IX. Одно изгнание за другим: Германия, Чехословакия

Открывая для себя улицы Берлина, Ариадна удивлялась чистоте и порядку в городе, контрастировавшим с пестротой и суетой Москвы. Ее мать, наоборот, не успела даже заметить, что они за границей, потому что именно Россия, сама Россия приняла ее по приезде в центре Германии. Все такой же предусмотрительный, Илья Эренбург забронировал им комнату в семейном пансионе на Траутенауштрассе, 9, где жил со своей женой. Не дав ей времени передохнуть, Эренбург ввел новоприбывшую в колонию изгнанников из России, где офицеры Белой армии соседствовали с интеллектуалами, бежавшими от преследований, чинимых советской властью, и колеблющимися «туристами», еще не решившими, к кому им примкнуть. Объединенные общим несчастьем и общей ностальгией, социалисты-революционеры, монархисты, анархисты и оппортунисты воспользовались дезорганизацией германской экономики после перемирия 1918 года, чтобы малость поживиться за счет страны, разоренной инфляцией. Приток этих беженцев был таков, что им были немедленно и широко распахнуты двери многочисленных русских издательств, русских типографий, русских газет и журналов. Жадная до информации публика с нетерпением ожидала всего, что здесь печаталось. Влюбленные в литературу изгнанники группировались в излюбленном своем квартале: на Прагерплац в кафе «Прагердиле». За всеми столиками, утопавшими в табачном дыму, в зале, пропахшем пивом, говорили о вчерашней России, о сегодняшней России, о завтрашней России с такой свободой, какая в Москве или Петрограде непременно привела бы в тюрьму или к стенке. Проникнув вслед за Ильей Эренбургом в эту разогретую спорами атмосферу, Марина сразу же почувствовала себя как дома. Все в Берлине знали ее и восхищались ею. Приветствуя вхождение Поэта в круг политических изгнанников, русские издательства Берлина – «Огоньки» и «Геликон» – выпустили в свет почти одновременно два ее сборника: «Стихи к Блоку» и «Разлука». Оба имели грандиозный успех. «Знатоки» помещали Цветаеву в один ряд с Ахматовой. Некоторые находили ее творчество даже более волнующим, оригинальным и «современным», чем творчество великой поэтессы, оставшейся в России. Пока Ариадна, опьяненная наслаждением от того, что можно съесть апельсин или выпить свежего пенящегося пива, открывала для себя эти маленькие радости бытия, Марина с не меньшим удовольствием обнаруживала, что все вокруг нее только и стараются облегчить ей знакомство с Западом.

Молодой Абрам Вишняк, руководивший маленьким издательским домом «Геликон» (под таким прозвищем Вишняк, кстати, и выступает как в письмах Марины, так и в воспоминаниях Ариадны[111]), создал из нее буквально культового персонажа, возвел на такой пьедестал, что Марина – в знак признательности – немедленно влюбилась в этого пылкого своего поклонника. В ожидании Сергея, который томился в Праге, разрабатывая весьма проблематичные планы воссоединения с Мариной, она посылает ему целую серию пламенных писем (впоследствии она объединит их в сборник под названием «Флорентийские ночи»[112]), затем – несколько стихотворений, сочиненных для других адресатов, но перепосвященных одним росчерком пера. Ее физическое влечение к этому новоприбывшему было таково, что она выразила его в письме без малейшего стыда: «Вино высвобождает во мне женскую сущность (самое трудное и скрытое во мне). Женская сущность – это жест (прежде чем подумать!). Зоркость не убита, но блаженное право на слепость».[113] Ариадна наблюдала за любовными похождениями матери со смешанным чувством детской ревности и женской досады. Но девочку успокаивало то, что она быстро распознала в Абраме человека податливого, легко поддающегося влиянию, тогда как мать была для нее верхом энергичности и прозорливости. «Геликон всегда разрываем на две части, – записала она уже тогда, десятилетняя, и опубликовала через много лет в „Страницах воспоминаний“, – бытом и душой. Быт – это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться – души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, уют, а этого как раз душа не дает.

