В тот же день, воскресенье, 22 июня 1941 года, идя по Покровскому бульвару, Марина услышала официальное объявление о том, что СССР и Германия теперь находятся «в состоянии войны». Было очень жарко. Из открытых окон домов доносился голос председателя Совета народных комиссаров Молотова, и звуки его торжественно плыли над городом. Растерянные прохожие останавливались и молча слушали. Быстро добежав до квартиры, Марина принялась звонить друзьям и знакомым. Все они были ошеломлены новостью. Самой же ей казалось, будто за несколько минут ее переместили на другую планету. Со дня на день Москва становилась все более неузнаваемой. Отряды молодых солдат с песнями проходили по улицам, скрещенные бумажные ленты были наклеены на все окна, мешки с песком громоздились перед подъездами общественных зданий и магазинов. Люди перестали читать книги. Поэзия умерла. Все интересовались только военными сводками. А те неизменно приносили лишь плохие новости. Наступлению немцев, казалось, нельзя противостоять. Один за другим сдавались им советские города. Уже поговаривали, что фашисты готовятся окружить Ленинград. А когда они займут его, то двинутся на Москву. Марина приходила в ужас при мысли о том, что Мура могут мобилизовать, несмотря на мальчишеский возраст: ему исполнилось шестнадцать. А он демонстрировал умственный инфантилизм, дерзость и озлобленность, которые никак не могли вызвать к нему симпатию у чужих людей. Ничто его не трогало, ничто не казалось ему привлекательным. Осознавая собственную ничтожность, он писал сестре о том, каковы его настоящие интересы в московской жизни: «У меня два новых увлечения: одна девица и футбол. Девицу оставили на 2-й год в 9-м классе, ей 18 лет, украинка, была в Ташкенте, а теперь ей нечего делать, и мы гуляем, обмениваемся книгами, ходим в кино и т. п. Мама злится, что „ничего не знает о моей „знакомой“, но это пустяки. Во всяком случае я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна – а что мне еще надо? Теперь – 2-е увлечение. Собственно, увлечение № 1 не есть увлечение, а так – времяпрепровождение. И то хлеб, спасибо. Увлечение № 2 – футбол – я предвидел. Острые ощущения – замечательная штука! Я был уже на четырех матчах первенства страны. „Болею“ за кого попало. В СССР приехали писатели Жан-Ришар Блок и Андрэ Мальро. Блок выступал в „Интернациональной литературе“. Сегодня был в кино с моей девицей – смотрели „Кино-Концерт“ и „Старый Двор“. Ничего. Лемешев качается на люстре – эффектно. Моя подруга любит джаз и балет и не понимает „большой музыки“. Обожает читать Клода Фаррера. <…> Прочел замечательнейшую книгу – прямо открытие для меня: „Богатые кварталы“ Арагона. А мама эту книгу не переносит. Замечательная книга, просто прекрасная…“
Чем больше Марина ощущала враждебность Мура по отношению к себе, тем сильнее ей хотелось защитить его, уберечь от немногих его московских знакомых и спасти от самого себя. Увы! Судя по всему, правительство вот-вот должно было призвать под знамена и подростков. Пока этого не случилось, Мура привлекли к дежурствам, связанным с противовоздушной обороной. Он вместе с товарищами был обязан подниматься на крышу, вести там наблюдение и сбрасывать вниз, на тротуар или мостовую, зажигательные бомбы и бомбы замедленного действия, падавшие в их секторе. Марина находила эту работу слишком тяжелой и опасной для сына. Ей хотелось бы, чтобы его от нее освободили и чтобы Пастернак спрятал их обоих на своей подмосковной даче. Но, вероятно, Пастернаку не улыбалась мысль о том, чтобы поселить у себя таких трудных в общении, обременительных, странных гостей. Заверяя Марину в дружбе, он уклонялся от этого под любыми предлогами.
