XVI. Открытие СССР

В Гавре Марина Цветаева с сыном поднялись по сходням советского парохода «Мария Ульянова», на палубах которого уже толпились многие русские изгнанники, торопившиеся вернуться на родину, и испанские республиканцы, бежавшие от режима Франко. Как для первых, так и для вторых путешествие должно было стать завершающим этапом душевных терзаний, выходом из одолевавшей их тоски. В течение всего плавания Марина утешалась миражами: вот-вот ей откроется рай, существующий под тройным знаком – свободы, справедливости и братского понимания. Судно причалило в Ленинграде 18 июня 1939 года. Проходя по знакомым улицам старой столицы, Цветаева с удивлением обнаруживала, что каждая из них способствовала превращению города в гигантский пропагандистский плакат. Везде были лозунги, на любой стене можно было прочесть об успехах советской власти, о победах «тружеников-патриотов», о великом счастье жить под водительством гениального Сталина… Повсюду прославлялись добродетели мирных серпа и молота… Но хмурые лица прохожих и на три четверти пустые витрины магазинов разоблачали радостные утверждения этих рекламных, по существу, лозунгов. Расспрашивая редких знакомых, с которыми ей удалось встретиться, Марина – несмотря на осторожность их в высказываниях – поняла, что все дрожат от страха, как бы на них не донесли в НКВД, грозную государственную полицию. На первый взгляд казалось, будто в СССР существует лишь две разновидности людей: виновные и привилегированные. Между «перекрасившимися злодеями» и «великими героями» не было никакого среднестатистического статуса. Или – или. Черное и белое. Грешники (приговорены!) либо ангелы (безгрешны!). Враги народа либо вместилища всех возможных на свете достоинств. И у тех, кто в данный момент находился на пьедестале, вертелась в голове лишь одна мысль: держать всех, кто внизу, в страхе и лишениях.

Марина надеялась, что это жуткое первое впечатление рассеется, когда она приедет в Москву, которую всегда предпочитала Питеру. Но, прибыв туда поздно вечером после долгого путешествия по железной дороге, она сразу же уловила ту же атмосферу опасливого подчинения и всеобщей подозрительности, какая царила в Ленинграде. Ох, значит, таков он теперь, воздух ее родной страны, с горечью думала она. Сможет ли она дышать им? Что ей здесь делать?

Марина надеялась, что муж встретит ее на перроне. Ну и, может быть, Пастернак. Но нет – не пришли ни тот, ни другой. Зато она увидела дочь, которая молча обняла ее. Когда несколько спал жар первых объятий и поцелуев, Ариадна осторожно рассказала матери о катастрофе, которую было решено скрывать от нее насколько возможно долго: Анастасия, весьма умеренная сестра Марины, отличавшейся таким воинственно-революционным духом, была арестована почти два года назад, 2 сентября 1937 года, и сослана неведомо куда. С тех пор не было ни единой весточки от этой овечки, которую власти почему-то сочли «паршивой овцой». К счастью, Сергея Эфрона пока не тронули, но, по слухам, он был включен в черный список. Господи, да в чем же его-то «они» могли упрекнуть? Вот загадка! Может быть, он что-то сделал не совсем так, служа СССР во Франции? Или чересчур увлекся, отстаивая евразийские теории? Подозрительность советского правительства была тем более тревожна, что на сегодняшний день никто не был в состоянии сформулировать ни ее причины, ни ее суть. Сергей, сказала Ариадна, осознает опасность, и это понимание подтачивает его здоровье, как бы грызет изнутри. У него часто случаются приступы лихорадки, малейшее усилие приводит к полному истощению организма на несколько часов. Только лечение, совмещенное с долгим пребыванием под солнцем Юга, могло бы привести к исцелению его от туберкулеза. К несчастью, в такое время об этом нельзя даже и мечтать. Сестры Сергея – Елизавета и Вера – обе в Москве, но мужа Веры арестовали, ничем не объяснив состава преступления, и Лиля с тех пор настороже. Выложив все эти, мало сказать, вызывающие растерянность новости, Ариадна вдруг просияла лицом и сказала, что, как ей кажется, жить в СССР приятно, если держать язык за зубами и стараться быть понезаметнее.

Вместе с Ариадной на вокзал пришел какой-то мужчина средних лет – толстенький и жизнерадостный, одна только улыбка его вызывала полное доверие. Аля с гордостью представила спутника – Самуил Гуревич, для близких – Муля. Сейчас он занимается журналистикой и режиссурой, и они состоят в гражданском браке. Марина быстро окинула взглядом Алину фигуру: уж не ждет ли дочка ребенка от этого Мули? Оглушенная ворохом свалившихся на нее новостей, она не совсем понимала, радоваться ей или тревожиться из-за поведения дочери, идущего вразрез с принятыми в обществе условностями.

Впоследствии она узнала, что ловкий Муля состоит в тесном контакте с энкавэдэшниками и что скорее всего именно благодаря этому Ариадне и ее отцу до сих пор удавалось избежать пристального внимания властей. И что именно при его посредничестве Сергей Эфрон получил жилплощадь в «коммунальном» доме в пригороде Москвы – Болшеве, где с ним могут поселиться Марина, Мур и Ариадна.

Найти в то время в СССР постоянную квартиру было задачей не из легких. И, конечно же, Марине, Ариадне и Муру ничего не оставалось, как обосноваться в этом крошечном домике, где жила и еще одна семья. Но «коммуналки» были обычным делом в СССР. Совместное существование на одной площади нескольких семей рассматривалось даже как основа политики укрепления братской дружбы между советскими людьми. Если основой власти капитала была индивидуальность каждого и эгоизм личности, то социализм, напротив того, призывал к коллективизму и общительности, да не просто призывал, а просто-таки диктовал необходимость такого коллективизма. Люди не жили сами по себе – они сосуществовали с другими. Впрочем, соседи, навязанные Марине и Сергею, не были совсем уж чужими им. Николай Клепинин, его жена и ее сын от первого брака Алексей Сеземан, как и несколько других их родственников, были давними знакомыми Эфрона и Цветаевой, они тоже тайно бежали из Франции.

Итак, в соседней с новоприбывшими комнате жили аж семь человек, и они, ничуть не стесняясь, шумели, сколько хотели, что несколько напрягало и раздражало Цветаеву. Очень скоро, несмотря на явное желание быть терпимыми и готовность всегда прийти на помощь, Клепинины обнаружили, что с Мариной так просто каши не сваришь. Однако они прощали ей любые проявления дурного характера, потому что знали: она – «великий поэт», а великие поэты заслуживают снисходительности со стороны обделенных таким талантом.

