XIII. Перемены в жизни Сергея

Со времени официального признания Францией Союза Советских Социалистических Республик, которое произошло по инициативе премьер-министра Эдуара Эррио в октябре 1924 года, русские эмигранты в Париже почувствовали, что принявшая их поначалу страна теперь все больше и больше отвергает. Сегодня над зданием посольства развевался уже омерзительный красный флаг, архивы были оттуда изъяты, весь прежний персонал заменили советскими агентами. Установились нормальные дипломатические отношения с Москвой, и изгнанники поняли, что теперь они – апатриды, единственным удостоверением личности которых остается пресловутый нансеновский паспорт. Им казалось, что страна, которая дала им кров, любит их, теперь они сомневались в этом. Ложная ситуация, в которую попали эмигранты, обостряла соперничество между различными их объединениями. Бывшие попутчики становились оппонентами во все более и более бесплодных дискуссиях.

«Евразийцев» первыми затронула эта волна внутренних пререканий и протестов. Произошел раскол, с одной стороны встали те члены группы, которых клонило «влево», с другой – те, кто объявлял себя приверженцами народной демократии, полностью отрицая гегемонию большевиков. Некоторые – например, князь Николай Трубецкой, один из основателей «Верст», – со скандалом «подавали в отставку». Страшно взволнованный этими нескончаемыми ссорами и предательствами, Сергей Эфрон тем не менее оставался верен самой идее евразийства.

Неспособная разделять иллюзии мужа и следовать за ним по этому пути, Марина отдалась другим увлечениям и другим встречам. Пока он вел переговоры, пытаясь снюхаться с перебежчиками из СССР, имевшими весьма сомнительные намерения, она с энтузиазмом открывала для себя творчество Натальи Гончаровой, русской художницы, эмигрировавшей в Париж, внучатой племянницы жены Пушкина. Тот факт, что художница носила то же имя и ту же фамилию, что и Наталья Николаевна, имевшая столь роковую судьбу, казался Марине знаком, посланным ей из потустороннего мира, и оттого живописные произведения тезки и однофамилицы жены великого поэта только еще больше восхищали ее. Она часто приходила в мастерскую Гончаровой и принялась писать большой прозаический этюд, намереваясь раскрыть в нем личность и талант своей новой подруги. Та – тоже из породы дарящих – в свою очередь, согласилась проиллюстрировать поэму Цветаевой «Молодец», что позволяло сделать издание роскошным, и поучить рисованию явно наделенную способностями к графике Ариадну. Эссе, которое Цветаева посвятила Наталье Гончаровой, на самом деле вылилось скорее не в раздумья об авангардистской живописи, а в размышления – с интонацией явного осуждения – о странном поведении госпожи Пушкиной, которую Марина обвиняла в легкомыслии, а главное – в попытку разобраться в собственных творческих проблемах. Текст был опубликован «Волей России» только в 1929 году.[194]

В том же самом году приказала долго жить «Евразия»: не хватало финансов, не оказалось читателя. Сергей воспринял крах своего издания как личную катастрофу. «„Евразия“ приостановилась, и Сергей Яковлевич в тоске, – пишет Марина Тесковой, – не может человек жить без непосильной ноши! Живет надеждой на возобновление и любовью к России».[195] Лишенная теперь даже тех скудных средств, что давала семье работа мужа в «Евразии», Цветаева просит своих пражских друзей добиться того, чтобы, по крайней мере, чехословацкое правительство продолжало выплачивать ей хотя бы еще некоторое время жалкое пособие в пятьсот крон, которое было когда-то назначено из милосердия.[196] Кроме того, она писала статьи для немногочисленных русских газет Парижа, но ее там принимали все хуже и хуже. Потому ли, что не нравилась ее поэзия, или потому, что не любили ее мужа? Но ведь она не могла ни писать по-другому, ни изменить политические воззрения Сергея. Ситуация стала совсем уже трагической, когда после краха «Евразии» началось серьезное обострение болезни последнего. Состояние легких требовало немедленной госпитализации в туберкулезный санаторий, но где было найти необходимые на это деньги? На Маринин призыв помочь откликнулось несколько друзей. Эмигранты, сами жившие в крайней нужде, собрали сумму, достаточную для того, чтобы Сергей Эфрон смог отправиться в русский пансион-санаторий, находившийся в замке д’Арсин в Верхней Савойе.

