Безнадежные дела труднее всего бросить. Столько же из бравады, сколько по убеждениям, Марина продолжала писать и вести себя так, что только раздражала соотечественников. Им и сочинения ее, и манера вести себя с людьми казались равно непонятными и неприемлемыми. Сергей, со своей стороны, упорствовал в пропаганде евразийских идей, и это стоило ему обвинений в предательстве. Однако оставались – хоть и немного – верные им друзья, которые еще проявляли к тому и к другой привязанность, окрашенную жалостью. Эти добрые души, оплакивая отказ Цветаевой и Эфрона смириться с мнением большинства и признать его справедливым, переживали из-за их изоляции, из-за нужды, в которой они живут. Они старались прийти на помощь так, чтобы не ранить самолюбия, и создали для этого нечто вроде ассоциации, предназначенной спасать «потерпевших крушение по политическим причинам». Во главе группы друзей Марины и Сергея встали князь Дмитрий Святополк-Мирский, Саломея Гальперн-Андроникова и Елена Извольская, дочь бывшего российского министра иностранных дел. Эта последняя, зарабатывавшая себе в Париже на жизнь переводами, взяла на себя инициативу организации благотворительной акции в пользу Эфронов, которые оставались без поддержки и без всяких средств к существованию. По ее призыву некоторые русские изгнанники, устроившиеся лучше, чем другие, собрали деньги, чтобы снять и обставить квартиру, где могли бы найти пристанище прóклятая поэтесса и ее вконец запутавшийся супруг. Три комнаты с кухней, ванной и газовым отоплением в доме номер 2 по улице Жанны д’Арк в Медоне. Эмигрантский квартал. На улицах русская речь звучала так же часто, как и французская. Жильцы дома постоянно ходили в гости друг к другу, двери не запирались вовсе. Кстати, там же поселился и Константин Родзевич с женой. Но это не стало основанием для того, чтобы и с ними обмениваться визитами, скорее наоборот. Марина читала свои стихи соседям, проявляя необычную для себя заботу о том, чтобы выбирать из них такие, которые не слишком поразят слушателей. Однако, радуясь тому, что окружена соотечественниками, она все-таки все больше и больше страдала от шума и постоянных перемещений в доме. Как можно сосредоточиться над рукописью, если надо каждый день вовремя поднимать Мура с постели, умывать, бежать за покупками, стараясь возвратиться так, чтобы успеть приготовить обед, убирать, считать, все предусматривать… Ко всему этому – повторяющиеся нападки парижской русской прессы окончательно лишили ее сна.
«Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т. д., – пишет она Анне Тесковой. – Ненависть к присутствию в отсутствии, ибо нигде в общественных местах не бываю, ни на что ничем не отзываюсь. Пресса (газеты) сделали свое. Участие в Вёрстах, муж-евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков».[181]
И дальше.
«…Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России, Днях? „Точные сведения“, что евразийцы получали огромные суммы от большевиков. Доказательств, естественно, никаких (ибо быть не может!) – пишущие знают эмиграцию! На днях начнутся опровержения – как ни гнусно связываться с заведомо лжецами – необходимо. Я вдалеке от всего этого, но и мое политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинить меня в большевицких суммах! Так же умно и правдоподобно.
Сергей Яковлевич, естественно, расстраивается, теряет на этом деле последнее здоровье. Заработок с 5 1/2 ч. утра до 7–8 вечера, игра в кинематографе фигурантом за 40 франков в день, из которых 5 франков уходят на дорогу и 7 франков на обед, – итого за 28 франков в день. И дней таких – много – если 2 в неделю. Вот они, большевицкие суммы!..»[182]
Постоянно стремившаяся прийти на помощь Елена Извольская пишет в своих воспоминаниях: «О Цветаевой можно писать как о поэте, о прозаике. <…> Но ведь есть еще просто Марина, та, которая жила среди нас в Медоне… <…> Это моя Марина: та, которая трудилась, и писала, и собирала дрова, и кормила семью крохами. Мыла, стирала, шила, своими когда-то тонкими, теперь огрубевшими от работы пальцами. Мне хорошо запомнились эти пальцы, пожелтевшие от курения, они держали чайник, кастрюлю, сковородку, котелок, утюг, нанизывали нитку в иголку и затапливали печку. Они же, эти пальцы, водили пером или карандашом по бумаге на кухонном столе, с которого спешно все было убрано. За этим столом Марина писала – стихи, прозу, набрасывала черновики целых поэм, иногда чертила два, три слова, и какую-нибудь одну рифму, и много, много раз ее переписывала. Таков был закон ее творчества. Следить за ним было нечто вроде наблюдения за ростом травки, листика, стебелька, за вылуплением птенцов в лесных гнездах, за метаморфозой бабочки из куколки.