И Марина пользовалась этой снисходительностью, время от времени взрываясь, когда нищета и убогость повседневной жизни доводили ее чуть ли не до белого каления. Болезнь мужа еще больше усиливала ее недовольство абсолютным отсутствием комфорта в их болшевской жизни. То и дело Сергей заходился жутким кашлем, который оставлял его совершенно без сил. Он задыхался, взгляд его блуждал, он даже выпрямиться не мог… Марине хотелось бы пожаловаться кому-то, но кому пожалуешься, когда вокруг столько несчастных людей? Если их так много, дозволено ли требовать внимания к одному-единственному? Весь мир, казалось ей, болен и отчаялся. Однако, наблюдая за мужем, Марина все-таки не могла понять до конца, что день ото дня все больше лишает его сил и воли к жизни: туберкулезная палочка или панический страх, что НКВД вот-вот его арестует. Когда Сергей чувствовал себя получше – такие случаи были крайне редки, – он выходил прогуляться по деревне и тогда старался позабыть о терзающем его понимании происходящего в стране, созерцая мирные сельские пейзажи. Но стоило вернуться домой, снова наваливалась тоска, и он становился еще более подавленным, чем прежде, потому что предвидел: ни тишина, ни одиночество не защитят его от преследований милиции. Зато Ариадна была по-прежнему настроена более чем оптимистично. Она бывала в Болшеве лишь наездами, работала в городе – в престижном французском еженедельнике со звучным названием «La Revue de Moscou», и если приезжала, то очень поздно ночью, с тем чтобы на рассвете опять убежать в Москву. Что до Мура, то он томился в этой дыре, поносил деревенскую жизнь и беспрестанно ругал мать, виновную, по его мнению, во всех его несчастьях. Постоянно пребывая между двух огней: влюбленной и неуловимой дочерью и непрерывно восстающим против нее сыном, Марина чувствовала себя в Болшеве куда более одинокой, чем в парижских предместьях. Здесь, как и во Франции, ее тяготили все те же домашние обязанности, только условия были еще хуже. Кухня – общая с Клепиниными, освещение – керосиновые лампы, туалет – сбитая из досок кабинка в глубине двора… Все здесь было неудобно, ничто не радовало глаз. Сохранились кем-то переписанные, видимо, с большими пропусками отрывки из записной книжки Цветаевой за 1940 год, и среди них – этот: «Возобновляю эту записную книжку 5 сент. 1940 г. в Москве. 18 июня приезд в Москву. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу никому не показываясь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы – от этого не легче. <…> Мое одиночество. Посуда, вода и слезы. Обертон, унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурику школу – дни идут. И обычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?

Девочка Шура. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…».[272]

Со времени своего возвращения на родину, ставшую из России Советским Союзом, у Марины ощущение, будто она живет под колпаком, будто нет вокруг пространства, никакого очистительного ветра над этой огромной землей… Все люди, с которыми она встречается, кажутся ей затравленными, загнанными в угол, они подозрительны и по отношению друг к другу, они не смотрят в глаза. Если говорят, то шепотом. Народ, которому вынесен приговор с отсрочкой исполнения. Даже Борис Пастернак не решается нанести визит своему такому большому другу прежних дней – наверное, из страха себя скомпрометировать: как же, ведь она – бывшая эмигрантка! Тем не менее благодаря обширным связям ему удается найти для Марины работу: стихотворные переводы, оплата – построчная. Марина, как всегда, полностью отдается труду, призванному обеспечить хлеб насущный, но надеется, что однажды все-таки наступит день, когда ей хватит отваги и желания заняться сочинением собственных стихов.

Но тем не менее, хотя Цветаева и не считает свой дух достаточно свободным для творчества, – таким, каков он был прежде, когда мог следовать за ее фантазиями, за ее настроениями, – время от времени она соглашается прочесть те или другие старые свои стихи своим соседям по болшевскому дому. Дмитрий Сеземан, один из родственников Клепининых, оставил воспоминания об одном из таких «литературных вечеров»: «Мать приложила немало усилий, чтобы заставить меня смотреть на Марину Ивановну не как на соседку с трудным характером, а как на поэта. „Она большой поэт. Кто знает, придется ли тебе когда-нибудь встретить такого“. В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи, и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.

Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и Института благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах – коротко остриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья – все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мною не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих готова ответить жизнью, потому что каждый стих – во всяком случае в эти мгновения – был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».[273]

Тем летом 1939 года вся страна, затаив дыхание, ждала некоего патриотического чуда, в результате которого судьба самых несчастливых круто изменится в лучшую сторону. По велению и под руководством правительства в расцвеченной флагами столице СССР следовали одно за другим официальные торжества, представлявшие собою невиданные до тех пор зрелища. Одним из таких стало открытие 1 августа 1939 года Сельскохозяйственной выставки, целью которой было воспеть колхозное движение. По этому случаю во всех газетах появились фотографии улыбающихся столпов режима, окружавших самого великого вождя, который смотрел со снимков властным и одновременно доброжелательным взглядом и казался добрым папашей с этими своими всему миру известными усами.

Чуть позже, 14 августа, первые полосы были украшены другими портретами, теперь уже – коллективными: Сталин и Молотов фигурировали здесь рядом с министром иностранных дел рейха Риббентропом. Под фотографией публиковалось сообщение о том, что заключен германо-советский пакт. Немецкий фашизм, который еще вчера со страшной силой проклинали все русские журналисты, сегодня уже казался им естественной причиной для сближения народов, жаждущих свободы и справедливости. Сорок восемь часов спустя английская и французская военные миссии покинули Москву. Но никто не осмелился ни вслух покритиковать, ни даже просто откомментировать столь странную и резкую перемену взглядов советского правительства. Сама Марина Цветаева, и та на минутку задумалась об истинных причинах подобной смены союзников. Но в это время ее уже волновала в первую очередь не столько судьба Европы, сколько собственная участь и участь близких людей. Благоприятным знаком показалось ей то, что 21 августа 1939 года благодаря предпринятым Мулей усилиям Марина и Мур получили документы, подтверждавшие их советское гражданство. Итак, они уже не были апатридами, не были «паршивыми овцами». Стадо приняло их – безразличное ко всему, одношерстное стадо… Но не прошло и двух месяцев с момента высадки Цветаевой в ленинградском порту, не прошло и недели с момента получения ею советского паспорта, как на голову Марины обрушился удар: 27 августа энкавэдэшники явились в Болшево и арестовали ее дочь. Что они ставили в вину Ариадне? Это оказалось невозможно узнать. Может быть, в широком или даже совсем тесному кругу она сболтнула что-то недозволенное? А может быть, сохранила запрещенные законом контакты с русскими изгнанниками, остававшимися во Франции? Чем более тяжким считалось преступление, тем менее болтливым было правосудие. Принцип был один для всех: сначала – удар, потом – объяснения. А иногда объяснений не было вовсе. Достаточно было и наказания, чтобы определить, где ты оступился. Когда Ариадну уводили, она притворялась беззаботной. «Разворачиваю рану, живое мясо. Короче, 27 августа в ночь отъезд Али. Аля веселая, держится браво. Отшучивается…