Когда Марина заходит в его контору, она – как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребенка, с которым она говорит, причем божественно уверена, что баюкает его – а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока – Северный полюс, и так же заманчива. От ее слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжелых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что все Маринино существо – это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка».[114]

Впрочем, эта литературная идиллия длилась недолго. Большая часть Марининых страстей была столь же ослепительна, сколь и кратковременна. Отношения ее с Ильей Эренбургом, более чем сердечные вначале, тоже очень скоро разрушились: если поэзия их объединяла, то политика – разделяла. Эренбург, который никогда по-настоящему не осуждал захвата власти большевиками, не советовал Цветаевой публиковать «Лебединый стан», потому что включенные в этот цикл стихи казались ему вдохновленными монархической лжеархаикой. Одновременно взволнованная и раздраженная этой критикой, Марина пообещала придержать выход в свет этой работы, созданной некогда в честь героизма товарищей по оружию ее мужа. Зато, когда в Берлин прибыл Андрей Белый, она восприняла его как всегдашнего друга, хотя в России не была особенно близка с ним. Белый предпринял это путешествие, чтобы встретиться с бывшей женой, с которой они расстались шесть лет назад. Заботы о примирении с супругой, однако, не мешали ему пристально следить за событиями литературной жизни. Он только что прочел «Разлуку» и не уставал восхвалять этот поэтический труд. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги… Давно я не имел такого эстетического наслаждения… весь вечер под властью чар ее», – писал Белый Цветаевой 16 мая 1922 года. Почти сразу же после этого письма, 21 мая, в берлинской газете «Голос России» появилась его статья, названная «Поэтесса-певица», о том, что в стихах главное – это «порывистый жест», «порыв» и что стихи Цветаевой, как вся русская поэзия, «от ритма и образа явно восходят к мелодии, утраченной со времен трубадуров». А заканчивалась эта статья так: «…если Блок есть ритмист, если пластик по существу Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева – композиторша и певица… Мелодии… Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы… Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично… и тем более, что мы можем приветствовать ее здесь, в Берлине».[115]

Марина признавалась позже в очерке «Пленный дух», написанном в 1934 году после смерти Бориса Николаевича Бугаева (Андрея Белого), что не поняла тогда трех четвертей статьи – всех доказательств, всего ритмического исследования, – как не понимала никогда и никаких теоретических изысканий на свой счет, и призналась в этом ее автору. А он – в ответ: «Значит, вы чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается – мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня; голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски… <…> Ведь – никакого искусства, и рифмы, в конце концов, бедные… Руки-разлуки – кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? <…> Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда – поэт. А вы, вы – птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете… я вас остановить в себе не могу…» И – чуть дальше: «Ведь я после вашей „Разлуки“ опять стихи пишу. Я думаю – я не поэт. Я могу годами не писать стихов. Значит, не поэт. А тут, после вашей „Разлуки“ – хлынуло. Остановить не могу. Я пишу вас – дальше. Это будет целая книга: „После Разлуки“, – после разлуки – с нею, и „Разлуки“ – вашей… Я мысленно посвящаю ее вам, и если не проставляю посвящения, то только потому, что она ваша, из вас, я не могу дарить вам вашего, это было бы – нескромно».[116] Может ли быть оценка выше, если исходит от поэта?

Такую же горячность проявил, высказывая свое мнение о «Разлуке», другой поэт-эмигрант, молодой Марк Слоним, который в пражском журнале «Воля России»[117] подчеркивал, что новая книга Марины Цветаевой – художественное явление мирового значения. Марина была взволнована этим комплиментом еще в большей степени, чем мнениями иных критиков, потому что незнакомый ей автор жил в Праге, а она уже обдумывала идею переселиться туда сама. В самом деле, раз Сережа поселился в этом городе и даже продолжает там свои университетские занятия, то почему они должны жить врозь? К тому же все говорят, будто в Чехословакии, где президентом Масарик, очень дружелюбно относятся к беженцам из России, принимают с огромным великодушием всех, кто пострадал от большевистской диктатуры, и даже будто правительство этой братской страны официально назначает пособие тем представителям русской интеллигенции, которые просят в Чехословакии убежища.