На наших глазах Марина Цветаева писала, на наших глазах также – увы! – трудилась непосильно, бедствовала, часто голодала. <…> Такую нищету в русской эмиграции мне редко пришлось видеть.
Мы, ее медонские соседи, тем более делили ее заботы, что постоянно у нее бывали. Чем могли, ее „выручали“, но она нам со своей стороны столько давала, что ничем, абсолютно ничем нельзя было ей отплатить».[183]
Действительно, разве могли жалкие доходы Сергея как фигуранта на киносъемках или сотрудничество в выпускаемом с друзьями-единомышленниками журнале помочь снять с мели домашнее хозяйство? Разве могли несколько десятков франков, которые платили Марине за ее публичные выступления, обеспечить даже самое скудное пропитание семьи? Конечно же, нет. На самом деле Цветаева жила милосердием своих соотечественников, но это не казалось ей обидным сверх меры. По ее мнению, верность исключительному своему призванию освобождала поэтов от необходимости пытаться улучшить условия собственного существования. И точно так же, как она должна была исполнять моральный долг, целиком отдаваясь творчеству, моральным долгом тех, кто верил в нее и ее призвание, было помогать ей выжить в обществе, сориентированном только на материальные проблемы и плотские наслаждения. Она рассуждала так: в данном случае не ей самой делают подарок, а искусству, которое она в себе воплощает. И действительно, осознавая свой долг перед поэтом, поклонники, восхищавшиеся ее произведениями, друзья Марины собрали, пусть и с трудом, сумму, требовавшуюся для выхода в свет нового сборника ее стихов – «После России». Но конкуренция между уже заслужившими признание и новоприбывшими, которым еще предстояло расталкивать всех локтями, русскими писателями в эмигрантском Париже того времени была жестокой. Первым не терпелось доказать, что талант их не слабеет, вторым – что им тоже есть что сказать. К увенчанным славой именам Мережковского, Ходасевича, Шмелева, Шестова, Бунина добавились уже имена ярко заявивших о себе дебютантов: Владимира Набокова, Нины Берберовой, Владимира Варшавского. Глядя на эту звездную россыпь, замечательный поэт Владислав Ходасевич, находившийся на вершине своей карьеры, и вечно юродствующий критик Георгий Адамович задались вопросом: а вообще – мыслима ли настоящая русская литература вне России? Цветаева на этот вопрос отвечала решительным – да. Для нее Россия находилась не там, куда помещали ее учебники географии, но там, где развивалась ее культура, развивались ее национальные традиции. Покинув Россию, она твердо верила, что увезла ее – целиком – в своем багаже. И ее бы не удивило, если бы она услышала, что в Москве и в Петрограде русская поэзия умерла, потому что истинные служители ее живут в Париже.
Однако сборник Цветаевой «После России», отпечатанный скромным тиражом в тысячу экземпляров, пробойкотировали и публика, и пресса. Адамович, не отказав поэтессе в искренности и вдохновении, способствовавших появлению на свет этих стихов, сожалел о нехватке в них гармонии и неясности смысла. Но ведь эта невысказанность сетований, этот телеграфный лаконизм стиля отнюдь не были рассчитываемы Мариной заранее. Она использовала музыку рывков и междометия так, как люди повинуются инстинкту, заставляющему их просто вскрикивать – от боли, от удивления, от радости. Она не по собственной воле рубила фразы, выбирала короткие слова, множила аллитерации. Этот прерывистый ритм, эти фонетические предпочтения диктовала ей сама природа – точно так же, как она диктует ритм дыхания спортсмену. Тем не менее нельзя сказать, что ее не расстроил провал сборника «После России». И если вскоре она сочинила подобную гимну «Поэму Воздуха», посвятив ее Линдбергу, то именно потому, что уподобляла себя самое одинокому пилоту, который, сбросив балласт, планирует в ночном небе. Эта сверхъестественная независимость напоминает независимость умирающего, обрывающего мало-помалу последние связи с землей. Она думала, что Рильке, испускавший дух в санатории Рагаца, должен был испытывать такую же опьяняющую легкость, какую испытывал Линдберг, пролетая над океаном.[184]
Но в это же время Марину все больше занимало событие совершенно иного смысла и значения: в сентябре 1927 года она разрывалась между счастьем и тревогой, узнав, что ее сестра Анастасия, которую Максим Горький пригласил к себе в Италию, собирается навестить ее в Медоне на обратном пути от крупнейшего из советских писателей. Этот последний, приговорив в соответствии с доктриной партии капитализм, тем не менее прохлаждался на курорте в Сорренто. Лучшее доказательство того, что можно, наплевав в суп, потом с аппетитом сожрать его.