Забыла: последнее счастливое виденье ее дня за 4 на С. Х. выставке „колхозницей“ в красном чешском платке, моем подарке, сияла. Уходит не прощаясь! Я: – что же ты, Аля, так ни с кем и не простившись? она, в слезах, через плечо, отмахивается! Старик, добро. Так лучше. Долгие проводы – лишние слезы», – вспоминала Марина Ивановна год спустя.[274] «Старик» – видимо, руководитель всей операции по аресту.

Оставшись одни, глядя друг другу в глаза, мать и отец молчали, уничтоженные ударом судьбы. Вечером того дня, когда случилась трагедия, Нина Гордон, которая не входила в число самых близких друзей семьи, неожиданно приехала в Болшево[275] и увидела Марину и Сергея, укрывшихся от людей в своей комнате. «Внешне она и отец были спокойны, – напишет она впоследствии в воспоминаниях, – и только глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина собралась гладить, – я сказала, дайте я поглажу, я люблю гладить. Она посмотрела долгим, отсутствующим взглядом, потом сказала: „Спасибо, погладьте, – и, помолчав, добавила: Аля тоже любила гладить“. Сергей Яковлевич сидел на постели, у стола, напротив меня, и неотрывно смотрел, как я глажу. Его глаза забыть невозможно!»[276]

С этого дня главным занятием Марины стала беготня в Москве по инстанциям – из одного учреждения в другое: она пыталась узнать, в какую из тюрем поместили Алю, когда ее намерены судить и возможно ли передать ей хоть сколько-нибудь денег. Часто ей приходилось проводить долгие часы сидя на скамейке в коридоре какой-нибудь из тюрем, чтобы дождаться ответа. Она привозила каждую неделю разрешенные к передаче заключенным пятьдесят рублей на личные нужды и торопилась обратно в Болшево. Немного времени спустя Марина узнала, что в тюрьме у Али случился выкидыш. Не пытали ли ее, чтобы силой вырвать признание? Но нет: вроде бы после этого «инцидента» дочь чувствовала себя хорошо, да и сам он никоим образом не может быть отнесен на счет обращения с ней тюремщиков.

Затем наступило молчание. Бездна анонимности и немоты поглотила Алю.

Мура в последние несчастья сестры не посвящали. В начале сентября он пошел в ближайшую к поселку Новый Быт, где жили Эфроны, школу. Но чтобы добраться до нее, нужно было пройти полями и лесом. Одноклассники поначалу составляли ему компанию, но очень скоро эти ребята, получив соответствующие инструкции родителей, сочли более предусмотрительным не выказывать никакой симпатии одному из этих недавно возникших в деревне «белоэмигрантов», которых – кого в большей степени, кого в меньшей – подозревали в антисоветских настроениях.

18 сентября по радио объявили о том, что Красная Армия вошла в Польшу, чтобы – как было сказано – защитить братьев-славян из пограничного с Украиной и Белоруссией государства. Пресса воспевала этот первый шаг к освобождению угнетенных народов и возврату их в лоно славянской семьи. Никто и не помышлял о том, чтобы высказать протест против такого патриотического толкования событий. Марина и сама не решалась на это, потому что любые действия за пределами СССР сопровождались внутри страны оживлением охоты за шпионами, предателями и теми, кто испытывает ностальгию по капитализму. Марина сразу же стала бояться, что это снова привлечет к ее семье внимание НКВД. Страх оказался оправданным: 8 октября того же года приехали в Болшево за Сергеем Эфроном. Посреди ночи у дома возникли вооруженные до зубов люди в милицейской форме. У них был ордер на арест, подписанный народным комиссаром внутренних дел Берией. Пока шел позорный и унизительный обыск (все в доме было перевернуто вверх дном), Марина собрала в вещевой мешок кое-что из одежды, потом – уже на рассвете – перекрестила мужа и глазами, полными слез, глядела, как его уводят раздувшиеся от глупой гордости за порученное им важное дело сотрудники НКВД. Потрясенная новым ударом судьбы, которого, впрочем, она так долго ожидала, Цветаева пришла к убеждению, что рано или поздно ей и сыну уготована та же участь. Но проходили недели, а они оставались на свободе. О них просто позабыли или считали их менее опасными для сталинского режима, чем двое других членов семьи?

На первых же допросах Сергей заявил, что он невиновен, и поклялся, что коммунизм – истинная его религия. Но он совершенно напрасно пытался оправдаться: здесь ему было вменено в вину расцененное как предательство родины евразийское прошлое. И наконец, ему был задан вопрос, которого он больше всего опасался: «Какую антисоветскую работу проводила ваша жена?» – «Никакой антисоветской работы моя жена не вела, – записан ответ Эфрона. – Она всю свою жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские…»

Признав таким образом, что Мариной в прошлом написано несколько стихотворений, в которых она достаточно дружелюбно отзывалась о старом режиме, Сергей поклялся, что в глубине души Марина была настоящей – честной и твердой в убеждениях – революционеркой. «Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой антисоветской политической работы не вела», – говорил Эфрон, и в этом его свидетельстве было столько же горячности, сколько и искренности. После окончания этого допроса заключенного отправили в Лефортово, чтобы его лечить там под полицейским надзором, потому что он выглядел так, будто состояние его здоровья внезапно и резко ухудшилось. Тем не менее 1 ноября Эфрона подвергли новому допросу, еще более «продвинутому», чем предыдущий. На этот раз он признал, что эпизодически входил в сношения с тайными польскими, немецкими и даже английскими агентами. Но утверждал при этом, что всегда действовал исключительно по приказам ГПУ.