Пока муж лечился, Марина сблизилась с женой Ивана Бунина, Верой, на которую принялась в следовавших одно за другим письмах обрушивать лавину своей горечи: «…этот вечер вся моя надежда: у меня очень болен муж (туберкулез легких – три очага + болезнь печени, которая очень осложняет лечение из-за диеты). Красный Крест второй месяц дает по 30 франков в день, а санатория стоит 50 франков, мне нужно 600 франков в месяц доплачивать, кроме того, стипендия со дня на день может кончиться, гарантии никакой, а болезнь – с гарантией – с нею не кончится». И вслед за многими другими Вера Бунина внесла свою лепту. Обретя новые надежды, Марина бросилась переводить «Молодца» на французский язык. Отличное знание этого языка облегчало задачу: она с такой же легкостью играла французскими словами, с какой и русскими, словарь был столь же богат. Но, занимаясь этим делом, довольно для себя необычным, Цветаева неотступно думала о Маяковском, от которого не было никаких новостей. Возродился ли он, вернувшись к родине-матери, или эта земля обетованная при первом же соприкосновении с ним подалась под весом его тела, если только – не тяжестью его души? В апреле 1930 года Марина узнала о самоубийстве Маяковского. В чем причина этого его поступка? Любовное разочарование, усталость творца или медленное удушье из-за политической обстановки? Цветаева терялась в догадках. Только одно ей было ясно: воздух коммунистического рая вреден для поэтов! Не зацикливаясь на этом выводе, она тем не менее решает, сохраняя верность памяти покойного, создать цикл стихотворений, в которых он был бы главным героем. Над свежей могилой она поздравляет Маяковского, этого «сфинкса», с тем, что его «смерть чиста». Не имеет значения, что он был советским гражданином, полагает она, раз он так верно служил русской литературе. Далеко не все окружение Марины разделяло это ее мнение. А она, продемонстрировав свое восхищение Маяковским, вернулась к переводу «Молодца»: если все с ним пройдет хорошо, думала Марина, ей удастся сделать в Париже такую же успешную карьеру, как в Москве. В ожидании этого гипотетического успеха она ликовала от счастья, получив несколько сотен франков за участие в русском литературном вечере, устроенном в зале Географического общества. Доход от этого вечера позволил ей отправиться к Сергею в Верхнюю Савойю и снять там квартиру поблизости от санатория, где он лечился.

В октябре 1930 года они вдвоем вернулись в Медон, где их встретили дети и прежние заботы. Ариадна училась теперь в Луврской школе. Угрюмый Мур, которому нечем было заняться, болтался весь день по улицам, а Сергей, еще слишком слабый для того, чтобы выйти на постоянную работу, довольствовался тем, что брал уроки операторского мастерства на курсах кинематографической техники. Что до Марины, то она, закончив наудачу перевод «Молодца», первым делом отнесла его во французский литературный салон, прославленный своим влиянием на издателей, чтобы прочесть там. Ее ангел-хранитель Елена Извольская сопутствовала Марине в этой попытке. Испытание оказалось сложным. Даже присутствие этой сердечной женщины, обладавшей к тому же большими связями, не смогло сделать обстановку менее натянутой. Стихи Цветаевой ничуть не затронули светскую и пресыщенную аудиторию. «В надежде облегчить трудную жизнь Марины мы однажды попытались заинтересовать в ее творчестве французские литературные круги. Как раз в это время она закончила французский перевод своего „Мoлодца“ и была приглашена в один из известных в то время парижских литературных салонов, – пишет Елена Извольская. – Я сопровождала Марину и очень надеялась, что она найдет в нем помощь и признание. Марина прочла свой перевод „Мoлодца“. Он был выслушан в гробовом молчании. Увы! Русский парень не подошел к царствующей в этом доме снобистской атмосфере. Думаю, что в других парижских кругах ее бы оценили, но после неудачного выступления Марина замкнулась в свое одиночество».[197]