Начиная с 24 июля Москву стали бомбить практически каждую ночь. Жить приходилось как бы урывками – между тем, как замолкнет одна сирена и взвоет другая. Марину сильно напрягала необходимость бежать при этих звуках в подвал или в метро. Страх перед взрывами и нехватка сна привели ее на грань нервного срыва. Но правительство уже начало эвакуировать гражданское население – по категориям. Тех, от кого не было никакой пользы, и престарелых отправляли на юг страны. Марина довольно долго колебалась, стоит ли им с Муром принять участие в этом великом исходе, и в конце концов решила ехать туда, куда эвакуировали профессиональных литераторов.
Был назначен день отъезда – 8 августа. Накануне Цветаеву и ее сына навестила чета друзей – Гордоны.
„Хорошо помню ее отъезд, – пишет Нина Гордон. – Утром на работу – это было 7 августа 1941 года – мне позвонил Муля и сказал, что Марина Ивановна собирается срочно, завтра же, уехать в Елабугу и что надо ее во что бы то ни стало от этого отговорить. Я сказала, что в обед сбегаю к ней и скажу (телефона у нее, по-моему, не было или его уже сняли), что вечером мы оба к ней придем и все вместе обсудим и решим.
Я прибежала днем <…> – Марина была одна и в очень возбужденном состоянии. Мура не было. В комнате все вверх дном – сдвинуты чемоданы, открыты кофры, на полу – большие коричневые брезентовые мешки. Хорошие вещи – костюмы, пальто Сергея Яковлевича – откладывались в сторону, а в мешки, которые она брала с собой, пихались все те же мохнатые тряпки и полотенца, которые она срывала с веревок.
…Стала мягко и даже робко уговаривать ее не уезжать. Я видела, в каком она состоянии, что раньше всего ее надо как-то успокоить. Очень помню ее глаза в этот день – блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим. И вся она была как пружина – нервная, резкая, быстрая. И все время говорила.
Я решила, что вечером с Мулей, который всегда на нее действовал успокаивающе, и она чувствовала в нем какую-то опору, может быть, удастся повлиять на нее.
И тут пришел Мур. Увидев мешки и сборы, он довольно грубо и резко заявил ей, что никуда не поедет, и пусть она, если она хочет, едет одна.
После работы я опять была там, пришел и Муля. Наперебой мы доказывали ей, что если она все-таки хочет уехать, то необязательно ехать завтра же, именно с этой группой писателей, что будут еще группы через неделю-другую, что за это время надо как-то подготовиться, продать какие-то вещи и поехать хотя бы с деньгами.
Она начала колебаться, но возражала, что вещи могут не так скоро продать в комиссионке. Муля предложил сдать вещи на мой паспорт и чтобы я, по мере продажи вещей, высылала ей деньги. Это ее очень обрадовало и как-то успокоило. Она дважды переспросила меня – согласна ли я это сделать, не боюсь ли я – и стала соображать, что продать, что взять с собой, что отдать на хранение каким-то ее старым знакомым, которые жили в каком-то бывшем монастыре, в подвальном этаже, который „не пробьют бомбы“. По-моему, в бывшем Симоновском, а может быть, я ошибаюсь.
Кроме того, мы уговорили ее вынуть из мешков тряпки и стали доказывать, что с собой надо брать именно хорошие вещи, чтобы и там их можно было продать или просто поменять на продукты.
Состояние ее и вечером мне очень не понравилось; возбуждение не проходило, глаза лихорадочно бегающие; то она быстро со всем соглашалась, но тут же опять возражала, то опять как будто соглашалась. Мы пробыли там до поздней ночи, то есть до того времени, позже которого нельзя было ходить по улицам. Уговаривали втроем – и Муля, и Мур, и я. Под конец она сдалась, успокоилась, уже ровным голосом сказала, что поедет позже с другой группой, что Муля должен узнать завтра же в Союзе писателей, когда намечается отъезд следующей партии писателей и их жен, а пока постарается кое-что продать и собраться как следует. Мы договорились с ней твердо в воскресенье с утра пойти вместе в комиссионку и сдать вещи на продажу. Она даже как-то повеселела.
Незадолго до нашего ухода к ней пришли какие-то старухи, как выяснилось потом, те самые, что жили в монастыре.