И вот 7 ноября, в «Красный день календаря», очередную годовщину большевистской революции, перед болшевским домом снова, как в прошлые разы, останавливается машина. За кем пришли теперь? За Мариной – чтобы «засадить ее за решетку»? Нет, нынче энкавэдэшники увезли ее соседей: Николая Клепинина и Алексея Сеземана. А жену Клепинина к тому времени уже взяли в Москве. Какие преступления им инкриминировались? Видимо, те же, что и Сергею. Недостаточную преданность делу Советов во время пребывания за границей, тайную симпатию к троцкистам, непростительное недовольство коммунистической «философией». И для всех – поначалу – один маршрут: мрачные подземелья Лубянки.

Сергей, со своей стороны, после многочисленных перебросок из застенка в застенок, между одним допросом и другим, одной очной ставкой и другой, был поставлен лицом к лицу с соседями по Болшеву – супругами Клепиниными. Чтобы спасти себя, жена Клепинина заявила, что ее муж и Сергей Эфрон были наняты многими иностранными государствами для того, чтобы собирать сведения о политических программах СССР. Сергей отвергал все обвинения целиком, утверждая, что они оскорбительны по отношению к его революционным убеждениям. Зато Клепинин поклялся жизнью своих детей, что откровения его супруги – увы! – совершенно правдивы и точны. Более того, он добавил в адрес своего «подельщика»: «Сережа, еще раз к тебе обращаюсь. Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно… Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить!» Потом он дружески посоветовал Сергею отбросить сомнения и признать свои ошибки. Клепинина увели. Затем состоялась еще одна очная ставка – с бывшей «евразийкой» Литауэр, и против Эфрона были выдвинуты еще более тяжкие обвинения. «Я хочу дать настойчивый совет Сергею Яковлевичу, – говорит Литауэр, – рассказывать всю правду, не скрывая ничего ни о себе, ни о других. Я говорю это как товарищ и друг…» Допрос закончился в полночь, но неопровержимых доказательств, в которых нуждались следователи, чтобы определить степень виновности Сергея Эфрона, они так и не получили. Было постановлено предоставить решение судьбы обвиняемого главному национальному инквизитору: Лаврентию Берии. Как утверждают, никому не удалось избежать психологического давления со стороны этого «вылущивателя» нужных сведений из глубин сознания. После такого поворота дела никто и никогда больше не слышал о Сергее Эфроне. Он бесследно исчез…

Лишенная возможности получить какую-либо информацию, Марина почувствовала себя в полной пустоте, и это приводило ее в отчаяние. Она не только не могла узнать, куда делся ее муж, она убедилась, что ни в одной конторе никто не знает, существует ли вообще на свете узник с таким именем или это фантом. Подобное растворение живого существа в административном тумане – не было ли оно предупреждением для чересчур гордой Марины? Пусть сидит спокойно и не высовывается, если не хочет попасть в ловушку и исчезнуть сама! Теперь ей чудились враги на каждом углу. Даже окружавшие ее друзья казались излишне угодливыми и потому – наверняка доносчиками. Никогда люди не были такими жестокими, лживыми, никогда они столько не предавали, как с того дня, как решили пользоваться, обращаясь друг к другу, словом «товарищ», думала она. Бесспорно, теперь власти начнут следить за самой Мариной, глаз с нее не спускать. Мало им, что лишили ее мужа и дочери, теперь представители этих самых властей еще и отбирают у нее «служебное помещение», которое было ее жильем в Болшеве. Но она не сожалела об этом. Ей удобнее было бы обосноваться в Москве, чтобы вести свое расследование, касающееся судьбы Сергея и Ариадны. Но и в этом ей было отказано. Разрешено лишь – да и то благодаря вмешательству официальной организации, целью которой была помощь литераторам, – устроиться в Голицыно, пригороде Москвы. Там она сняла в частном секторе комнату для себя и Мура.[277] Мать и сын питались в общей столовой дома творчества, принадлежавшего Союзу писателей. Голицыно расположено всего в часе езды от Москвы, но приходилось всякий раз проходить пешком семь километров, чтобы добраться от станции до места. Эти пешие походы, равно как и сами поездки туда-сюда, совершенно изматывали Марину, но она не решалась протестовать, потому что здесь всякая жалоба, всякое требование воспринималось бы как правонарушение, свидетельствующее о непонимании своего гражданского долга. Больше всего угнетала Цветаеву цена, которую ей приходилось платить за свое насильственное пребывание в деревне. Ей хотелось добиться разрешения на бесплатное проживание в доме творчества – как у всех обитателей этого «привилегированного места». Но она получила для своего сына и себя лишь два «полуразрешения», так называемые «курсовки», то есть им оплачивалось питание, но комнату она снимала за свой счет и дрова для отопления покупала тоже сама. Да к тому же еще это жалкое довольствие скоро сократят, оставив за Мариной только право на жительство в деревне.

Цветаева утешается лишь тем, что здесь Мур хотя бы может ходить в школу. Он и ходит туда – безропотно и, кажется, даже получая удовольствие от того, что учится. А Марина тем временем продолжает трудиться над переводами, эта скромная работа позволяет ей получить хотя бы небольшие суммы, чтобы покрыть повседневные расходы. Каждый день она скрупулезно записывает количество переведенных строк: «Сделано – все 3 – в три дня, т. е. 76 строк: 3х25 – 25 стр. в день, играючи (вчера – 36 строк)». Одержимая идеей оправдать себя в глазах властей, чтобы иметь возможность лучше зарабатывать и ускорить освобождение своих близких, она пишет нечто вроде автобиографии, представляя в ней своего мужа, свою дочь и себя самое как искренних сторонников советского режима. И адресует это письмо – Сталину. «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, его никто не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли слепым энтузиазмом. <…> Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. <…> Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика. Если же это ошибка – умоляю, исправьте, пока не поздно». Однако, стремясь непременно выиграть дело, она побоялась отправить письмо главному лицу государства и переадресовала его, спустившись на ступеньку ниже, главному управляющему Красным террором, исполнителю гнусной воли диктатуры пролетариата – народному комиссару Берии. Именно он, думала Цветаева, в еще большей степени, чем Сталин, способен одним росчерком пера смягчить участь приговоренных. Понимая, что речь идет о последнем шансе для самых близких ей людей, Марина тщательно выверяла каждую строку семейной биографии, предназначенной для чтения хозяину Лубянки. Любая фраза ее ходатайства словно взвешивалась на весах: достаточно ли будет эффективна.