Потом эту информацию Марине подтвердит и Сергей Эфрон, который, получив наконец разрешение на выезд из Праги, сообщил, что скоро прибудет в Берлин. Мать и дочь стали готовиться к его приезду, как к большому празднику. И вот как маленькая Ариадна описывает встречу родителей: «Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час ее получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Сережу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Сережу она должна была встретить сама, без посторонних.

Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Сережин поезд ушел, и ушел давно. <…> Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отраженный всеми ее плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри – от этой невстречи. Марина стала слепо и растерянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо ее потускнело. И тут мы услышали Сережин голос: „Марина! Мариночка!“ Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это – папа, еще не узнавала его, потому что была совсем маленькая, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее – иным, и пока тот образ – моего младенческого восприятия – пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

Долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез.


С отцом, недолго прогостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил все время с Мариной, со мной же был молчаливо-ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то „по шерсти“, то „против шерсти“. <…>

В вечер Сережиного приезда пили шампанское… Сережа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, все еще выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжелую болезнь, – так он был худ и большеглаз и – так еще сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой – раз и навсегда! – вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в ее волосах».[118]

В течение нескольких дней, проведенных в Берлине, Сергею Эфрону удалось окончательно убедить Марину в том, что их будущее – всех троих – это Чехословакия, где царит атмосфера особого расположения к друзьям-славянам. Ему нужно возвращаться в Пражский университет, если он хочет получить все-таки высшее образование. Что же до Ариадны, то там она сможет учиться в одной из замечательных русских школ. Нет, конечно же, нигде не будет им так хорошо, нигде не станут к ним относиться лучше, чем в этой свободной и гостеприимной стране! И Марина, пусть даже еще и испытывавшая особую нежность, такую давнюю, к Германии – колыбели романтизма, родине Гёте, Шиллера, Гейне, – Марина позволила мужу увлечь себя проектом переезда.

Последним искушением – оно же рай для самолюбия – стало полученное ею еще в Берлине письмо от Бориса Пастернака, который, подобно другим, тоже выражал восторг по прочтении «Разлуки». Она была тронута, но, как всегда откровенная, призналась неожиданному корреспонденту, что плохо знакома с его поэтическим творчеством. Он сразу же прислал ей свой сборник «Сестра моя – жизнь». Едва открыв книгу, Марина испытала шок. Открытие! Нет, откровение! Пастернак – теперь она была в этом совершенно уверена – просто брат-близнец ей по характеру и по масштабу дарования. Она пожалела, что они так редко встречались в России. Ей бы хотелось встретиться с ним хотя бы здесь, тем более что вот он пишет: собирается скоро в Германию. Казалось бы, такая перспектива должна была обрадовать Марину, но она ее испугала, привела в ужас. Риск разочарования леденил душу. Будет ли он «самим собой» в этой прокуренной и шумной среде русских посетителей кафе «Прагердиле»? Да… Если уж до конца признаваться себе во всем, то лучше бежать от него… И, безумно желая остаться, она стала лихорадочно готовиться к отъезду, а ни о чем не подозревавший Сергей помогал ей.

На самом деле, подводя итоги одиннадцати недель, проведенных в Берлине, Марина поняла, что, зажатая в тиски дружбы с русскими эмигрантами, она вовсе не интересовалась жизнью города: ни разу не была в театре, в концерте, в музее (только в Зоосаде), не видела ни единого памятника, не познакомилась ни с одним немецким писателем. Ее берлинское счастье заключалось в том, что она много написала и вволю наговорилась. Наверное, потому она решила устроить праздник хотя бы для дочери – меньше чем за неделю до их последнего берлинского дня. Праздником этим стал… Луна-парк.

«…Луна-парк? при Марининой неприязни к „публичности“ развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный – в естественную величину – макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с ее неизменной тягой к былому как истоку, обоснованию настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой,[119] отправились в Луна-парк – с самыми серьезными намерениями: все неподвижное осмотреть, на всем движущемся покататься.

Начали с карусели… покружились на колесницах, потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама с замкнутым, каменным (потому что кругом были люди) лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд…

Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая нас всех троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Панс, то в какие-то, стоящие на голове самовары с пуговицами.