Расставаясь, она крепко меня обняла и поцеловала.
На следующий день утром, как только я пришла на работу, раздался телефонный звонок. Звонил Муля: „Нинка, Марина Ивановна в шесть утра сегодня уехала в Елабугу…“ – голос у него был глухой, усталый и даже какой-то тоскливый. Я совершенно пришибленная опустилась на стул.
Потом он ко мне зашел и рассказал, что узнал от соседей: Марина всю ночь судорожно собиралась, ссорилась с Муром, но настояла на своем; к шести утра за ними приехал грузовик (наверное, она все же созвонилась с Союзом), и она уехала вместе с Муром.
Больше я ее не видала“.[292]
Назавтра после встречи с Гордонами Пастернак, поддавшись приливу дружеских чувств, если не нежности, проводил Марину и Мура на речной вокзал в Химки. Там они поднялись на борт старой посудины „Александр Пирогов“, битком набитой растерянными и потными от страха пассажирами.
Десять дней длилось неспешное плавание – по каналу Москва—Волга, потом по реке Каме – до Чистополя. Некоторые привилегированные семьи получили право поселиться в этом сравнительно большом городке, других направляли в более мелкие того же района. Никого не спрашивали, чего ему самому хотелось бы. У каждого был свой порядковый номер, своя судьба, уготованная ему администрацией, свой дом. Видя, как унижают Марину и как смиренно она принимает это унижение, Мур бушевал и не стеснялся в выражениях, оскорбляя ее – по его мнению, причину всех их несчастий – публично.
Цветаевой с сыном определили местом жительства Елабугу – глухое местечко в Татарской автономной республике. Здесь большая часть домов представляла собою обычные деревенские избы. Куры рылись в пыли на улицах. Козы и гуси свободно гуляли среди редких прохожих.
Жилье, предложенное Марине и Муру, оказалось одной из таких бревенчатых избушек, какие строили для себя крестьяне. Единственная большая комната внутри с перегородкой, не доходящей до потолка. Одну половину этой комнаты отвели эвакуированным, другую оставили хозяевам – Бродельщиковым. Это были простые и хлебосольные, но довольно шумные люди, а в одном конце избы было отлично слышно все, что происходило в другом. Не существовало никакого способа уединиться, подумать, помечтать. Возмущенный удручающей теснотой, выпавшей им на долю, Мур настаивал, чтобы мать потребовала переселения в Чистополь, который был, по крайней мере, настоящим городом и там жили настоящие эвакуированные писатели, в то время как Елабуга – свалкой, куда выбрасывали отходы. К тому же, утверждал Мур, в Елабуге не найти ни работы для матери, ни подходящей школы для него. Марина колебалась. Попав в этот Богом забытый уголок, она почувствовала себя такой усталой и отчаявшейся, что сказала Бродельщикову: „Я здесь останусь, никуда больше не пойду!“
Инстинкт диктовал ей, что нужно быть понезаметнее, не привлекать к себе внимания никакими официальными требованиями смены места жительства. Впрочем, на следующий же день после прибытия в Елабугу ее вызвали в местное отделение НКВД. Совершенно очевидно, провинциальным чиновникам не терпелось продемонстрировать московским коллегам свою сноровку, послав в столицу подробное донесение об этой „бывшей“, которую им подкинули. Этот новый допрос, за которым, впрочем, не последовало никаких санкций, окончательно добил Марину: ее нервная система утратила способность сопротивляться. Вместо того чтобы поддержать мать в беде, Мур снова стал хандрить и утверждать, что необходимо срочно перебираться в Чистополь. Конечно, там тоже полно агентов НКВД, и лже-друзей, и завистливых литераторов, и там такая же нищета, такие же тоска и унижения, но всё лучше, говорил он, чем жить в этом застенке, где только и можно, что дохнуть от скуки нищеты посреди всеобщего равнодушия. Устав плыть против течения, Марина подумала, что Мур, может быть, и прав и что ей следует хотя бы попытаться использовать имеющиеся у нее связи и поискать в другом месте возможность получить более удобное жилье, да к тому же и удовлетворить свои интеллектуальные потребности. Кроме всего прочего, в дневнике Мура сохранилась таинственная запись о том, что горсовет предложил матери в это время работу переводчицы с немецкого в системе НКВД. Означает ли это ее реабилитацию в глазах советской власти? Не здесь ли можно усмотреть лучик надежды на улучшение существования их двоих?