Беда никогда не приходит одна: в начале следующего года очаровательная Елена Извольская, такая чуткая к настроениям Марины, такая внимательная, принимавшая так близко к сердцу ее интересы, вышла замуж. Мало того, после свадьбы молодожены должны были отправиться в Японию. Марина чувствовала себя преданной, ограбленной, лишенной всего. Понимая, какое горе она причиняет подруге, новобрачная притворилась, будто сочувствует ей, но эгоистическая радость сияла в ее взгляде. Цветаева почувствовала себя вдвойне униженной. А тут еще – новость из Москвы, усугубившая это чувство: Пастернак влюбился! «Годы жила мечтой, что увижусь, – писала Марина. – Острой боли не чувствую. Пустота…»

Оказавшись в полной изоляции, живя даже не в самом Париже, а в пригороде и имея в качестве единственного развлечения гнусную хозяйственную рутину, Цветаева все чаще задумывалась, зачем она выбрала Францию. Впрочем, кажется, все русские эмигранты разделяли ее сомнения. Даже те, которые лелеяли надежду на государственный переворот в Кремле, в конце концов убедились: этот режим незыблем. Кое-кто уже поглядывал в сторону Муссолини, латинский стиль фашизма которого, как они верили, способен подвигнуть ленинских наследников к большей терпимости. Другие подумывали, нет ли сермяжной правды в непримиримом национализме нового идола немцев – Гитлера. Антисемитизм этого политического авантюриста, внезапно возникшего в тени Гинденбурга, вполне соответствовал той озлобленности, которую испытывали тоскующие по временам царизма по отношению к еврейским интеллигентам, которые, как они считали, не только подготовили, но и развязали большевистскую революцию. Экстремистская организация – «Союз младороссов» – собрала в себе тех из молодых эмигрантов, начиная с подростков, кто придерживался расистских, антидемократических, волюнтаристских взглядов. Их официальный представитель и глашатай этих взглядов, Александр Казем-Бек, не скрывал своих путчистских амбиций. Возникло, наконец, и просоветское движение националистов-максималистов, участники его превозносили перед дезориентированными изгнанниками добродетели «нового человека», рождающегося сейчас в великой социалистической республике, и проповедовали возвращение в Советский Союз. Активизировался «Союз возвращения на родину», набиравший в эмигрантской среде своих адептов, околдованных идущей с Севера пропагандой. И если Марина вроде бы и не слышала пения всех этих сирен, чьи услуги оплачивала М., то Сергей, наоборот, навострил уши и был чрезвычайно внимателен к каждому – даже незначительному на первый взгляд – предложению. Собственное прошлое добровольца Белой армии казалось ему вполне совместимым с разумной лояльностью по отношению к директивам Советов.

Он только и думал теперь о том, когда же появится возможность вернуться на родину у всей семьи Эфронов, а его дочь Ариадна во всем поддерживала эту идею и ободряла отца. Але должно было вот-вот исполниться двадцать лет, и перспектива такого перемещения представлялась ей обещанием второго рождения. Дело же не только в смене горизонтов, думала девушка, дело в осуществлении мечты, которая живет в сердце каждого русского человека. Зачем еще ждать и чего ждать? И разве не одна только мама ставит им палки в колеса?

В разгар этих лихорадочных раздумий и споров о будущем семьи бомбой взорвалась потрясающая новость: 6 мая 1932 года президент Республики Поль Думер, открывавший книжную ярмарку, целью которой была помощь Союзу писателей, сражавшихся на фронтах мировой войны, был смертельно ранен выстрелом из револьвера прямо в центре Парижа. Убийцей оказался никому не известный белогвардеец Павел Горгулов. Все французские газеты вышли с крупными заголовками, в статьях с гневом обличалась русская эмиграция: «Чужак поднял руку на знамя Франции, теперь оно приспущено». Русская колония была ошеломлена, охвачена ужасом. Люди со страхом спрашивали себя: а не начнут ли теперь французы применять репрессии по отношению к тем, кто в ответ на гостеприимство поднял руку на первое лицо государства? Русская пресса, со своей стороны, усиливала панические настроения, проводя бесконечные расследования и выдвигая гипотезы по поводу истинных мотивов покушения, которое на самом-то деле было всего лишь актом, совершенным неуравновешенным человеком. Наверное, это событие горячо обсуждалось и за столом у Эфронов. Все боялись, что после такого бессмысленного преступления еще сохранявшаяся у французов, пусть даже и слабенькая, симпатия к представителям Белой гвардии сменится если не открытой ненавистью, то постоянными подозрениями в злостных умыслах. Вот и причина уехать отсюда – чем скорей, тем лучше! Одна только Марина по-прежнему противилась. И время довольно быстро доказало, что она была права: несмотря на больно ударившее по стране убийство, французы оставались спокойными и не испытывали никакого соблазна предаться ксенофобии. 27 июля 1932 года Павла Горгулова судили и приговорили к смертной казни, чуть позже он был гильотинирован, население страны осталось к этому абсолютно безразличным.