Марина воспринимала свою будущую встречу с Анастасией так, будто ей предстояло встретиться внезапно со своим прошлым, так, будто ей предстояло оправдываться перед своим вторым «я», так, будто ее могли обвинить, что она – по небрежности или из упрямства – упустила шансы, подаренные ей судьбой. Конечно, они обе переменились за пять лет разлуки. Да просто – узнают ли они друг друга?
На этот раз Марина волновалась зря. Встреча сестер была радостной, нежной, полной общих воспоминаний. Анастасию потряс усталый, измученный вид Марины, более чем удивила ее невероятная снисходительность по отношению к двухлетнему Муру, любой каприз которого немедленно исполнялся. Марина, которая в свое время воспитывала дочь в строгости, была матерью-стоиком и гордилась этим, теперь стала матерью-наседкой. И кичилась этой новой ролью.
«Марина изменилась, – писала впоследствии Анастасия Цветаева в своих „Воспоминаниях“. – Определить чем – трудно. Старше стала – конечно. Ей скоро тридцать пять лет. Отошла желтизна ее трудных лет. Но легкая смуглость – осталась. Все еще похожа на римского юношу – большой лоб, нос с горбинкой, твердый абрис рта. Вокруг светло-зеленых глаз кожа у нее стала как-то темнее, что делает ярче цвет глаз. Все так же курит и чуть щурит глаза, но вместо московского (коктебельского) шушуна (кафтана, охваченного у пояса ремнем) и почтальонской сумки через плечо, из-за которой (под презрением полыхнувшим Марининым взглядом) бежали за ней мальчишки по Борисоглебскому переулку, она теперь вынимает папиросу из кармана сизого хозяйственного фартука, в котором она несет из кухни кофейник. <…> Еще перемена: Марина научилась вязать. Вяжет все прямое: шарфы, даже одеяло, шерстяное. Толстым костяным крючком».[185]
Вечером, вытянувшись на диване, который служит ей кроватью, Марина со слезами перечисляет сестре свои горести и заботы, а та внимательно ее слушает: «Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, – мы покупаем самое дешевое, конечно, – и вот, все найдя, тащусь с кошелкой, зная, что утро – потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), – и когда все накормлены, все убрано – я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу – и это изо дня в день».[186]
Сергей, со своей стороны, жаловался, что вынужден заниматься унизительной работой, чтобы можно было хоть что-то себе позволить да попросту дожить до конца месяца. Но вот наконец после того, как он какое-то время украдкой подрабатывал статистом на съемках, датский кинорежиссер Карл Дрейер пригласил его сняться в эпизоде фильма, постановка которого стоила очень дорого, – «Страсти Жанны д’Арк», главную роль в котором сыграла знаменитая итальянская актриса Фальконетти. Затерянный в толпе, он пунктуально следовал указаниям режиссера, стремясь достичь совершенства в своей маленькой роли. Такой способ зарабатывать деньги порадовал его куда больше, и он написал сестре, Елизавете Эфрон: «Только в последние дни наша жизнь стала приходить в порядок. Летом трудно было материально. Осенью дела пошли лучше. Раз десять крутился в большом фильме о Жанне д’Арк… Из моих заработков – самый унизительный, но лучше других оплачиваемый, съемки. После них возвращаюсь опустошенный и злой…» Несколько дней спустя Сергей сообщает очередные семейные новости: «Марина ходит бритая. Аля начала посещать художественную школу, и я вспоминаю, глядя на нее, свое детство – Арбат, Юона. Но она раз в десять способнее меня». И – в другом письме: «Очень трудно писать тебе о повседневной нашей жизни. Получаются общие фразы, которые вряд ли что дают.