Тир ей понравился – как нравились вообще проявления ловкости, меткости – не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность…

Были жонглеры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло – алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства)… <…>

Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чем и ни во что не играли, и сели на жесткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: „По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? – торжественности? – и весь грохот, и все кружения – позади?“ – „Но ведь это и есть – отдых?..“»[120]

Потом осталось сделать последние визиты друзьям – рукопожатия, поцелуи, обещания, решение каких-то хозяйственных вопросов, и вот 31 июля 1922 года Марина, ее дочь и ее муж отбывают в Прагу…


Удивительная страна: уже не Россия, но еще не Европа. Эмигрантов принимают как родственников-погорельцев. Русские ученые читают лекции в пражском Карловом университете; русских студентов селят в ветхих строениях, предназначавшихся для пленных во время войны с немцами; некоторые русские писатели получали от государства ежемесячное пособие, позволявшее им продолжать работу; частная чешско-русская организация «Еднота», возглавляемая Анной Тесковой, чешской писательницей, почти с рождения и до двенадцати лет жившей с родителями в Москве и навсегда сохранившей яркие впечатления о российском детстве, занималась тем, что старалась всячески сблизить свою интеллигенцию с эмигрантами-интеллектуалами из России; Православная церковь, во главе которой здесь стоял архиерей Сергей Королев, стремилась поддерживать веру во всех несчастных, которых вынудили покинуть родину. Все и всё в Праге словно бы свидетельствовало о поддерживаемой правительством общности духа русских людей и духа населения Чехословакии, сложившейся независимо от границ между государствами – над этими границами. Надо полагать, что на этой Богом благословенной земле сердце должно говорить громче рассудка. Так и было. Среди изгнанников те, кто, проклиная большевистский режим, все-таки придерживался левых идей, образовали союз и выпускали журнал «Воля России», в то время как оставшиеся приверженцами монархии, хотя и не одобряли этих неисправимых смутьянов, но никогда не стремились спровоцировать или задеть их. В тех и в других голос крови был в то время сильнее голоса политиков. Можно принадлежать одному племени и состоять в разных партиях.

Перестав быть одиноким, Сергей больше не мог жить в развалюхе-казарме – общежитии «Свободарна» – вместе с другими русскими студентами, там семья кое-как просуществовала всего несколько дней (сам Эфрон, правда, оставался там на четыре дня в неделю). Но цены на жилье в Праге были столь высоки, что семье пришлось перебраться на другой берег речки Бероунки, в маленькую деревушку Мокропсы неподалеку от столицы: здесь многие эмигранты уже свили себе гнездо. Эфроны за несколько недель переезжали трижды и в конце концов поселились в низенькой комнатке с тремя окошками, зато поблизости от леса и скал, особенно полюбившихся Марине и Але. Каждое или почти каждое утро Сергей рано утром выходил из дому, чтобы отправиться в Прагу – на лекции в Карловом университете. Оставшись вдвоем с дочерью, Марина старалась как-то убить время: бродила по деревне и окрестностям, готовила на большой изразцовой печке, писала, мечтала… Озабоченная чересчур большим количеством хозяйственных забот, Цветаева в это время к тому же еще обнаружила, что Ариадна, которая чуть ли не с младенческих лет была ее неизменной союзницей, исповедницей, собеседницей, почти точным ее подобием, мало-помалу отрывается от нее и находит абсурдное удовольствие в том, чтобы играть в куклы, а это, по мнению матери, грозило тем, что – о ужас! – она может стать таким же ребенком, как все прочие. И еще Марина с горечью констатировала, что совместная жизнь с Сережей, которого она так идеализировала в течение всех долгих лет разлуки, ей не очень-то нравится, да и как могла понравиться совместная жизнь женщине, уже привыкшей к одиночеству и независимости… Но дело было не только в этом. Гражданская война, лишения, болезни превратили очаровательного и восторженного юношу былых времен в сломленного, тревожно-мнительного, вечно сомневающегося в себе самом и других человека. В то время как Марина не переставала восхищаться его преданностью добровольческому делу, он стал задумываться о том, правильно ли выбрал лагерь, не встал ли на «неверный путь». В конце концов, размышлял он, со стороны красных было проявлено столько же отваги, самоотверженности и жестокости, сколько и со стороны белых. Но, по крайней мере, большевики сейчас находятся у себя дома, тогда как их противники, приверженцы проигранного дела, прозябают париями за границей. Сергею потребовалось незаурядное мужество, чтобы продолжать свои занятия философией, которые, как он считал, скорее всего ни к чему не приведут. В прошлом году ему исполнилось тридцать лет, человек без родины, человек без будущего. Как жить с таким грузом на плечах? Марина сама становилась все более беспокойной, но притворялась, что настроение хорошее, чтобы поднять дух близким. Осознавая эту смиренную повседневную – уже граничащую с доблестью! – стойкость, Ариадна вспомнит потом с благодарностью о некоторых моментах особенной семейной близости: «Так мы зимовали в этой комнате с зелеными рамами и низким небеленым потолком – у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что легкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным – радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем – а оно было бы кстати, хотя бы потому, что случалось мне виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать с великой тщательностью прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.

