XI. Париж

Париж, открывшийся Марине, приехавшей туда в День Всех Святых 1925 года, оказался – увы! – совсем не таким, каким грезился ей в Чехословакии, да и не таким, какой она знала по первому своему пребыванию здесь – семнадцатилетней. Гостеприимство подруги, Ольги Черновой, позволило ей поселиться с детьми в трехкомнатной квартире, которую та занимала на улице Руве, в 19-м округе, поблизости от канала Сен-Дени. Ей, Ариадне и маленькому Муру отведена была отдельная комната. В двух других жили сама Ольга Чернова и три ее дочери. Две семьи постарались с юмором и хорошим настроением принимать все неудобства, к которым ведет теснота. Но как бы ни была благодарна Марина той, что предоставила ей крышу над головой, она страдала от недостатка места и была так занята по хозяйству, что не имела ни минуты, чтобы высунуть нос наружу. Шум, который исходил от хозяек дома, какими бы они ни были милыми, их хождения взад-вперед за стенкой, даже само чувство их дружбы и сочувствия – не только действенное, но и тяготящее, – все это стесняло, все это мешало писать. И свою поэму «Крысолов» Цветаева заканчивала с огромным трудом. Может, именно этот тип, который бродит там, в рабочем квартале, куда она приземлилась за неимением лучшего, – одна из крыс, которых Марина описывает? Может быть, крысолов поведет детей, зачарованных звуками его флейты, именно сюда – к соседнему каналу? Она с тоской думала о том, что с ней станет, если вдохновение угаснет в такой затхлой атмосфере. И ее письмо Анне Тесковой от 7 декабря 1925 года – это почти сплошь жалоба на парижское заточение. «Вторично написать [Вам] не собралась не по отсутствию желания, но по абсолютной занятости: я в Париже месяц с неделей и еще не видела Notre-Dame!

До 4-го декабря… писала и переписывала поэму. Остальное – как во Вшенорах: варка Мурке каши, одеванье и раздеванье, гулянье, купанье – люди, большей частью не нужные – бесплодные хлопоты по устройству вечера (снять зал – 600 франков и треть дохода, есть даровые, частные, но никто не дает. Так, уже три отказа). Дни летят.

Квартал, где мы живем, ужасен, точно из бульварного романа „Лондонские трущобы“. Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде – ни кустика. Есть парк, за 40 минут ходьбы, в холод нельзя. Так и гуляем – вдоль гниющего канала.

Отопление газовое (печка), то есть 200 франков в месяц.


Как видите – мало радости…»[158]

Несколько дней спустя она изливает свое бешенство в стихотворении:

Тише, хвала!

Дверью не хлопать,

Слава!

Стола

Угол – и локоть.

Сутолочь, стоп!

Сердце, уймись!

Локоть – и лоб.

Локоть – и мысль.

Юность – любить.

Старость – погреться:

Некогда – быть,

Некуда деться.

Хоть бы закут —

Только без прочих!

Краны – текут,

Стулья – грохочут.

Рты говорят:

Кашей во рту

Благодарят

«За красоту».

Знали бы вы,

Ближний и дальний,

Как головы

Собственной жаль мне —

Бога в орде!

Степь – каземат —

Рай – это где

Не говорят!

Юбочник – скот —

Лавочник – частность!

Богом мне – тот

Будет, кто даст мне

– Не временu!