После этой весьма эффектной карательной меры Марина объяснила писателю Юрию Иваску свою точку зрения на слепоту тех людей, что больны политикой, так: какой бы они ни были национальности, какие бы убедительные аргументы в свою пользу ни приводили, фанатики и насильники, по ее мнению, не заслуживают прощения. Русские убийцы ничем не отличаются от французских убийц. «А казни – голубчик – все палачи – братья: чтo недавняя казнь русского, с правильным судом и слезами адвоката – чтo выстрел в спину Чеки – клянусь, что это одно и то же, как бы оно ни звалось: мерзость, которой я нигде не подчинюсь, как вообще никакому организованному насилию, во имя чего бы оно ни было и чьим бы именем ни оглавлялось».[198]

Несмотря на глубокие познания во французском языке и восхищение французской литературой, Марина оставалась вне интеллектуальной жизни приютившей ее страны. Она читала, за редкими исключениями, только книги, написанные по-русски, и не искала встреч с писателями, представлявшими Францию, которую сама же и выбрала местом жительства и в которой, несмотря на многолетнее изгнание, все еще чувствовала себя транзитным пассажиром. Можно было подумать, что она до сих пор не распаковала чемоданы и только и ждет часа отправления – туда, к свободе… Но что означало это «туда»: путь в Россию или путь в небытие? Ей в равной мере хотелось или не хотелось ни того, ни другого.

Говоря об одиночестве, об изоляции своих соотечественников, находившихся физически в самой гуще бурной французской культурной жизни, искренняя и язвительная русская писательница Тэффи, наблюдавшая за событиями изнутри, напишет в свое время, что русские эмигранты не хотели пользоваться плодами оставшейся чуждой им культуры, что они предпочитали свою собственную печать, редко кто ходил в музеи или галереи – ссылались на нехватку времени, да и зачем? При такой-то нужде – такие-то роскошества! А вот как, на ее взгляд, выглядели русские беженцы еще в 1920 году и вот какой была уже тогда их ностальгия: «Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут. Тускнеют глаза, опускаются вялые руки, и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли… Думаем только о том, что теперь там, интересуемся только тем, что приходит оттуда. А ведь здесь столько дела…» Тогда не вняли, и вот теперь…

Тогда как Сергей все более и более серьезно обдумывал, какими могли бы быть оптимальные условия для возвращения в Москву, Марина довольствовалась тем, что горевала: эмиграция, ее эмиграция с течением времени потеряла и ощущение смысла героизма, и веру в будущее. Идеализируя желанную и недоступную родину, она доходит до того, что отвергает начисто Париж, когда-то ею обожаемый. Вот ее признание из стихотворения «Лучина»:

До Эйфелевой – рукою

Подать! Подавай и лезь.

Но каждый из нас – такое

Зрел, зрит, говорю, и днесь,

Что скушным и некрасивым

Нам кажется ваш Париж.

«Россия моя, Россия,

Зачем так ярко горишь?»

Эта неизлечимая, неистребимая ностальгия усиливалась в ней, как и во многих эмигрантах, страхом увидеть, как детей их так затянут французский язык и французская культура, что они совсем забудут о своих корнях. Если новое поколение прельстится очарованием принявшей их страны, оно в конце концов станет чужим для России, так по-настоящему не став своим и во Франции. Эти юноши, эти девушки станут вечными бастардами, сиротами, лишними людьми, невостребованными, колеблющимися между памятью и оппортунизмом. Она открыто говорит об этом в «Стихах к сыну», написанных в январе 1932 года. Во втором стихотворении цикла:

Наша совесть – не ваша совесть!