Главное же: мужественная бедность Марины и Сережи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобожденного от еды и посуды, весело протертого влажной тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком – рефлектором; Сережа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы „Домби и сын“ и „Крошка Доррит“ слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой».[121]

Даже тогда, когда вся троица покинула Мокропсы, чтобы обосноваться – опять на время! – в каком-то другом столичном предместье, в какой-то другой деревушке, живые и исполненные нежности вечерние разговоры за чисто вымытым после еды столом повторялись – к великой радости ребенка. Тем не менее, даже орудуя – реже или чаще – тряпкой и метлой, Цветаева не превращалась в домашнюю хозяйку. Если она и принимала для себя необходимость этого подневольного труда, то смыслом существования для нее все равно оставалось сочинительство, оно же было ее утешением, ее наркотиком. Литература… При всяком удобном случае она отправлялась в Прагу, где Марк Слоним всегда радовался встречам с ней в редакции журнала «Воля России». И не только там. Начиная разговор в четырех стенах, они продолжали его в кафе «Славия» или на набережных Влтавы – излюбленных местах свиданий интеллигенции. И разговоры эти продолжались часами. Слоним так вспоминал Цветаеву уже после трагической ее гибели: «К жизни она была не приспособлена, но бремя свое несла честно, упорно – из сильно развитого чувства долга – по отношению к мужу, детям, семье. Быт и все повинности физического труда ненавидела, мелкие заботы не давали ей возможности отдаться писанию, она теряла время и силы на ненужное, изматывающее и предвидела, что никогда ей не удастся творить без помех, на свободе.

Однажды в Медоне, в 1929 году, я спросил ее, когда она даст рукопись о Гончаровой для „Воли России“. Она пожала плечами и ответила: „Если удастся выкроить время, через две недели“. И потом, помолчав, с усмешкой и горечью добавила: „Вот у Бодлера поэт – это альбатрос – ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего – потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю“… Она сама себя называла „столпником“, избравшим малую пядь земли для утверждения своей правды, или же „крылатой, но безрукой“, ибо могла летать, но поденщиной заниматься не умела. <…> Она была трижды изгнанницей, ибо в эмиграции была чужой и как человек, трудный, неспособный к простым человеческим отношениям, и как романтик, тоскующий в земном плену, и как поэт, выполняющий свое послание. <…>

М.И. была чрезвычайно умна. У нее был острый, сильный и резкий ум – соединявший трезвость, ясность со способностью к отвлеченности и общим идеям, логическую последовательность с неожиданным взрывом интуиции… Она была исключительным и в то же время очень трудным, многие говорили – утомительным, собеседником. Она искала и ценила людей, понимавших ее с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось все время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намекам, отрывкам.

Как и в поэзии, М.И. перескакивала от посылки к заключению, опуская промежуточные звенья. Самое главное для нее была молниеносная реакция – своя или чужая, иначе пропадал весь азарт игры, все возбуждение от быстроты и озарений. Я порою чувствовал себя усталым от двух-трех часов такого напряжения и по молодости лет как-то стыдился этого как признака неполноценности и скрывал это. Лишь много лет спустя я услышал от других схожие признания об этих литературных турнирах. Впрочем, иногда М.И. просто рассказывала о недавних впечатлениях или о своем прошлом – о последнем – обрывками, и тут проявлялся ее юмор, ее любовь к шутке, к изображению глупости и наивности ее соседей, но смех ее нередко звучал издевкой и сарказмом. Я не ощущал доброты в ее речах».[122]

