих левых», чтобы спросить его, а что же он думает насчет политического положения в стране. Впрочем, это был ко всему еще и канун вступительных экзаменов в Ялтинскую женскую гимназию, и девочкам надо было очень много заниматься, чтобы достойно пройти испытания.

И вот, как раз в то время как они томились над учебниками, у Марии Александровны случилось первое за четыре года болезни и очень сильное кровохарканье. Разбуженные посреди ночи неузнаваемым голосом, звавшим на помощь, девочки, запыхавшись, ворвались в спальню матери и увидели несчастную – совершенно подавленной, сломленной случившимся, с чашкой, полной темной крови, в руке. Позвали хозяйку дома, сбегали за льдом… После этой страшной ночи вопреки рекомендациям врачей Марина и Анастасия перебрались в комнату больной, устроились в двух шагах от ее постели и там продолжали заниматься. Героическое служение больной матери и усердие в работе были вознаграждены успехами на экзаменах. Марина чрезвычайно гордилась тем, что смогла удовлетворить самолюбие матери, которая таяла у нее на глазах.

Когда в июне 1906 года профессор Цветаев приехал в Ялту к жене и детям, он уже знал, что Мария Александровна обречена и срок ей отмерен недолгий. И тогда им овладела одна-единственная навязчивая идея: отвезти ее в Тарусу, чтобы – прежде чем навеки закрыть глаза – она смогла снова увидеть те места, которые так нежно любила. Но Мария Мейн была настолько слаба, что перевозка ее могла оказаться слишком мучительной и слишком рискованной. Ведь ей пришлось бы день и ночь переносить температурные и погодные перемены, чувствовать каждую выбоину дороги в тряском тарантасе, мириться со стуком колес и всеми неудобствами поезда… Но она была к этому готова. Одна только мысль о том, что снова перед ее взором окажется пейзаж, осветивший всю ее жизнь, помог Марии Александровне преодолеть все тяготы путешествия. Всю эту пытку. И свершилось чудо. Вернувшись в любимый тарусский дом, она словно распрямилась, ожила. Она сама, отказавшись от чьей-либо помощи, поднялась в дом. «Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов. – Ну, посмотрим, куда я еще гожусь? – усмехаясь и явно – как себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук – но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра», – напишет через много лет Марина Цветаева.

4 июля 1906 года Мария Мейн стояла уже на пороге своего конца. Она попросила привести детей к своей постели.

«Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: „Живите по правде, дети! – сказала она. – По правде живите…“» А Марина рассказывала о том же так: «За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать только, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“»[20]

Назавтра, 5 июля, когда сестры собирали на опушке леска орехи, они заметили за деревьями Женю, дочку кухарки, которая, прибежав из дома, металась на дороге в поисках девочек. И сразу же поняли: у мамы началась агония. Заторопились, но не получалось: шли медленно – на ватных ногах – без единого слова. Ступив на порог, почувствовали, что пришли словно бы не к себе домой. Здесь царила тишина беды, тишина обрушившегося на всех несчастья. Вошли в комнату матери. На постели – одетое в мамины вещи тело. Окаменевшее. Чужое. Подбородок подвязан чем-то белым. Глаза закрыты. Щеки – восковые. «Мамы в комнате не было, – писала позже Анастасия. – Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты».[21]

Едва отойдя от смертного ложа, как Марине казалось, общего для нее и покойной матери, она почувствовала, что околдована образом, который уже никогда не покинет ее. Образом совершенно особенной женщины, умершей в тридцать семь лет, так и не узнав настоящего счастья ни в семейной жизни, ни в артистической карьере, но передавшей дочери по наследству, несмотря ни на что, потребность жертвовать всем ради поэзии и любви. «После смерти матери я перестала играть, – напишет Марина. – …Молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет. Так море, уходя, оставляет ямы, сначала глубокие, потом мелеющие, потом чуть влажные. Эти музыкальные ямы – следы материнских морей – во мне навсегда остались».[22]

Загрузка...