Дни сочтены! —

Для тишины —

Четыре стены.[159]

Однако мало-помалу Марина сумела наладить свой быт, стала распределять время и занятия так, чтобы улучить часок для короткого «выхода в свет», и начала встречаться с русскими эмигрантами. Ее приняли уважительно и доброжелательно. Восхищались ее талантом, были готовы представить ей колонки в парижских газетах. Марина очень быстро научилась распознавать, какими общественными веяниями управляется деятельность ее находящихся в изгнании соотечественников. Они образовывали некий маленький союз друзей по несчастью, объединенных общей памятью и находящихся за пределами, как бы на полях книги под названием «французское общество». Главенствовали в этой колонии, ревностно отстаивающей свою исключительность, интеллектуалы. Они силились заработать себе на пропитание, не отрекаясь ни от впитанных с молоком матери устоев, ни от привязанности к прошлому. Перешедшие непосредственно из периода величия в полный упадок, лишившись состояний и надежд на будущее в России, они – даже не принимая недовольного вида – становились простыми рабочими у Рено, водили такси (но для этого надо было сначала научиться хорошо разбираться в лабиринтах парижских улиц!), мыли посуду в ресторанах, накрывали столы в кабаре, обслуживали общественные туалеты, женщины шли в портнихи, белошвейки, модистки, няньки, гувернантки… Русские врачи, даже известные, вынуждены были наравне со студентами-медиками сдавать экзамены, чтобы получить право легально заниматься своим делом. Бывшие офицеры русской армии записывались солдатами в Иностранный легион. Бывшие профессора Московского и Санкт-Петербургского университетов были счастливы, когда им удавалось найти частные уроки, они учили детей, бродя из дома в дом, и лишь редким из них случалось найти место в весьма немногих русских гимназиях, открытых после революции благодаря щедрости нескольких благотворителей.

Почти во всех семьях пытались сохранить свою национальную принадлежность, заставляя детей изучать русский язык и русскую культуру. Те из изгнанников, кто владел бойким пером и кому хватало ума и остроумия, старались поместить статьи – Боже, как мало за них платили! – в печати, поддерживаемой диаспорой. Но навязчивой идеей всех без исключения было – получить законное разрешение на работу. Большую часть времени они тратили на столкновения с глухими стенами административной власти – ничто не могло пройти без осложнений, ворчали, что приходится проводить долгие часы в коридорах Префектуры, а в конце концов обнаруживали, что все это зря, потому как требовалось такое количество бумаг и бумажек, какого им, отрезанным от родины и неспособным чаще всего предъявить даже свидетельство о рождении, было никак не добыть.

Единственными документами у многих были «нансеновские паспорта» – временные удостоверения личности, введенные Лигой Наций по инициативе Фритьофа Нансена и выдававшиеся на основании специальных Женевских соглашений 1922 года апатридам и беженцам. Эти «паспорта» позволяли эмигрантам оставаться в той стране, которая их приняла, но позаботиться о том, чтобы найти себе кров и работу, они должны были сами. Тем не менее, проклиная все эти хлопоты, они были безумно счастливы, что их терпит народ, к счастью, весьма к ним расположенный, и им не приходила в голову мысль о протесте против несправедливости со стороны властей, – а такое случалось, и нередко. Они порой даже позволяли себе иронизировать над трудностями тех своих соотечественников, которые не могли приспособиться к «заграничной» жизни. Любимыми авторами в широких кругах русских эмигрантов были сатирики – такие, как Тэффи и Дон Амиадо, которые высмеивали – пусть и довольно дружелюбно – чувство потерянности в новой обстановке и неловкости, совершаемые им подобными. Смеяться над собой им казалось самым верным средством для того, чтобы сохранить свою истинную природу. Они полагали своим первым долгом сделать все возможное для того, чтобы границы их души были столь же непроницаемы, сколь и географические границы, запрещавшие им отныне вернуться к себе домой. Обращенные в прошлое и довольные собой, все эти иностранцы жили замкнуто, обособленно, на самообеспечении. Они практически не встречались с французами, каждое воскресенье посещали службы в православном храме на улице Дарю, читали только русскую прессу, интересовались только российской политикой, а если заболевали, звали к себе только русских врачей.

Окунувшись с головой в эту трясину, засосавшую уже многих изгнанников, Цветаева, которая всегда была склонна к восхищению жертвами, начала с того, что стала кичиться объединяющей ее с ними физической и моральной нищетой. Она ощущала такое родство с ними, что сочинила гимн во славу «самых невезучих»:

Кто – мы? Потонул в медведях

Тот край, потонул в полозьях.