Благодаря Слониму читатели «Воли России», сочувствовавшие социалистам, смогли познакомиться с последними творениями Цветаевой, которая часто смущала их агрессивной современностью своего стиля. А некоторые не понимали, зачем «левому» изданию упорно помещать на своих страницах стихи женщины, столь явно скомпрометировавшей себя безудержной симпатией к Белой армии. Почти сразу же после приезда в Чехословакию Марина опубликовала там «Деревья» (цикл, посвященный «моему чешскому другу, Анне Антоновне Тесковой»).[123] Затем стала сочинять эпическую поэму «Мoлодец».[124] Другая ее поэма, поэма-сказка «Царь-Девица»,[125] выделяется из ряда предшествовавших ей произведений поистине фольклорным вдохновением. Критики, в большинстве своем доброжелательные, отмечали здесь искренность национального звучания, интонации, говорили об этой вещи как о прекрасном отражении русской души, драгоценном эхе прошлого. Эти похвалы раздражали Марину. Она-то считала, что в ее последней работе важны вовсе не живописные напоминания об ушедшей России, а поэтическое послание, полное тоски и любви, которое она передавала таким образом новым поколениям.

Это послание – Марина была твердо убеждена – способен был понять сегодня только один человек – Борис Пастернак. Время от времени он приезжал в Берлин. Была ли она права в своем стремлении сбежать из этого города, чтобы устоять перед искушением новой встречи с ним? Чтобы оправдать эту героическую уловку, Цветаева без конца повторяла себе: их встреча могла только разрушить то таинственное и чудесное духовное единение, какое установилось между ними в переписке. Расстояние, которое разделяет их, лучшее средство сохранить то, что по-настоящему следовало бы назвать любовью. Она писала ему об этом. Они обменивались страстными посланиями, где играли в прятки восхищение и желание. Получив сборник Пастернака «Темы и вариации», Марина задрожала с головы до ног, как от интимной ласки: «Дорогой Пастернак! Это письмо будет о Ваших писаниях и – если хватит места и охота не пропадет! – немножко о своих. Ваша книга – ожог. Та[126] – ливень, а эта – ожог: мне больно было, и я не дула. (Другие – кольдкремом мажут, картофельной мукой присыпают! – под-ле-цы!) Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, – и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один. Я сама – собиратель, сама не от себя, сама всю жизнь от себя (рвусь!) и успокаиваюсь только, когда уж ни одной зги моей – во мне. Милый Пастернак, – разрешите перескок: Вы – явление природы. Сейчас объясню почему. Проверяю на себе: никогда ничего не беру из вторых рук, а люди – это вторые руки, поэты – третьи. Стало быть, Вы так и не вжились – ни во что! И – конечно – Ваши стихи не человеческие: ни приметы. Бог задумал Вас дубом, а сделал человеком, и в Вас ударяют все молнии (есть такие дубы!), а Вы должны жить».[127] А еще раньше она решилась на такое признание: «Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если „хочешь“ – можно (и должно!) расхотеть, хотенье – вздор. Что-то во мне хотело».[128] И раньше того – утверждала, что переписка способна соединять их теснее любых земных объятий: «Мой любимый вид общения – потусторонний: видеть во сне. А второе – переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения менее совершенно, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!)»[129]

Когда 23 марта 1923 года Цветаева узнала, что Пастернак решил порвать с эмигрантской средой и вернуться в Москву, она была потрясена и подавлена. Ему хотелось увидеться с нею до отъезда, и он умолял Марину приехать в Берлин попрощаться. Но у нее не было денег на билет, дочь и муж нуждались в ней, домашние дела съедали все время, да и не была она уверена, что сможет в короткий срок получить визу. Короче, тысяча причин, более или менее уважительных, чтобы не ехать. Она предпочла отказаться сама и с грехом пополам объяснила, чем вызван отказ, своему незаменимому другу: «Дорогой Пастернак, я не приеду, – у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, – в лучшем случае виза длится две недели. <…> Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна… потому что это моя судьба – потеря. <…> Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась черной проселочной дорогой (ходила справляться о визе у только что ездивших) – шла ощупью: грязь, ямы, темные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас, нет, не о Вас, о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, – ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! (Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью.)