Словно встав на колени в церкви, чтобы испросить Божью милость, Марина вымаливает:

«Товарищ Берия,

Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь – 27-го августа, муж – 10-го октября сего 1939 года.

Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.

Я – писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей – в Чехии и Франции – по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно – жила семьей и своими писаниями. <…>

В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я вместе с 14-летним сыном Георгием 18-го июня 1939 г., на пароходе „Мария Ульянова“, везшем испанцев.

Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто. <…>.

Вот – обо мне.

Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.


Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново <…> и народовольца Якова Константиновича Эфрона. <…> Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит <…>. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. <…>.

В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.

В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. – 1920 г.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.

Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – „В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело“.

– Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону. <…> Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала „Версты“, от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь – уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут „большевиком“. <…>

Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой, не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю – около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! („Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…“). Есть у меня и важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет ничего другого не слыхавший. <…>

Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.

О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего: „Однако, господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!“ Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о Союзе возвращения и об Испании). Но что я знала и знаю – это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог».[278]

Так же, как письмо Сталину, письмо Берии, датированное 23 декабря 1939 года, осталось без ответа. Скорее всего, Берия отложил его, не читая. Сколько же ему приходило подобного в то время! Друзья Марины, со своей стороны, старались, насколько было возможно, улучшить ее положение раскаявшейся перебежчицы. Благодаря рекомендации Бориса Пастернака Цветаева получила работу в государственном издательстве – Гослитиздате, ей заказывали много переводов с языков, которых она не знала: стихи, написанные по-грузински, по-белорусски, на сербохорватском, болгарском, польском, грудами лежали на ее рабочем столе. Она брала сделанный «поденщиками» подстрочник, слово в слово повторявший оригинал, и старалась вдохнуть в него душу, добиваясь звучания в русском тексте музыки и ритма подлинника. Она говорила, что переводит вещи «по слуху и духу», а это больше, чем смысл, что, идя по следу поэта, заново прокладывает ту дорогу, которую прокладывал в свое время он. Эта хитрая работа нравилась Марине, занимала ее и давала достаточно денег для того, чтобы можно было оплатить жилье и прокормиться.

В то же самое время она завязала новые дружбы, проникнувшись осторожной симпатией к некоторым из обитателей писательского дома творчества и завоевав такую же взаимно. Страх, который большая их часть испытывала от самой идеи о том, что от недавней эмигрантки они могут «заразиться» западным духом, мало-помалу уступил место совсем другому чувству: как было не оценить по достоинству ум, интеллигентность и блестящее остроумие этой пылкой и уникальной равно в поведении и в стиле письма поэтессы! Литературовед Евгений Тагер писал впоследствии, что ни на одной фотографии тех лет он не мог узнать Цветаеву: «Это не она. В них нет главного – того очарования отточенности, которая характеризовала ее всю, начиная с речи, поразительно чеканной, зернистой русской речи, афористической, покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой, и кончая удивительно тонко обрисованными, точно „вырезанными“, чертами ее лица». Другой собрат по перу, писатель Виктор Ардов, говоря о пожиравших Марину нищете, заброшенности и ностальгии, оставивших свои следы на прекрасном ее лице, утверждал и доказывал: «Она не склонила головы. Ее энергия и поразительный темперамент удивляли нас – литераторов, в тот месяц проживавших в Голицыне. Но печать пережитых страданий, так же, как и страданий нынешних, явственно выражалась в голосе и взглядах, в движениях и в тех паузах раздумья, которые овладевали поэтессой даже в веселой застольной беседе. А Марина Ивановна часто бывала веселой в нашей – случайной для нее – среде. Она легко завладевала вниманием небольшого общества за ужином или после ужина в маленькой гостиной Голицынского дома. Ее речи были всегда интересны и содержательны. Надо ли пояснять, что ее эрудиция, вкус, редкая одаренность заставляли всех нас с почтительным вниманием прислушиваться к ее словам?..» Но он добавлял и следующее: «Нельзя не помянуть еще и о том, что Цветаевой приходилось быть крайне осторожной. И нам всем не простили бы вольности в беседе в те годы. А ей – свежей реэмигрантке – надо было особенно быть начеку, ибо находились даже добровольцы, желавшие по собственной инициативе, без указаний свыше, попрекать вернувшихся на Родину людей. Получалось так: государство простило, а выслуживавшиеся личности – из подхалимства и собственной трусости – забегали, так сказать, вперед и язвили… Именно эти „добровольцы“ и обрекли Марину Ивановну летом 1941 года на гибель своей позицией „роялистов больше, чем сам король“».[279] Еврейский советский писатель Ноях Лурье вспоминал «ее импровизированные, совершено блестящие наброски портретов Андрея Белого и Ремизова». Он говорил: «У нее была злая хватка мастера, голос – громкий и резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовались растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общества с ней как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии». Одна встреча с Цветаевой во время прогулки особенно запомнилась Лурье. «Нехорошо мне, Н.Г., – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась больше общаться с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой – сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли. <…> Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд».[280]

Однако круг советских друзей Марины расширился, и настроение чуть-чуть изменилось, когда она познакомилась с двумя писательницами – Верой Меркурьевой и Ольгой Мочаловой. Обе оказались готовы открыть сердце и душу новоприбывшей, пусть даже и встречи с ней иным казались опасными. И Марина восприняла это как свидетельство того, что истинная Россия все-таки не умерла.

Хотелось бы ей сказать то же самое о Франции, но там было совсем плохо: вслед за тоской пришли настоящие бедствия. Немецкие войска легко вошли в страну, гражданское население бежало из столицы по дорогам, над которыми с ревом неслись бомбардировщики, затем – оккупация Парижа, постыдное перемирие, образование под руководством маршала Петена государства фашистского толка… В то же время Сталин и Гитлер делили Польшу, русские пытались завоевать Финляндию и диктовать там свои законы, аппетиты двух победителей росли повсеместно… Вспоминая, с каким простодушием она совсем еще недавно надеялась, что Советский Союз защитит слабую Чехию от нацистской гегемонии, Марина сожалела, что ее вновь обретенная родина, отвагой и бескорыстием которой прежде ей хотелось восхищаться, теперь присоединилась к клану хищников. Наверное, ей было еще труднее разобраться в политических требованиях времени из-за того, что никто вокруг не возмущался двоедушием русских. Война – не наше дело, считало ее окружение. Она – для других. И, пока она не началась, лучше заняться проблемами повседневной жизни, тем более что их так много. Да и у самой Марины – тоже.