Острее всех чувствует Рождество Аля. В ней наряду с какой-то взрослой мудростью уживается пятилетняя девочка. Прячет по всем углам детской подарки нам. Часами горбится над елочными украшениями. Ждет елки так, как я в ее возрасте и ждать позабыл.
Для Мура это будет первая елка. <…> Покупаю завтра маску с белой бородой. В Сочельник в 5 часов Мур в первый раз увидит Деда Мороза».
Несмотря на все признаки веселья в семье, впрочем, не вполне достоверные, Анастасия продолжала участливо наблюдать за сестрой. Марина, демонстрируя надменное мужество, в глубине души явно страдала из-за отношения к себе эмигрантской среды. Некоторые, совершенно очевидно, с самого начала точили на нее зубы. И она смешивала в кучу самых разных людей – Мережковского, Бунина, Зинаиду Гиппиус, – объединяя их по одному-единственному признаку: все они, жертвы анахронизма, вызвавшего слепоту, мечтали о возврате к России прежних времен. «Помню рассказы Марины о Мережковском и Гиппиус, о Бунине, – пишет в „Воспоминаниях“ Анастасия Цветаева. – Она не любила их.
– Они – в самом правом крыле эмиграции, среди уже тех ограниченных, которые до сих пор решают, какой великий князь будет царствовать – Кирилл или еще кто-то. Когда монархов уже не может быть. Они держатся особняком, необычайно гордятся! каждый – собой (хоть бы – друг другом!). – Голос Марины дрожал неуловимой игрой иронии. – Меня – не выносят. Я прохожу – не кланяюсь. Не могу».[187]
В довершение всех несчастий – Мур подцепил скарлатину. Чуть позже от него заразилась Аля, потом и Марина. Несколько дней она отчаянно боролась с болезнью, очень опасной в ее возрасте. А как только ей стало лучше, возобновились ночные разговоры с Асей. Пока больные дети спали и не надо было делать что-то для них, Марина между двумя затяжками папиросой, окутанная клубами дыма, поверяла «советской сестре» свои печали: «Мне душно среди Сережиных друзей… Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что они не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же – не виноваты!) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват – не виноваты же дети. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять – утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь… Заколдованный круг!»[188]
Однажды, взволнованная отчаянием, звучавшим в словах Марины, Анастасия решилась предложить:
«– Может быть, в России было бы легче?..
– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу! Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел этого всего. На какой-нибудь остров Пасхи? Но и там уже нет тишины, первозданности, как на тарусском лугу, на холмах, где березы, в детстве. Всюду уже может прилететь аэроплан – и на остров Пасхи! Некуда от людей укрыться… Ты – добрее меня, наверное. Ты еще любишь людей?.. А я уже давно ничего не люблю, кроме животных, деревьев… Аля – в трудном переходном возрасте. Она очень талантлива. Очень умна. Но она – вся другая. Мур – мой. Он – чудный».[189]
Но Анастасия в отличие от сестры не видела никаких причин для того, чтобы продолжать эту жизнь вдали от родины. И готовилась к возвращению туда без особого энтузиазма, но и без сожалений.
Как-то после очередной сестриной исповеди Анастасия отправилась в Париж – навестить подругу детства, Галю Дьяконову, которую звали теперь Гала и которая стала женой французского поэта Поля Элюара. Встречалась она и с Ильей Эренбургом, работавшим во Франции корреспондентом одной из советских газет. Но Марина не считала уместным свое участие в подобных светских развлечениях, чувствуя себя старой для них. Впрочем, она еще и оправилась-то от болезни не более чем наполовину, и ее одолевала слабость. Она и из дому выйти боялась, чтобы не свалиться где-нибудь на улице. И когда Анастасия решила вернуться в Москву, на вокзал ее поехал провожать Сережа.[190] Когда поезд уже пускал пары и готов был тронуться с места, на перрон вбежал запыхавшись нежданный посланец – Константин Родзевич. Он принес пакет и письмо, которое Марина поручила ему передать путешественнице. В пакете оказались апельсины – «на дорогу»: безумная, разорительная трата для убогого бюджета Эфронов. Вынув из конверта записку, Анастасия читала ее – и слезы застилали глаза, и строчки прыгали перед глазами: «Милая Ася… когда вы ушли, я долго стояла у окна. Все ждала, что еще увижу Тебя на повороте, – вы должны были там – мелькнуть. Но вы, верно, пошли другой дорогой!.. Бродила по дому, проливая скудные старческие слезы… Твоя М. Ц.» Этот всплеск отчаяния укрепил Анастасию во мнении о том, что сестра ее будет несчастна до тех пор, пока не обретет тепла и аромата отчего дома – России…