Предстоит огромная бессонница Весны и Лета, я себя знаю, каждое дерево, которое я облюбую глазами, будет – Вы. Как с этим жить? Дело не в том, что Вы – там, а я – здесь, дело в том, что Вы будете там, что я никогда не буду знать, есть Вы или нет. Тоска по Вас и страх за Вас, дикий страх, я себя знаю.

Пастернак, это началось с „Сестры“, я Вам писала. Но тогда, летом, я остановила, перерубила отъездом в другую страну, в другую жизнь, а теперь моя жизнь – Вы, и мне некуда уехать.

Теперь, резко. Что именно? В чем дело? Я честна и ясна, слова – клянусь! – для этого не знаю. Перепробую все! (Насколько не знаю – увидите из февральских стихов.) Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным. – Вам ясно? Выдохом! Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас. Вы только не сердитесь! Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! – И я говорю меньше, чем есть.

А теперь просто: я живой человек, и мне очень больно. Где-то на высотах себя – лед (отрешение!), в глубине, в сердцевине – боль. Эти дни (сегодня 9-е) до Вашего отъезда я буду очень мучиться».[130]

Безутешная из-за бегства своего «заоблачного», своего «вершинного» брата, она посвящает ему один за другим два цикла стихотворений – «Провода» и «Поэты». Во фрагменте стихотворения из первого цикла мы находим строки, в которых Цветаева обыгрывает фонетическое сходство между словом «проводы», означающим прощание, и словом «провода» – телеграфные линии. Она пишет:

О, по каким морям и городам

Тебя искать? (Незримого – незрячей!)

Я прoводы доверю проводaм,

И в телеграфный столб упершись – плачу.[131]

Но в цикле «Поэты», впрочем, она спрашивает себя не без горькой иронии:

Что же мне делать, слепцу и пасынку,

В мире, где каждый и отч, и зряч,

Где по анафемам, как по насыпям —

Страсти! где насморком

Назван – плач!

Что же мне делать, ребром и промыслом

Певчей! – как провод! загар! Сибирь!

По наважденьям своим – как пo мосту!

Их невесомостью

В мире гирь.

Что же мне делать, певцу и первенцу,

В мире, где наичернейший – сер!

Где вдохновенье хранят, как в термосе!

С этой безмерностью

В мире мер?![132]

В то самое время, когда Цветаева так нуждалась в поддержке, многие издатели, опасаясь, вероятно, реакции Советов, колебались: публиковать ли ее воспоминания о революции, которую она пережила в Москве. Даже Геликон, такой всегда дружелюбный, испугался «политической ангажированности» ее личных дневников. И она, возмутившись этим, немедленно написала Роману Гулю, русскому журналисту, эмигрировавшему в Берлин: «Два слова о делах. Геликон ответил, условия великолепные… но: вне политики. Ответила в свою очередь. Москва 1917 г. – 1919 г. – чтo я, в люльке качалась? Мне было 24–26 лет, у меня были глаза, уши, руки и ноги: и этими глазами я видела, и этими ушами я слышала, и этими руками я рубила (и записывала!), и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по заставам – куда только не носили!

ПОЛИТИКИ в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда холода, голода, гнева, Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте – это тоже „политика“ (приют большевистский).

Ах, Геликон и K°! Эстеты! Ручек не желающие замарать! Пишу ему окончательно, прошу: отпустите душу на покаяние! Пишу, что жалею, что он не издаст, но что калечить книги не могу.

В книге у меня из „политики“: 1) поездка на реквизиционный пункт (КРАСНЫЙ), – офицеры-евреи, русские красноармейцы, крестьяне, вагон, грабежи, разговоры. Евреи встают гнусные. Такими и были. 2) Моя служба в „Наркомнаце“ (сплошь юмор. Жутковатый). 3) Тысяча мелких сцен: в очередях, на площадях, на рынках (уличное впечатление от расстрела Царя, например), рыночные цены – весь быт революционной Москвы. И еще: встречи с белыми офицерами, впечатления Октябрьской Годовщины (первой и второй), размышления по поводу покушения на Ленина, воспоминания о некоем Каннегиссере (убийце Урицкого). Это я говорю о „политике“. А вне – всё: сны, разговоры с Алей, встречи с людьми, собственная душа – вся я. Это не политическая книга, ни секунды. Это – живая душа в мертвой петле – и все-таки живая. Фон – мрачен, не я его выдумала».[133]