Полно! – Вольно! – О всем забыв,

Дети, сами пишите повесть

Дней своих и страстей своих.

Соляное семейство Лота —

Вот семейственный ваш альбом!

Дети! Сами сводите счет

С выдаваемым за Содом

Градом. С братом своим не дравшись —

Дело чисто твое, кудряш!

Ваш край, ваш век, ваш день, ваш час,

Наш грех, наш крест, наш спор, наш —

Гнев. В сиротские пелеринки

Облаченные отродясь —

Перестаньте справлять поминки

По Эдему, в котором вас

Не было! по плодам – и видом

Не видали! Поймите: слеп —

Вас ведущий на панихиду

По народу, который хлеб

Ест, и вам его даст, – как скоро

Из Медона – да на Кубань.

Наша ссора – не ваша ссора!

Дети! Сами творите брань

Дней своих.

И в первом:

Нас родина не позовет!

Езжай, мой сын, домой – вперед —

В свой край, в свой век, в свой час, – от нас —

В Россию – вас, в Россию – масс,

В наш-час страну! в сей-час страну!

В на-Марс страну! в без-нас страну!

Но сама Марина была не способна последовать совету уехать в Россию, который она давала здесь молодежи, уехать – чтобы избежать ледяного ада, сужденного апатридам. Уехать не способна, зато похвалить своих собратьев, оставшихся на родине, – талантливых писателей, – способна вполне. По просьбе Марка Слонима она пишет статью «О новой русской детской книге», где доказывает: книги для детей, которые выпускают там, гораздо лучше тех, что выпускают где бы то ни было. Однако газета, заказавшая этот более чем невинный текст, отклоняет его, вероятно сочтя слишком благосклонным по отношению к «большевистской интеллигенции».

«Очередное, даже сегодняшнее, – рассказывает Цветаева в письме старому другу Анне Тесковой. – Марк Львович настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге – там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите – почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и – эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был „Hund bagraben“.[199] Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.

Писала – даром.

(NB! В статье, кстати, ни разу! „советская“ – все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила.)

Деньги, на которые издается газета, явно – эмигрантские. Напиши мне Слоним тaк, я бы смирилась (NB! Не стою же я – эмигрантских тысяч!), тaк я – высокомерно и безмолвно отстраняюсь.

Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна».[200]

Эта последняя фраза выдает страшное противоречие, раздирающее душу Цветаевой. Тем более страшное, что и эмигрантская пресса все чаще колеблется, принимать ли ей к печати сочинения Марины, и друзей, как она с горечью констатирует, становится все меньше. Позиция большей части смиренных «меценатов», которые поддерживали ее совсем еще недавно, сводится теперь к тому, что все возможности, увы, исчерпаны. И их приходится умолять, чтобы они хоть минимально расщедрились. «Живу из последних (душевных) жил, – пишет Марина все той же Тесковой, – без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо – из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.

Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё, что должна она, и ничего не смею, чего не смеет она, – и многого не имею, что имеет она – и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я – и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. – и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное, не хочется) делать, кроме как убирать и готовить – можно быть, убирая и готовя, счастливой – как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. – Иногда не пишу неделями (NB! хочется – всегда!), просто не сажусь…»[201]