Вновь оказавшись в Москве, где она почти сразу же приступила к работе в Музее изящных искусств, основанном когда-то ее отцом,[191] Анастасия связалась с Пастернаком, и они вдвоем стали искать убедительные доводы заставить Марину вернуться в Россию. Им было ясно: если Цветаева вернется на родину, все ее проблемы решатся сами собой. И первой их заботой стало – донести эту идею до Максима Горького, любимого и обласканного Советами писателя, чье мнение могло стать решающим для властей. Они уверяли Горького, что присутствие в Москве Марины Цветаевой вознесет небывало высоко престиж советской литературы в мире. Но Горький не разделял их восхищения талантом Марины. Он находил ее поэзию «кричащей», даже «истеричной», ему казалось, что она плохо владеет смыслом слов, употребляемых ею направо и налево. «…у сестры Вашей многого не понимаю, – писал он Анастасии в не отосланном ей письме, с фотокопией которого корреспондентка сумела познакомиться только в 1961 году, – как не понимаю опьянения словами вообще ни у кого. Нет, не этим приемом можно поймать неуловимое в чувстве и в мысли, не этим».[192]
А в то самое время, когда этот выдающийся мастер социалистического реализма в литературе вот так – издалека – выносил ей приговоры, Марину Цветаеву одолевал соблазн (может быть, для того, чтобы бросить ему вызов?) вернуться к своему прежнему восторгу в адрес героев Белой армии. Пользуясь заметками мужа о Гражданской войне, она хотела создать поэму, посвященную ста дням обороны Перекопского перешейка, осаждаемого красными, придав в новом сочинении символическое значение любым попыткам, продиктованным самозабвением. Однако Сергей, доверив ей сначала свои блокноты, внезапно забрал их назад. Возможно, из опасения, как бы Марина снова не вызвала катастрофы излишней своей пылкостью. Это привело ее в замешательство, и она отказалась продолжать работу над вещью.
«Вот я полгода писала Перекоп (поэму гражданской войны), – жалуется она Анне Тесковой, – никто не берет, правым – лева по форме, левым – права по содержанию. <…> Словом, полгода работы даром, – не только не заплатят, но и не напечатают, т. е. не прочтут».
Отложив рукопись «Перекопа» в ящик, она отдалась работе над новым текстом – близким по вдохновившему его источнику: «Поэмой о Царской Семье». Император России, императрица и их дети были убиты в ночь с 16 на 17 июля 1918 года в Екатеринбурге. Разве они – и они тоже! – не имели права на то, чтобы хотя бы посмертно им воздала честь та, для кого лететь на помощь побежденным было законом? В августе 1936 года Марина присутствовала на двух подряд выступлениях бывшего главы Временного правительства России, адвоката и политика Александра Керенского, который дрожащим от волнения голосом вспоминал об ужасной судьбе последних Романовых. Он утверждал, что выслал Николая II из его мирной резиденции в Царском Селе, отправив вместе с близкими в Сибирь, только для того, чтобы уберечь монарха от преследований, которым всех их подвергли бы жители Санкт-Петербурга. Побежденная диалектикой оратора Марина вообразила, что Керенский, как и она сама, безутешен из-за этого убийства, из-за которого Россия будет покрыта краской стыда до конца времен. Но, поначалу возбудившись сюжетом, она на полпути бросила работу над этим реквиемом – так, будто ставка в этой политической игре при ее позиции чересчур высока. От дерзкого проекта остался только один фрагмент, названный «Сибирь». А в последнем порыве верности прошлому она напишет под заголовком незаконченной рукописи «Перекопа» посвящение Сереже: «Моему дорогому и вечному добровольцу»…
Необходимость отдать дань героизму, о котором скорее всего никто бы и не вспомнил спустя столько лет, у Марины сопровождалась внезапным порывом страсти к юному поэту, редактору «Последних новостей» Николаю Гронскому. Свежесть, талант, энтузиазм этого мальчика, с которым она только что познакомилась, вернули Марину к жизни. Она давала Гронскому уроки стихосложения, он – в отплату – совершал с ней долгие пешие прогулки. Не прошло и двух дней после знакомства, а она уже отправилась с ним в пятнадцатикилометровый поход до Версаля. «Блаженство! – пишет она Анне Тесковой. – Мой спутник – породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) – я его – всему, чему в тетради. (Писанье – ученье, не в жизни же учишься!) Обмениваемся школами. Только я – самоучка. И оба отличные ходоки».