Ей в ближайшее время следовало покинуть Голицыно: срок ее пребывания тут заканчивался. Ко всему пошатнулось здоровье Мура. Мальчик открывал для себя Достоевского – между двумя бронхитами и двумя ангинами – и вел дневник, в котором по отношению к матери проявлялись в основном дерзость, заносчивость, подспудная склонность к мятежу и бешенство по поводу того, что приходится подчиняться. Узнав 29 марта 1940 года о грядущих переменах в их жизни, он записывает: «Мы с мамой получили новую затрещину: утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше. Конечно, мама этого платить никак не может. Тогда С. И. позвонила в Литфонд, и там сказали – пусть платит за одного человека и получает на одного. Теперь мы будем ходить в дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!»

Доведенная до крайности всем этим Марина принимается искать другое жилье. Но куда идти? Все занято! Озабоченная поисками крыши над головой, она пишет 31 августа 1940 года: «Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клоку пуха… Остается только мое основанное нет».[281]

После нескольких бесплодных попыток обосноваться где-нибудь надолго она в конце концов возвращается к золовке, Елизавете Эфрон. Затем съезжает оттуда и селится с Муром в квартире № 20 дома № 6 по улице Герцена. Но прописку ей дают только временную, а разрешения на постоянную – нет. А ведь она должна из недели в неделю выстаивать в очередях к окошку тюрьмы, чтобы передать своим узникам дозволенную небольшую денежную сумму, предназначенную на улучшение их питания. И всякий раз она очень боится услышать роковой ответ: «В списках не значится».

Такая ситуация не может длиться вечно. Взяв себя в руки и набравшись мужества, Цветаева пишет 14 июня 1940 года новое письмо Берии: «Уважаемый товарищ, обращаюсь к вам со следующей просьбой. С 27-го августа 1939 г. находится в заключении моя дочь, Ариадна Сергеевна Эфрон, и с 10-го октября того же года – мой муж, Сергей Яковлевич Эфрон (Андреев).

После ареста Сергей Эфрон находился сначала во Внутренней тюрьме, потом в Бутырской, потом в Лефортовской, и ныне опять переведен во Внутреннюю. Моя дочь, Ариадна Эфрон, все это время была во Внутренней.

Судя по тому, что мой муж после долгого перерыва вновь переведен во Внутреннюю тюрьму, и по длительности срока заключения обоих (Сергей Эфрон – 8 месяцев, Ариадна Эфрон – 10 месяцев), мне кажется, что следствие подходит – а может, уже и подошло – к концу.

Все это время меня очень тревожила судьба моих близких, особенно мужа, который был арестован больным (до этого он два года тяжело хворал).

Последний раз, когда я хотела навести справку о состоянии следствия (5-го июня, на Кузнецком, 24), сотрудник НКВД мне обычной анкеты не дал, а посоветовал мне обратиться к вам с просьбой о разрешении мне свидания.

Подробно о моих близких и о себе я уже писала вам в декабре минувшего года. Напомню вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своими совсем мало: с дочерью – два месяца, с мужем – три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила.

Сердечно прошу вас, уважаемый товарищ Берия, если есть малейшая возможность, разрешить мне просимое свидание».[282]

Но и это послание, как предыдущее, осталось безответным. Тогда Марина решила переменить тактику и 27 августа 1940 года адресовала одному из наиболее приближенных к Сталину со времени смерти Горького советских писателей, Петру Павленко, письмо с изложением своего дела. Чтобы умилостивить судьбу и иметь больше шансов, она пишет по новой принятой в СССР упрощенной орфографии, без ятей, без еров, даже и собственную фамилию – тоже. Вот оно – это письмо:


«Многоуважаемый товарищ Павленко!

Вам пишет человек в отчаянном положении.

Нынче 27-е августа, а с 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой – на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы.

Начну с начала.

18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз с 14-летним сыном и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше. 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября – и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всячески нестерпимо, мы просто замерзали, и 10 ноября, заперев дачу на ключ (NB! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на площади мужа) – итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.

Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возле Дома Отдыха, столовались – там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами – 250 рублей – в месяц, – маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей дo верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывно болел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (всe эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила – скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Все писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали…

Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин Гуде, три поэмы Важа Пшавела (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже, этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук – ни дня роздыха.

В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Вечерней Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за 6 месяцев вперед 750 рублей – и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показывая ни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок „предложила“ нам 4 комнаты, а показала только одну, в которую так и не впустила, потому что там живут ее родные.) Она все отговаривалась „броней“, которую достает, но ясно, что это – мошенница.


– Дальше. —

Если не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) – посмотреть – как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной – 19 метров, другой – 7-ми метров) поселился начальник местного поселкового совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудниками вторично приехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков – а именно начальник милиции – удавился, и мы застали его гроб и его – в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики до сих пор пользуются, потому что мне некуда ее деть.

На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно – чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.

Так кончилась моя болшевская жилплощадь.


– Дальше. —

В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо кончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в квартиру профессора Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить, и дала ее адрес и имя). Всё носильное, и хозяйственное, и постельное, весь мой литературный архив и вся моя огромная библиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из которой я 1 сентября должна уйти со всеми вещами. Я очень много раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут, двадцать не берут, – хоть на улицу выноси! – книг 5 ящиков, и вообще – груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей – 17 лет.

Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.

1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу – откуда?

Частная помощь друзей и все их усилия не привели ни к чему.

Положение безвыходное.

Зa город я не поеду, п.ч. там умру – от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут.)

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но – меня жизнь за этот год – добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи».[283]

Марина попросила Бориса Пастернака передать это письмо всемогущему Павленко. Пастернак пообещал сделать это, правда, уточнив, что, как бы ни был влиятелен Павленко, у него нет никаких полномочий вмешиваться в дела прописки и раздачи жилья, более того – сопроводил Маринино письмо своим, где говорил о том, что на самом деле положение еще хуже. Павленко принял Цветаеву, совершенно очаровал ее, но помочь, естественно, ничем не смог. Марина была в отчаянии: пришлось снова перебраться в Мерзляковский, к вечной спасительнице – Елизавете Эфрон. А гнев в адрес властей только и оставалось, что излить в очередном письме поэтессе Вере Меркурьевой: «Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но – в мире.

Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился – по распространению – в мире.

Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара – то на какую же единств. точку земного шара он имеет право? На ту, на к-ой он родился. На свою родину.

Итак, я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, п.ч. я в ней родилась.