Собравшись с духом, Марина письменно запросила для себя и сына право на прописку в Чистополе. Решение о том, можно ли предоставить эвакуированному писателю такое право, принималось тогда местным отделением Литфонда, выбиравшим „победителей“ с надлежащей сноровкой. Среди писателей, входивших в состав комитета, от которого в этом плане все зависело, как удалось узнать Марине, был только один, который враждебно относился к тому, чтобы внести ее фамилию в список законно проживающих в городе. Некий Тренев – лауреат Сталинской премии и носитель многих почетных титулов, известный своими строго коммунистическими взглядами. Он считал, что эмигрантке, да к тому же еще и супруге бывшего белогвардейца, не место среди советских писателей, четко сознающих свой долг перед родиной. Зато она могла рассчитывать на помощь другого литератора – Асеева, но у того не было преимуществ первого лица в Литфонде. Несмотря на такие тревожные слухи, Марина, на которую нещадно давил Мур, принялась осуществлять свой проект.
24 августа 1941 года она – одна – взошла по трапу на палубу парохода, идущего в Чистополь. А там отправилась в Литфонд, где в глубокой тайне от всех проходили заседания Совета. Сидя в коридоре, она с огромным волнением ждала решения президиума.
Писательница Лидия Чуковская, которая по каким-то своим делам пришла в это же время в Литфонд, обнаружила Цветаеву в углу, безмолвно и смиренно, будто самая последняя из нищенок, ожидающую решения своей участи.
Вот страницы из воспоминаний Чуковской, на которых рассказывается, как это было.
„…Лестница. Крутые ступени. Длинный коридор с длинными, чисто выметенными досками пола, пустая раздевалка за перекладиной; в коридор выходят двери – и на одной дощечка: „Парткабинет“. Оттуда – смутный гул голосов. Дверь закрыта.
Прямо напротив, прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, – Марина Ивановна.[293]
– Вы?! – так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. – Не уходите! Побудьте со мной!
Может быть, мне следовало все-таки постучаться в парткабинет? Но я не могла оставить Марину Ивановну.
…Нырнула под перегородку вешалки, вытащила оттуда единственный стул. Марина Ивановна села… подвинулась и потянула меня за свободную руку – сесть. Я села на краешек.
– Сейчас решается моя судьба, – проговорила она. – Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму.
Я ее стала уверять, что не откажут, а если и откажут, то можно ведь и продолжать хлопоты. <…> Повторяла я ей всякие пустые утешения. Бывают в жизни тупики, говорила я, которые только кажутся тупиками, а вдруг да и расступятся. Она меня не слушала – она была занята тем, что деятельно смотрела на дверь. Не поворачивала ко мне головы, не спускала глаз с двери даже тогда, когда сама говорила со мной.
– Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там – сплошь деревня.
Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
– Но тут есть люди, – непонятно и раздраженно повторяла она. – А в Елабуге я боюсь.
В эту минуту дверь парткабинета отворилась и вышла Вера Васильевна Смирнова. <…>
Цветаева поднялась навстречу Вере Васильевне резким и быстрым движением. И взглянула ей в лицо с тем же упорством, с каким только что смотрела на дверь. Словно стояла перед ней не просто литературная дама – детская писательница, критик, – а сама судьба.
Вера Васильевна заговорила не без официальной суховатости и в то же время не без смущения. <…>
– Ваше дело решено благополучно, – объявила она. – Это было не совсем легко, потому что Тренев категорически против. Асеев не пришел, он болен, но прислал письмо… В конце концов, Совет постановил вынести решение простым большинством голосов, а большинство – за, и бумага… от имени Союза уже составлена и подписана. В горсовет мы подадим ее сами, а вам сейчас следует найти себе комнату. Когда найдете – сообщите… адрес – и все.