Соблазнившись этим резвым поклонником, одновременно дебютировавшим в литературе и в любви, она предложила ему приехать будущим летом на дачу в Понтайяк, что в департаменте Приморская Шаранта, на берегу Атлантического океана. Сначала он пообещал приехать в сентябре – продолжить лирические прогулки уже на пляже, и она заранее предвкушала удовольствие, которое получит от этих одновременно невинных и извращенных свиданий. Но в последнюю минуту Гронский свои намерения изменил. Может быть, просто отложил? Увы, нет! Мотив этого обмана был удручающе банален: Гронский влюбился в свою ровесницу, восемнадцатилетнюю девушку.
Как любой мужчина, начисто лишенный воображения, он бросил зрелую и гениальную женщину ради деревенщины с гладкими щечками и свежим дыханием. Марина приняла это предательство так же, как принимала свое старение – год за годом, глядя на отражение в зеркале своей спальни.
Разочарованная в жизни, она вернулась к сочинительству – единственному наркотику, который шел ей на пользу. Но когда она закончила «Перекоп» и когда «Последние новости» начали публиковать «Лебединый стан» с продолжениями, ей пришлось пережить новое испытание. Случай, который стал его причиной, произошел в ноябре 1928 года в период пребывания в Париже Владимира Маяковского. Едва приехав туда, поэт был приглашен читать свои стихи на литературном вечере. Зал был полон. Марина – страстная поклонница этого советского поэта – разумеется, тоже присутствовала. Вышла после выступления вне себя от восторга и назавтра же отдала в новую еженедельную газету своего мужа «Евразия» текст, воздававший хвалу высокому гостю и собрату по перу. Сближая воспоминания о прежних днях со вчерашними впечатлениями, она пишет там: «28 апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
– Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?
– Что правда – здесь.
7 ноября 1928 г., поздно вечером, выходя из Café Voltaire, я на вопрос:
– Что же скажете о России после чтения Маяковского? – не задумываясь, ответила:
– Что сила – там».[193]
Это фрондерское заявление, напечатанное в издании, по слухам, находившемся на содержании у большевиков, вызвало волну возмущения в среде благонамеренных эмигрантов. Чтобы не способствовать разрастанию скандала, «Последние новости» придержали публикацию «Лебединого стана». Ни одна газета, ни один журнал не хотели иметь дела с наглой и неординарной поэтессой, которая, с одной стороны, воспевала Белую армию, а с другой – сотрудничала с изданиями, угодными Советам. Высказывая свое преклонение перед поэтом, продавшимся московским властям, она, по их мнению, оскорбляла всех тех русских парижан, которые проклинали бесчинства пролетарской диктатуры. Некоторые из соотечественников отвернулись от Марины. Кто-то оплакивал ее, кто-то выносил приговор, иные попросту не замечали. Никогда еще не была она так одинока. Даже Маяковский, который стал невольной причиной этой разыгравшейся в Париже драмы, высказывал по отношению к ней если и уважение, то – презрительное: «А я считаю, что вещь, направленная против Советского Союза, направленная против нас, не имеет права на существование, и наша задача сделать ее максимально дрянной и на ней не учить», – говорил он на Втором расширенном пленуме правления РАПП, проходившем 23 и 26 сентября 1929 года. Ни с русской, ни с французской стороны границы раздраженные мыслители не могли признать, что у Цветаевой вовсе не идет речь о каком-либо оппортунистическом маневре, но только – об отказе подчинить искусство нормам общественной жизни. Сколь бы ни были остры идеологические споры между ее коллегами, имел значение для Цветаевой отнюдь не способ, каким ими руководили, а только степень их искренности, когда они говорят о своей любви к русскому языку и русской культуре. Гениальность делала Марину дальтоником. Красный или белый – горизонт в ее глазах был одноцветным. Марина, которая так часто позволяла себя убаюкать музыкой, слышавшейся в чувственной системе понятий, становилась до бешенства строптивой, стоило зайти речи об исповедании политической веры. Чем красноречивее был трибун и чем больше увлекал он аудиторию, тем более подозрительным казался он ей. Любовь к истинному слову убивала в Цветаевой любовь к громким словам.