Несмотря на протесты Марины, книга целиком долго оставалась неизданной.[134]

Зато сборник «Ремесло» удостоился живейших похвал и читателей, и критики. Журналистка Вера Лурье превозносила Марину до небес: «Несмотря на всю дерзость, всю отвагу, на почти мужскую жесткость, в Цветаевой сохраняется что-то бесконечно женственное. Только женщина способна на такое самопожертвование, на такие – порывом вызванные – поступки. […] И насколько бледной представляется женственность Анны Ахматовой, когда сравниваешь ее проявления с цветаевскими вихрями любви! Она [Цветаева] обещает так много… От всего сердца, с нежной и искренней любовью я хочу сказать: спаси и сохрани, Господь, ее саму и ее музу!»

Ничуть не менее восторженной оказалась реакция юного критика Александра Бахраха, опубликовавшего рецензию в газете «Дни». Взволнованная обрушившейся на нее лавиной похвал, Марина отсылает автору статьи в «Днях» благодарственное письмо. И вот уже ее уносит за облака новая любовно-поэтическая переписка. На этот раз адресату всего двадцать лет. 14 июля 1923 года Цветаева пишет ему: «Дружочек, у меня так много слова (так много чувств) к Вам. Это волшебная игра. Это полное va banque – чего? – и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! – может быть, его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, чего много, чего никогда не истрачу – душа? Не знаю, как его зовут, но, кроме него, у меня нет ничего. И вот этим „последним“. <…> Вы – чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги, я Вам рассказываю (насказываю!), я не хочу Вам зла, я не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный и, забыв меня, никогда не расставались с тем – иным – моим миром! <…> Я хочу дитя от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.

Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.

Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает.

Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш свет – вечный. Не заподозрить – ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что тaк дается. Войти в этот мир – вслепую».[135]

И – одиннадцать дней спустя: «Я хочу Вас безупречным, т. е. гордым и свободным настолько, чтобы идти под упрек, как солдат под выстрелы: души моей не убьешь!»[136]

Вероятно, перепуганный пылом женщины, явно пытавшейся им завладеть, Бахрах решил состорожничать и не подавать признаков жизни. Не получив ответов на множество писем, Марина, оскорбленная молчанием, встает на дыбы: «Я за этот месяц исстрадалась, – дает она ему понять 27 августа. – Ни на одно из своих последних писем я не получила ответа. <…> Друг, я не маленькая девочка (хотя – в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала – все было! – но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену! – никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы».

Наконец она сообщает, что вот-вот уедет из деревни, где живет сейчас, в Прагу, потому что Ариадне необходимо поступить в гимназию и продолжать учебу. Все этапы своего разочарования Марина фиксировала день за днем в тексте, названном ею «Бюллетень болезни». Однако она все время надеялась получить письмо с объяснениями и извинениями. Идея о таком письме стала настолько навязчивой, что 11 августа 1923 года она выразила свое нетерпение и свою тоску в стихах:

Письмо

Так писем не ждут,

Так ждут – письмa.

Тряпичный лоскут,

Вокруг тесьма

Из клея. Внутри – словцо.

И счастье. И это – всё.

Так счастья не ждут,

Так ждут – конца:

Солдатский салют

И в грудь – свинца

Три дольки. В глазах краснo.

И только. И это – всё.

Не счастья – стара!

Цвет – ветер сдул!

Квадрата двора

И черных дул.

(Квадрата письма:

Чернил и чар!)

Для смертного сна

Никто не стар!

Квадрата письма.

28 августа 1923 она адресовала малодушному Бахраху еще одно – теперь уже прощальное письмо: «Кончено! Я накануне большого нового города (может быть – большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя».

Затем, с философским спокойствием она принялась укладывать вещи в чемоданы и связывать узлы, стараясь не показывать мужу и дочери, что до краев полна унижением и отчаянием.

Загрузка...