Затем Вера Васильевна посоветовала искать комнату на улице Бутлерова – там, кажется, еще остались пустые. Потом сказала:
– Что касается вашей просьбы о месте судомойки в будущей писательской столовой, то заявлений очень много, а место одно. Сделаем все возможное, чтобы оно было предоставлено вам. Надеюсь – удастся. <…>
– Ну вот видите, все хорошо, – сказала я, когда мы спустились на площадь. – Теперь идите искать на Бутлерову…
И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.
– А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.
– Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.
– Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить. <…> Я знаю вас всего пять минут… но чувствую себя с вами свободно. <…> Скажите, пожалуйста, – тут она приостановилась, приостановив и меня. – Скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?
– Стоит – не стоит – об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж во всяком случае все равно – где и как. Но у меня дочка.
– Да разве вы не понимаете, что все кончено! И для вас, и для вашей дочери, и вообще“.[294]
Однако Марина согласилась поискать вместе с Лидией комнату в городе, надеясь найти свободную и недорогую. К сожалению, поиски оказались бесплодными. Но Лидия вбила себе в голову, что надо изменить настроение Марины, и пригласила ее на литературный вечер к своим друзьям – Шнейдерам. На этом импровизированном вечере Марина согласилась прочесть некоторые из своих старых стихотворений, в частности „Тоску по родине“. Ей аплодировали, ее поздравляли. Этот успех в тесном кругу напомнил ей о временах, когда она мечтала покорять все более широкую и все более открытую для восприятия ее вдохновения публику. Что общего между сегодняшней нищенкой и вчерашней победительницей? Татьяна Шнейдер, которая стала свидетельницей этого „поэтического представления“, так описывает гостью, поразившую ее горделивой нищетой и странным нарядом: „На ней был отвратительный вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами. Вид был жалкий. Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: „У меня опять расклеилось…“ – и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом – один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалась – прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: „Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки“, – и горько посмотрела на свои, действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать – благословенно поцеловала. Скоро она ушла, чтобы прийти ночевать, но не пришла… Она была близка к концу, но не говорила об этом“.[295]
Прочитала ли Цветаева в глазах Татьяны Шнейдер восхищение, и это подбодрило ее? Покидая уютную квартиру и дружеский круг, она чувствовала себя готовой к новым битвам. Сразу же отправила Муру телеграмму, сообщив, что наконец получила право прописки для них двоих в Чистополе. Но нужно было еще убедиться, что найдется, чем заработать на хлеб насущный.
Воспользовавшись расположенностью к ней Литфонда, Марина отбросила обычную свою гордость и адресовала этому всемогущему сообществу просьбу, чтобы ей предоставили пусть даже и самую черную работу по обслуживанию писателей. „В совет Литфонда. Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда“. И – подпись: „М. Цветаева. 26-го августа 1941 года“. Ведь не откажут же, в самом деле, ей в возможности мыть, получая жалкие гроши, посуду за братьями-писателями!
Проведя ночь с 27 на 28 августа в общежитии, предназначенном для писателей, находящихся в городе проездом, она отправилась на пристань, чтобы сесть на пароход, идущий в Елабугу. Набережная оказалась полна плачущих женщин. Только что причалили несколько пароходов с ранеными фронтовиками, и их поспешно выгружали в Чистопольском порту, чтобы распределить по местным госпиталям. Марина внезапно почувствовала себя никому не нужной, неуместной. Но ей казалось, что ее собственное отчаяние умножается и оправдывается отчаянием всей русской нации. Ужас царил не только в ее душе – он царил во всей вселенной. Когда и каким образом будет остановлен этот кошмар – для всей России и для нее самой? Поднимаясь на судно, курсировавшее между Чистополем и Елабугой, она была убеждена, что покидает не только твердую землю, но – оставляет за бортом реальность вообще. Все, что за этим последует, может быть только чистым безумием!