Что можно дать городу, кроме здания – и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны, по-иному – нужны.)» И дальше – вспомнив свои стихи, посвященные такому прекрасному и такому неблагодарному городу: «Но даже – не напиши я Стихи о Москве – я имею на нее право в порядке русского поэта, в ней живущего и работающего, книги к-го в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт – нет?! Эх вы, лизатели сливок!)» И дальше – «Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле —

Я дала Москве то, что я в ней родилась».[284]


А за несколько дней до этого она поверяет дневнику – возобновленной 5 сентября записной книжке – свои самые черные мысли: «О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя, своей головы, если эта голова – так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких „люстр“.

Н. П. принес переводные народные песенки. Самое любимое, что есть. О как все это я любила! Я год примеряю смерть. Всё уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор… Пока я нужна… но, Господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать – дожёвывать. Горькую полынь.

Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».[285]

Наконец после месяца блужданий по городу и множества газетных объявлений 21 сентября Цветаева подписала договор на аренду комнаты на шестом этаже по адресу: Покровский бульвар, 14/5, четвертый подъезд, квартира 62. И прописалась – на два года. Здесь она нашла четыре голые стены, электрическую лампочку без абажура, свисающую на шнуре с потолка, и кровать без матраса для Мура, напротив которой выстроила «кушетку» для себя, нагромоздив чемоданы и ящики, задрапированные пледом. 25 сентября переехали, использовав ссуду Литфонда для оплаты жилья за несколько месяцев вперед.

А 30-го она отправилась к знакомому окошку, куда ежемесячно протягивала по полсотни рублей для мужа. И, услышав страшный ответ: «Сергей Эфрон на передаче не числится», – немедленно кинулась наводить справки. Ей не смогли или не захотели сказать ничего определенного, кроме того, что беспокоиться ей не следует: заключенного скорее всего административным решением куда-то перевели, а врачи в ведомстве хорошие и при нужде будет оказана квалифицированная помощь. Наполовину успокоившись (значит – жив!), Марина вернулась к работе, помогавшей заглушить боль и тревоги.

Параллельно с переводами она принялась за составление сборника своих старых произведений, который рассчитывала выпустить в Гослитиздате и теперь тщательнейшим образом перечитывала их, стараясь выбрать из груды стихов те, что, по ее мнению, могли бы лучше всего дать представление о ее таланте. Кроме того, она следила за тем, чтобы в книжку не попали стихи, способные навести на мысль об осуждении ею советского режима.

По установившимся в СССР правилам, любую подготовленную к печати книгу прежде всего отдавали так называемым внутренним рецензентам, в чью задачу входила оценка как художественных ее достоинств, так и степени пригодности для советского читателя, строителя социалистического общества. Одним из двух рецензентов цветаевского сборника, причем – главным, стал Корнелий Зелинский, самый непримиримый из литературных критиков, к мнению которого особенно внимательно прислушивались власти. Именно ему как наиболее компетентному, с официальной точки зрения, поручалось определять, соответствует ли то или иное произведение линии партии или отклоняется от нее.

И рецензия Зелинского на сборник Марины оказалась убийственной. Он не только подчеркнул в ней враждебность автора по отношению к Советскому Союзу, но и счел сами стихи отвратительными, диаметрально противоположными коммунистической эстетике и настолько непонятными, будто они пришли «с того света». Зелинский писал, что в книге дается «клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней, особо гнилостной формации» и что худшая услуга, которую можно оказать Цветаевой, – это издать такой сборник. «Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, например, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны», – заключал он.[286]

Сохранился и отзыв Цветаевой на эту рецензию: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм – просто бессовестный. Я это говорю – из будущего. МЦ».[287] И еще один: «О, сволочь: Зелинский!»[288]

Но происходили события и еще более тяжелые и серьезные: 27 января, когда Марина принесла в тюрьму деньги для Ариадны, у нее отказались их принять, объявив, как и в случае с Сергеем, что такая «на передаче не числится». Куда увели дочь? Сначала ответы были уклончивы, потом Цветаева – придя от этого в отчаянье – узнала, где теперь находится место заключения Али: далеко на Севере, некий Княжий Погост в советской автономной республике Коми. И начала тут же слать по этому адресу одну почтовую открытку за другой, стараясь писать о том, что не могло бы ни ее, ни дочь «скомпрометировать».

И вот – после нескольких месяцев тоскливого ожидания – 12 апреля 1941 года пришла весточка от Ариадны, в которой она коротко сообщала, что – жива. Чего еще желать? Марина отвечает ей, адресуя письмо «в Севжелдорлаг», в тот же день: «Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо – от 4-го, в голубом конверте. Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня – Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел и с удовлетворенным и даже самодовольным: – А-а! – на него кинулся. Читать мне нe дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения – от нетерпения – послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.

Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру – какому-нибудь самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, – у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство – сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное. <…>

У нас весна, пока еще – свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу – подарила – и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна – сквозь нее – на меня. С вербочкою светлошёрстой, светлошёрстая сама… – и даже весьма светлошёрстая! Мур мне нынче негодующе сказал: – Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! – И мне очень понравилось – что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната – вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, всё по вертикали. Главная Котова радость – радио, которое стало – неизвестно с чего – давать решительно всё. Недавно слышали из Америки Еву Кюри. Это большой рессурс. <…>

Кончаю своих Белорусских евреев, перевожу каждый день, главная трудность – бессвязность, случайность и неточность образов, всё распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После Белорусских евреев, кажется, будут балты. Своего не пишу, некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. <…>

Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на днях провели в Группком Гослитиздата – единогласно. Вообще я стараюсь.

Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел и сейчас у него много работы. Мур пишет сам».[289]

Марина очень радуется тому, что возобновились контакты с дочерью – пусть хотя бы и эпистолярные. Что до Сергея, то он, очевидно, жив, потому что тюремное начальство только что приняло для него посылку. И еще одна хорошая новость – насчет группкома, но приняли ее туда вовсе не за писательский талант, а за переводческую деятельность. Получив членский билет, Марина бережно положила его в сумку: ведь очень же важно в такое время иметь свидетельство официального признания твоего труда! Кроме того, это может помочь ей в случае, если понадобится снова сменить квартиру – она уже рассматривала такую возможность, потому что жить с соседями становилось все труднее и труднее. На коммунальной кухне то и дело возникали ссоры, скандалы, соседи снимали с плиты чайник Марины и ставили свой, с пеной у рта доказывали, что она им вредит, нарочно готовит тогда, когда надо им… Бесстыдство соседей возмущало Мура, и он называл их скотами. А Марина плакала… Но потом скандалы на время утихали, и повседневная жизнь вступала в свои права.