Несмотря на трудности, на которые жалуется Цветаева, и скудость интереса к ее последним произведениям со стороны русской прессы, она начинает новый цикл стихотворений – на этот раз посвященный Пушкину. Через судьбу величайшего из поэтов, творчество которого вдохновляло ее всю жизнь, Марина раскрывает ответственность императорской власти, которая неустанно над ним глумилась, подавляла его и душила своими запретами и своими притеснениями. Делая это, Цветаева осознавала, что подвергает себя опасности, потому что ее стихи часть эмигрантов может понять неправильно и, исказив их смысл, отнести к «революционной пропаганде». И действительно – «Современные записки» отказались публиковать этот цикл. И только фрагменты из ее критического исследования «Искусство при свете совести» появились в этом издании – одном из немногих уцелевших в Париже изгнанников, да и то – с такими сокращениями, что, по признанию Марины, она читала и сама не понимала «связи, какая в оригинале – была!».[202] Зато теперь[203] Цветаевой заинтересовался только что созданный журнал «Новый град», ориентировавшийся на историко-религиозную тематику и искавший правды в союзе христианских традиций и социалистических догматов. Там Марина сможет присоединиться к группе сотрудничавших с новым изданием выдающихся русских мыслителей – таких, как Георгий Федотов, Сергей Булгаков, Николай Бердяев… Не эта ли перспектива вдохновила ее на создание эстетического трактата «Поэт и время»? В нем она развивала идею о том, что поэт всегда должен плыть против течения, быть вне сутолоки повседневной жизни, что – по определению – он детонатор и его миссия – не угождать безликой толпе, а быть всегда и везде впереди своего времени. Ни законы общества, ни законы морали не заслуживают того, чтобы к их запретам прислушивался тот, кто наделен поэтическим даром с колыбели. Мимоходом она выбранила русских изгнанников, которые теряют время на ссоры. Эта нотация обошлась ей дорого: теперь уже Цветаева лишилась симпатии чуть ли не последних своих соотечественников.

Непонимание со стороны русских раздражало Марину, и она переключилась на французов: написала по-французски короткое эссе о сапфической любви «Письмо к Амазонке». Это был ответ на книгу французской писательницы, американки по происхождению, Натали Клиффорд-Барни. «Мысли Амазонки» были впервые выпущены в свет в 1918 году и адресованы Реми де Гурмону, влюбленному в Натали.[204] Теперь Натали Барни держала литературный салон в своем парижском особняке на улице Жакоб (дом 20). Марина была приглашена туда на один из приемов. Открыв для себя представленную ей «странную русскую поэтессу», Натали была совершенно покорена ее нонконформизмом и мальчишеским очарованием. Марина же, со своей стороны, обнаружила в чувствах к ней хозяйки салона отдаленное сходство с чувствами, какие связывали ее когда-то с Софьей Парнок и Сонечкой Голлидэй. Но в «Письме к Амазонке» Цветаева куда меньше интересуется физической тягой друг к другу особ одного пола, чем материнской нежностью, желанием защитить, убаюкать, которые одна женщина может испытывать к другой. Заканчивая анализ гомосексуальных отношений между женщинами, она делает вывод: единственное препятствие для такой любви – органическая потребность женщины в материнстве. Именно потому, что женщина создана для того, чтобы рождать на свет детей, она ищет иногда общества мужчины. Все остальное – только литература, заявляет Цветаева.

Одновременно с размышлениями на щекотливую тему о том, какие трудности встают на пути у «противоестественных пар», Марине приходилось готовиться к переезду, снова вызванному финансовыми затруднениями. Из Медона семья перебралась в Кламар, где друзья нашли для Эфронов маленькую и не такую дорогую, как прежняя, квартиру в доме 101 по улице Кондорсе. Другие русские жили поблизости, следовательно, Марине не будет там одиноко. Но и тут тоже денежные дела шли хуже некуда. Едва водворившись на новое место жительства, Марина принялась умолять Федотова: «Вчера писала Рудневу[205] с просьбой дать мне 100 франков за конец „Искусства при свете совести“ в январской книге, – уже получила корректуру. Не могли бы Вы, милый Георгий Петрович, попросить о том же Фондаминского?[206] Идут праздники – уже на ноги наступают – а нам не то что нечего дать на чай, сами без чаю и без всего. – Если можете!»[207] И позже – уже после переезда на улицу Лазара Карне:


«Милый Георгий Петрович! Умоляю еще раз написать Фондаминскому о гонораре – нас уже приходили описывать – в первый раз в жизни». Она описывала Федотову и его жене плачевное состояние своей обуви, объясняя, видимо, этим неявку на назначенную встречу: «Не забыла, но в последнюю минуту, вчера, отказалась служить – приказала долго жить – резиновая подметка, т. е. просто отвалилась, а так как сапоги были единственные… Очень, очень огорчена. Знайте, что никогда не обманываю и не подвожу – за мной этого не водится, – но есть вещи сильней наших решений, они называются невозможность и являются, даже предстают нам – как вчера – в виде отвалившейся подметки».[208] Но как бы ни угнетала Марину нищета, она никогда не забывала о своей миссии как писателя. И – прочитав в очерке Георгия Иванова[209]«Китайские тени» всякие домыслы о друге своей юности Осипе Мандельштаме, она решает восстановить истину и пишет блестящую статью «История одного посвящения». Кроме того, немного времени спустя после смерти в 1932 году другого своего большого друга – Максимилиана Волошина – Марина посвящает ему цикл прозаических произведений, рассказывающий об их личных и творческих отношениях – «Живое о живом». Но все эти – берущие за сердце своей простотой и искренностью – воспоминания почти никого в те дни не тронули.[210] 13 октября они были прочитаны на цветаевском вечере, и Цветаева: «…читала почти три часа, до полуночи, при горячем одобрении зала, куда пришли преимущественно читательницы и являли собой, как выразилась Марина Ивановна, „сплошной и один очаг любви“. Что до литературной публики, то она, по-видимому, не пришла, – „ни одного писателя“, – негодовала Марина Ивановна; впрочем, причину понимала: „писала… против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Советской России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал“».[211]

Перейдя от стихов к прозе, Цветаева не испытывала чувства, будто ее лишили чего-то. Каковы бы ни были средства выражения, она не позволяла себе ни расслабленности, ни небрежности, ни самолюбования, никогда не была к себе снисходительна. «Повествовала» ли она, «пела» ли – везде был одинаково строгий отбор слов и ритма. Однако ей приходилось с печалью констатировать, что журналам интереснее ее эссе или воспоминания, чем ее стихи. «За последние годы я очень мало писала стихов, – рассказывает Марина Вере Буниной. – Тем, что у меня их не брали – меня заставляли писать прозу. Пока была жива „Воля России“,[212] я спокойно могла писать большую поэму, зная – что возьмут… Но когда „Воля России“ кончилась – остался только Руднев, а он сразу сказал: Больших поэм мы не печатаем. Нам нужно на 12 страницах – 15 поэтов.

Куда же мне было деваться с моими большими вещами? Так пропал мой „Перекоп“ – месяцев семь работы и 12 лет любви – так никогда не была (и навряд ли будет) кончена поэма о Царской Семье. Так пропал мой французский „Мoлодец“ – Le Gars – и по той же причине: поэмы не нужны. А мне нужно было – зарабатывать: и внешне оправдывать свое существование. И началась – проза. Очень мною любимая, я не жалуюсь. Но все-таки – несколько насильственная: обреченность на прозаическое слово».[213] А позже[214] она вернется к этой теме в письме к Анне Тесковой: «Эмиграция делает меня прозаиком. Конечно, и проза – моя, и лучшее в мире после стихов, это – лирическая проза, но все-таки после стихов!

Конечно, пишу иногда, вернее – записываю приходящие строчки, но чаще не записываю, – отпускаю их назад – ins Blaue![215] (никогда Graue,[216] даже в ноябрьском Париже!)

Вот мои „литературные“ дела. Когда получу премию Нобеля (никогда) – буду писать стихи. Так же как другие едут в кругосветное плавание».

И задумается сразу же: если водить пером по бумаге насильно, то не истощится ли источник ее вдохновения? А ведь в таком случае, как она считает, у нее не останется уже никакой причины для того, чтобы продолжать жить на земле.