На следующий день после прибытия в Елабугу у Марины состоялся серьезный разговор с Муром, который – по-прежнему упрямясь – заставлял ее быть еще настойчивее в поступках. Послушать его, так надо браться с другого конца. В существующих условиях, говорил он, ей нужно 30 августа ехать снова в Чистополь, где на самом деле ничего еще не решено насчет будущего знаменитой русской поэтессы-судомойки, но – что вполне правдоподобно – может быть решено в ее пользу, и Цветаевой окажут эту честь. Из любви к сыну и от усталости Марина согласилась пройти это последнее испытание. Однако 30 августа – вопреки обещанному – она не двинулась с места, словно парализованная самой своей решимостью.
В этот же самый день к ней зашла незнакомая ей девушка – Нина Броведовская, которой хорошо осведомленные соседи сказали, что дом Бродельщиковых, где жили Марина с сыном, скоро освободится, потому что нынешние постояльцы вот-вот уедут. Историю их встречи рассказывает, сведя вместе многочисленные записи этой беседы, Ирма Кудрова.
„Итак, когда Нина пришла в указанный дом, ее встретила как раз квартирантка, которую назвали почему-то учительницей. <…> Отвечая на вопрос неожиданно появившейся девушки, „учительница“ подтвердила, что они с сыном действительно собираются отсюда уезжать. Назван был Чистополь – город, где у них есть друзья: „они помогут нам устроиться“.
И тут-то выяснилось, что сама Нина только что из Чистополя.
Она рассказала, что им с матерью не удалось там найти ни жилья, ни работы, что для Нины главное – устроить мать, потому что сама она непременно уйдет на фронт: она уже успела окончить фельдшерские курсы.
Цветаева пытается отговорить свою юную собеседницу от этих планов.
В Елабуге, по ее словам, жить невозможно, здесь „ужасные люди“, да и во всех отношениях здесь гораздо хуже, труднее, чем в Чистополе.
И фронт – это не для девочки.
Война – это грязь и ужас, это настоящий ад, и смерть на фронте – еще не самое страшное из того, что может там случиться.
– Тем более, – добавила она, – что у вас есть мама. У меня сын, он тоже все время куда-нибудь рвется. Он вот хочет вернуться в Москву, это мой родной город, но сейчас я его ненавижу… Вы счастливая, у вас есть мама. Берегите ее! А я одна…
– Но как же, ведь у вас сын? – возразила Нина с недоумением.
– Это совсем другое, – был ответ. – Важно, чтобы рядом был кто-то старше вас – или тот, с кем вы вместе росли, с кем связывают общие воспоминания. Когда теряешь таких людей, уже некому сказать: „А помнишь?..“ Это все равно что утратить свое прошлое – еще страшнее, чем умереть.
Слова эти тогда же поразили Нину, как поразил ее язык, сама речь женщины, так не вязавшаяся с ее затрапезной одеждой. <…> Долгое время спустя после этой встречи Нина не раз вспоминала услышанное, настолько оно показалось ей значительным; женщина вызывала и симпатию и сочувствие. Запомнить же недавний разговор во всех его подробностях заставили трагические события“.