В июне 1941 года Марина готовилась к важному для нее событию: в Москву должна была приехать Анна Ахматова, которой она когда-то так восторгалась. Общие друзья решили организовать «историческую встречу». Но за прошедшее время Цветаева успела несколько изменить мнение о великой поэтессе, которую превозносила вся Россия.

Последний сборник стихов Ахматовой так разочаровал Марину, что она записала в дневнике: «Да, вчера прочла, перечла – почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя – ею, либо ее – собою, но – не двух (тогда бы была одна: она).

…Но сердце мое никогда не забудет

Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… – кому до этого дело? – важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась —

Отдавшая жизнь за единственный взгляд…

Ну, ладно…

Просто был 1916-й год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская слобода, и была малина (чудная рифма – Марины), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом – стихи…

А сейчас: я – и книга.

А хорошие были строки… Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть “непоправимо-белая страница…”»[290]

Первая встреча между ними состоялась 7 июня 1941 года у Ардовых. Хозяин дома рассказал об этом так: «Я сам открыл входную дверь в тот погожий зимний день. Марина Ивановна вошла в столовую. Здесь на своем обычном месте на диване сидела Ахматова. Мне не нужно было даже произносить обычные слова при представлении двух лиц друг другу. Волнение было написано на лицах обеих моих гостий. Они встретились без пошлой процедуры „знакомства“. Не было сказано ни „очень приятно“, ни „как я рада“, ни „так вот вы какая“. Просто пожали друг другу руки.

Я не без колебаний ушел из комнаты: я понимал, что, оставив обеих поэтесс вдвоем, я лишаю историю нашей литературы важных свидетельских показаний. Но элементарная деликатность мне говорила, что я – отнюдь не тот, кому надо быть третьим в этой беседе.

Вскоре поэтессы перешли в… маленькую комнату <…>. Примерно два часа они пробыли там вместе. Затем обе вышли еще более взволнованные, чем при первых мгновениях встречи.

Зная Анну Андреевну, я легко увидел на ее лице следы тех переживаний, которые вызываются у нее чужими несчастьями, наблюдаемыми непосредственно или по рассказам…

Вышли они, подружившись, что я почувствовал сразу же. Но не было, конечно, признаков возникшего только что мелкого женского приятельства, которое обычно для посредственных натур. Обе женщины молчали и не смотрели друг на друга. Я предложил гостьям чаю. Марина Ивановна отказалась и скоро ушла. Беседа в столовой так и не наладилась. Впрочем, у меня хватило такта не провоцировать салонную болтовню…

Когда Цветаева уходила, Анна Андреевна перекрестила ее.

Кажется, больше они и не видались.

Анна Андреевна никогда не рассказывала нам, о чем шел разговор в маленькой комнате. Из этого я заключаю, что говорили о делах Цветаевой, и Ахматова не считала возможным раскрывать чужие секреты.

Впоследствии Анна Андреевна всегда отзывалась о Марине Ивановне с сочувствием к ее судьбе. Из этого я заключаю, что Цветаева многое о себе рассказала при встрече».

Для следующего свидания им предложил свою комнату в коммуналке Н. Харджиев. Но и здесь и та, и другая были настороже, занимали – каждая – оборонительную позицию. Вспоминая об их натянутой беседе, Ахматова скажет: «Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто „без легенды“ вспомнить эти Два дня». Более проницательная, чем Ахматова, Ариадна Эфрон напишет в своих воспоминаниях: «Подобно тому, как читатели моего поколения говорят „Пастернак и Цветаева“, так ее поколение произносило „Блок и Ахматова“. Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; ее лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сестрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие ее поэтической личности. „Она – совершенство, и в этом, увы, ее предел“, – сказала об Ахматовой Цветаева».[291] На самом же деле, воздавая должное мудрости Ахматовой и ее блестящей карьере, Марина завидовала ей: ведь та сумела проявить свой талант при разных режимах. Она мысленно обвиняла Ахматову в том, что та нравится всем любителям поэзии без исключения, в то время как у нее самой были поклонники лишь среди людей двух противоположных вкусов: тех, кто восхищался всеми подряд ее стихами, но при этом упрекал ее в недостатке ясности, и тех, кто превозносил ее именно за обогащение словаря до такой степени, что русский язык стал уже почти целиком «цветаевским». Тем не менее Марине казалось, что даже в Советской России становится все больше и больше приверженцев современной – изобретательной и тревожащей – лирики. Может быть, в конце концов ее признают своего рода классиком? Ох, если бы не эта волна жестокости и насилия, которая захлестнула весь мир, оттеснив поэзию в разряд пустых развлечений, если не вытеснив ее из жизни вовсе! Разве сможет одна Россия оставаться в стороне от мировых катаклизмов?

С самого начала 1941 года московские власти предписали всему населению столицы ходить на занятия по противовоздушной обороне. Ходила на них и Цветаева – вместе с соседями по дому. Лица встречных на улицах были тревожными, никто не решался говорить вслух о неизбежности вооруженного конфликта со всемогущим рейхом. Но все об этом думали.

В субботу, 21 июня 1941 года, Марина отправилась в гости к друзьям – прочесть там «Повесть о Сонечке». Теплый прием немножко успокоил ей нервы. Вернувшись домой, на Покровский бульвар, она попыталась уснуть. А на рассвете ее охватило ужасное предчувствие. Наскоро одевшись, она побежала на собрание в Союз писателей – тогда они обычно проходили по воскресеньям. Вместо собрания попала на митинг. Собратья по перу не говорили ни о чем, кроме нападения немцев на Советский Союз, которое случилось рано утром. Конечно же, Гитлер и не подумал объявить войну. Но его войска уже топтали русскую землю. Ставкой в зловещей игре стали честь и будущее родины. Сможет ли СССР ответить ударом на удар или согласится, чтобы его поглотили, лишь бы не было кошмарного кровопролития? Выходя на трибуну перед напрягшейся аудиторией, Фадеев, Эренбург и другие писательские начальники произносили пламенные речи, призывая покарать преступников. Потом все встали. Взгляды стали жесткими, кулаки сжались сами собой, плечи распрямились. И все запели хором: «Это есть наш последний и решительный бой…» Маринин голос слился с голосами товарищей по цеху. И вдруг она перестала быть вчерашней эмигранткой…

Загрузка...