Близкие Марины и не подозревают, какие творческие муки она испытывает, какие сомнения терзают ее душу. И Сергей, и Ариадна поглощены только собственными делами и заботами. Даже когда они находятся рядом, она ощущает себя одинокой, такой одинокой, будто она вообще одна в мире… «Сергей Яковлевич совсем ушел в Советскую Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет», – жалуется она все той же Анне Тесковой.[217] И в самом деле – бывший доброволец Белой армии Сергей Эфрон стал к тому времени одним из активнейших членов «Союза возвращения на родину». Вот уже несколько месяцев он встречался с приезжими русскими, которые вполне могли быть агентами коммунистов, и совершенно не интересовался хозяйственными и финансовыми трудностями. Впрочем, тут они были единодушны с дочерью, которая ходила за ним по пятам, слушала его разглагольствования разинув рот и решительно заявляла, что хотела бы вернуться в родную страну, ибо только оттуда «прольется свет». Вспоминая, насколько чудесная духовная общность была у нее когда-то с Ариадной, Марина пыталась измерить, какою же теперь глубокой стала пропасть между ними. Тогда, в прошлом, она так же часто удивлялась и радовалась тому, как схожи их вкусы и реакции, теперь – так же часто – тому, что, перестав быть маленькой, Аля перестала быть не только ее ребенком, но и ее другом. Она напрасно искала в этой молодой – такой уравновешенной, такой разумной и такой холодной – женщине отражение собственного взрывного темперамента, собственного презрения к царящим в обществе условностям. «Это не я! Это не я!» – горестно восклицала Цветаева в письмах Вере Буниной. И любимому сыну не удавалось утешить мать, вот так вот «потерявшую» дочь. Конечно, у Мура, которому и было-то всего семь лет, характер еще не совсем определился. Но это был явный размазня, вялый и апатичный, капризный и довольно безэмоциональный. Хорошо еще, не подошел возраст, когда он мог бы заинтересоваться политикой! Но тем не менее он уже скулил, приходя из школы, что другие дети издеваются над его акцентом и дразнят «грязным русским». И – по примеру отца и сестры – поговаривал о возвращении в Россию, считая ее страной вечных каникул. Но разве не желала сама Марина для него того же, когда писала «Стихи к сыну»? Разве не утверждала она в этих неосторожных строках, будто место молодежи – там, на этой мифической родине, разве не говорила, обращаясь к юным: «слеп – / Вас ведущий на панихиду / По народу, который хлеб / ест, и вам его даст, – как скоро / Из Медона – да на Кубань»?

Она уже не понимала, где теперь ее место как женщины, как жены, как поэта… Творчество… Ах! Забыть о Советской России, о семье, о неоплаченной квартире, о хозяйственных хлопотах, о нежелании парижской прессы сотрудничать с нею и грубых окриках отдельных критиков, – ах, если бы забыть обо всем этом и жить только ради рифмы, только ради ритма! Все ее существование было аскезой, самоотрицанием. Неужели когда-нибудь судьба вознаградит ее за этот отказ от себя самой, от своей сути? Нет, больше надеяться не на что. Если она и продолжает писать, то только потому, что нигде и ни с кем она не чувствует себя такой свободной, как со своим письменным столом. В одном из стихотворений цикла «Стол» 1933 года она пишет, обращаясь к нему: «Мой письменный верный мул!», она подчеркивает:

Тридцатая годовщина

Союза – держись, злецы!

Я знаю твои морщины,

Изъяны, рубцы, зубцы —

Малейшую из зазубрин!

(Зубами – коль стих не шел!)

Да, был человек возлюблен!

И сей человек был – стол…

В других стихотворениях того же цикла она утверждала, что старый сосновый стол знает ее морщины, спрашивала, не автор ли он их… благодарила свой стол за то, что шел с ней «по всем путям», за то, что нес на себе «поклажу» ее грез…

Ариадна Эфрон включила в свои «Страницы воспоминаний» главу «Как она писала?». Вот она – почти целиком:

«Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот.

Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку – с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.

Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.

Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.

Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась – острием мысли и пера.

На отдельных листах не писала – только в тетрадях, любых – от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.

Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.

Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук. Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего – сидела за столом, как пригвожденная.

Если было вдохновение, писала основное, двигала вперед замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала черную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.

Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.

Прежде чем взяться за работу над новой вещью, до предела конкретизировала ее замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла ее по своему течению, превратясь в неуправляемую.

<…>…небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами. <…>

К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.

Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала только в молодости.

Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.

Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару.

Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты – всем заботам и тяготам дня».[218]

В момент, когда Мариной овладевала новая идея, оригинальная мелодия, она переставала быть одинокой. Можно было подумать, будто она далеко, и на самом деле в это время жизнь в ней шла более интенсивно, чем тогда, когда она спорила или вообще находилась в одном пространстве с другими людьми. Искусство позволяло ей взять реванш у жизни. Предметы, даже если она говорила всего лишь о письменном столе, усмиряли обиды, нанесенные любыми человеческими существами, даже мужем и детьми.

Загрузка...