После того как Нина Броведовская ушла, соседи Марины слышали, как она опять спорила с сыном. Разговор на повышенных тонах велся, как обычно, по-французски. Бродельщиковым, естественно, не удалось уловить его смысла, однако было ясно, что терпение матери на исходе, а мальчик со все большим трудом переносит ее деспотическую любовь. Ведет себя, как будто он еще восьмилетний, а ему ведь уже шестнадцать! В тот же вечер 30 августа взбешенный Мур запишет в своем дневнике: „Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня „решающего слова“, но я отказываюсь это „решающее слово“ произнести, п.ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня“.[296]
На следующий день, 31 августа 1941 года, по радио сообщили, что немецкие войска форсировали Днепр. Горсовет Елабуги призвал всех жителей городка на субботник: строить взлетную полосу для будущего аэродрома. Каждый, кто поработает, получит буханку хлеба в награду за свои патриотические усилия. Марина послала Мура на расчистку территории. Это займет его, и потом – буханка хлеба тоже не будет лишней в нынешние голодные времена. Хозяев избы дома не было, в течение нескольких часов Марина оставалась одна. И сразу же, как сын ушел, на нее нахлынули самые черные мысли. За несколько дней до того, очередной раз поссорившись с матерью, Мур в отчаянии бросил ей с прямотой плохо воспитанного мальчишки: „Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!“[297] Сын был прав, думала она, но совершенно ясно, что первой должна уйти она. У Мура вся жизнь впереди, а она больше ничем не может быть полезна ни своим близким, ни литературе. Чистый ключ вдохновения окончательно замутнен в ее голове водой из-под грязной посуды. Нет, все еще хуже: изгнанница на собственной родине, она никогда ничего не узнает ни о муже, ни о дочери. Живы ли они? Умерли? Или их просто выслали? А она, Марина, как должна воспринимать себя – как живое существо или как живой труп? Вместо того чтобы помогать сыну, она пушечным ядром висит у него на шее. Впрочем, и на своей тоже. Если бы только можно было освободиться от этого тяготящего ее столько лет тела, которое ей пришлось волочить от ошибки к ошибке, от беды к беде… Идея покончить со всем просто ослепила ее – так, будто это был приказ, продиктованный Небом. Если только это не молчаливый приказ Москвы, точнее – НКВД. Этот жуткий спрут – государство – не отпускает ее, только все сильней и сильней сжимает щупальца. Здесь, как и в Ленинграде, как и в Москве, как везде, некая Марина Цветаева – никакая не поэтесса – талантливая или нет, – она даже и не женщина, она просто пешка, которую невидимая рука передвигает по шахматной доске, как ей, этой руке, угодно. А сегодняшняя политика уже просто свела ее к нулю. Чтобы окончательно убедить себя в том, что права, Марина перечитала строки из дневника, занесенные туда давно, почти в другой жизни – утром, по возвращении из тюрьмы, куда она снова понесла передачу Сергею, и передачу в этот раз неожиданно приняли. Значит, он жив! Мелькнул лучик надежды. „Вчера, 10-го, – записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, – у меня зубы стучали уже в трамвае, задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли – дали жетон – (№ 24) – слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли, я бы не плакала…“ <…>
Короткая запись в другом месте тетради: „Что мне осталось, кроме страха за Мура (здоровье, будущность, близящиеся 16 лет, со своим паспортом и всей ответственностью)?“
И еще запись, вбирающая все частности: „Страх. Всего“.
Оба слова подчеркнуты».[298]
Теперь Марина мысленно подчеркнула их еще раз, второй чертой… Они подытоживали всю ее жизнь после возвращения на родину.
Ужас рос и поднимался в ней, как вода черного болота. Вот сейчас, не сию минуту, так через минуту она погибнет, задохнется, совсем потеряет голову… Она уже не управляет собой, не управляет ситуацией. Нужно действовать, пока не пришли те, кто помешает. Дома никого нет. Можно подумать, они сговорились облегчить ей задачу. Но нужно сделать все очень быстро, если хочешь уйти со сцены с честью.
Марина пишет три письма.
Сначала – сыну.
«31-го августа 1941 года.
Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик».[299]
Затем – членам Литфонда.
31-го августа 1941 г.
Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н.Н.Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом – сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адрес Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».[300]
И последнее – другу, находящемуся в Чистополе, Николаю Асееву и сестрам Синяковым (его жене, Ксении Михайловне, и ее сестрам – Марии, Надежде и Вере):
«31 августа 1941 г.
Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него ничего больше не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 рублей и если постараться распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает.
А меня простите – не вынесла.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете – увезите с собой.
Не бросайте».[301]
Запечатав все три письма, она решительным шагом направилась к выходу из избы. Ее околдовывал крюк на потолке. На самом деле это был просто погнутый гвоздь. Но он казался прочным. Она заметила его еще в день приезда сюда. Что касается веревки, то затруднение было лишь в том, какую выбрать из тех, которыми были обвязаны пакеты, прибывшие с ней в эвакуацию. Когда она научилась делать скользящую петлю? Может быть, в детстве – играя или так, развлечения ради. Ловко и проворно связывая пеньковые волокна, она сама дивилась тому, как легко вспоминаются когдатошние умения. Дальнейшее от нее не зависит. Нет, нужно еще одно усилие: позаботиться о том, чтобы не было видно, что происходит внутри, через окошко, выходящее во двор. Марина завешивает его какой-то тряпкой. Теперь все готово. Ну, вперед!
Когда Бродельщиковы вернулись домой, было уже слишком поздно. Прибежали соседи, столпились вокруг висящего на крюке тела. Ногами Марина почти касалась пола. Люди вскрикивали, суетились, но никто не решался дотронуться до трупа: «Это приносит несчастье!» Наконец кто-то совсем незнакомый вынул Марину из петли. Прибыла вызванная на место происшествия милиция. Врач констатировал смерть. И тут со строительства аэродрома вернулся Мур. Он заметил суматоху у входа в дом и спросил, в чем причина. Соседи по кварталу объяснили ему в чем. Он хотел переступить порог, но ему помешали: зачем было мальчику видеть мать-удавленницу с раздувшимся лицом? Мур, опустив голову, ушел. Женщины за его спиной покрыли тело белой простыней. Когда его увезли в елабужский морг, милиция произвела обыск. В свидетельстве о смерти, в той рубрике, где записывают профессию покойного, секретарь горсовета обозначил кратко: «эвакуированная».
В ту ночь Мур остался у друга – Димы Сикорского. Вот что тот писал много лет спустя: «Я читал некоторые воспоминания, связанные с Цветаевой, где Мур представлен не в самом лучшем свете. Он действительно казался рассудочным, воспринимавшим жизнь с позиции холодной безупречной логики. Но на самом деле он был не таким. В этом я убедился в самую страшную минуту его жизни, когда передо мной вдруг оказался дрожащий, растерянный, потрясенный, несчастный мальчик. Это было в первую ночь после самоубийства Цветаевой. Он пришел ко мне, просил, дрожа, разрешения переночевать. Лишь через несколько дней нашел в себе силы сказать: „Марина Ивановна поступила логично“».[302]
Мур испытывал одновременно отчаяние и облегчение. Марина, которую он обожал, несмотря на беспощадную критику, отравляла его существование своими мимолетными порывами, капризами, постоянными жалобами, непрошеными советами. Он почувствовал себя мужчиной, прежде чем ощутил, что стал сиротой. Чтобы отблагодарить Диму за гостеприимство, он оставил ему на память блузку, кофту и берет, которые были на Марине в день самоубийства. Но – аргументируя этот поступок своей болезненной чувствительностью – сын отказался присутствовать на похоронах матери.
У могилы собрались лишь соседи и незнакомые люди. Не появилось ни одной заметки в газетах, над гробом не было произнесено ни единого прощального слова. Шла война. Кровь заливала русскую землю. Кому было дело до самоубийцы, расставшейся с жизнью в глуши Татарстана, до старой поэтессы, которой изменило вдохновение, когда тысячи молодых людей умирали в бою, встав на защиту родины? Поскольку не хватало денег, на могиле даже не поставили креста с табличкой, где были бы имя и даты жизни. Место захоронения не было огорожено.
Эта посмертная безликость в точности соответствовала стилю мышления самой Цветаевой. Она ушла, как и жила, – бросая вызов всем принятым в обществе условностям. Если уж она посвятила всю себя служению литературе, то вполне справедливо, чтобы на земле не осталось никаких следов ее пребывания, кроме книг, которые она нам оставила. Разве не было ее самым заветным желанием насколько возможно свести на нет собственный образ как женщины, чтобы вернее проявился образ поэта? Страсть к письму, вылившаяся в отсутствие какой-либо записи (даже короткой эпитафии на надгробном камне) – ослепительный символ. Марина, с ее пугливой гордыней, не могла бы сама выбрать для себя лучшего финала, чем этот анонимный уход в никуда.