Кто – мы? Не из тех, что ездят —

Вот – мы! А из тех, что возят:

Возницы. В раненьях жгучих

В грязь вбитые – за везучесть.

Везло! Через Дон – так голым

Льдом. Хвать – так всегда патроном

Последним. Привар – несолон.

Хлеб – вышел. Уж так везло нам!

Всю Русь в наведенных дулах

Несли на плечах сутулых.

Не вывезли! Пешим дралом —

В ночь, выхаркнуты народом!

Кто мы? да по всем вокзалам!

Кто мы? да по всем заводам!

По всем гнойникам гаремным[160]

Мы, вставшие за деревню,

За – дерево…

С шестерней, как с бабой, сладившие —

Это мы – белоподкладочники?

С Моховой князья да с Бронной-то —

Мы-то – золотопогонники?

Гробокопы, клополовы —

Подошло! подошло!

Это мы пустили слово:

Хорошо! хорошо!

Судомои, крысотравы,

Дом – верша, гром – глуша,

Это мы пустили славу:

– Хороша! хороша! —

Русь!

Маляры-то в поднебесьице —

Это мы-то с жиру бесимся?

Баррикады в Пятом строили —

Мы, ребятами.

– История.

Баррикады, а нынче троны.

Но все тот же мозольный лоск.

И сейчас уже Шарантоны

Не вмещают российских тоск.

Мрем от них. Под шинелью драной —

Мрем, наган наставляя в бред…

Перестраивайте Бедламы:

Все – малы для российских бед!

Бредит шпорой костыль – острите! —

Пулеметом – пустой обшлаг.

В сердце, явственном после вскрытья —

Ледяного похода знак.

Всеми пытками не исторгли!

И да будет известно – там:

Доктора нас узнают в морге

По не в меру большим сердцам.[161]

Анализируя упадок и величие русской эмиграции, Мережсковский в 1926 году, словно эхом, вторит Цветаевой: «Наша эмиграция – это наш путь в Россию. <…> Наши страдания подобны слепоте. Свет наших глаз восторгает нас самих. <…> Мы потеряли жизнь внешнюю, но у нас открылось внутреннее зрение, и мы увидели невидимую Россию, Землю Обетованную. <…> Нужно, чтобы тебя лишили твоей земли, только тогда ты увидишь ее неземной любовью».

В отсутствие привычной с детства среды, знакомых пейзажей патриотизм изгнанников становился подобным надгробному священнодействию. Писать и говорить по-русски стало для них отныне единственным способом доказать, что они еще существуют, пусть даже вырванные с корнями из родной почвы и с поруганными святынями. С маниакальным упрямством те, кто потерял все, силились сохранить убеждение в том, что зато им остается – вечное: вера в будущее и культ прошлого. Эти две противоречивые страсти основывались на одном и том же мираже, который помогал выжить этим восторженным зомби в мире, больше их не желавшем. Если им случалось порой с радостью узнать, что они приглашены в дружеский дом, они всегда, несмотря на улыбки, чувствовали себя там чужаками. Быть изгнанником – значит постоянно ощущать себя не на своем месте во вселенной, чей язык, воспоминания, традиции, легенды, кухня не те, какие питали тебя с младенчества. Значит – быть на крутом подъеме застигнутым зовом пустоты. Значит – ощупью искать точку опоры, балансируя над пропастью. Значит – отказаться признать, что ваша личность похищена у вас вместе с вашей страной.

Таким образом Цветаева и люди ее круга изощрялись в том, чтобы создать подобие родины под парижским небом. Однако эти коллективные усилия вовсе не означали, что общее несчастье объединяло всех эмигрантов на единой идеологической платформе, что существовало некое братство между ними. Хотя все они были настроены против советской власти, каждый выражал это по-своему: тем, кто тосковал по царскому режиму, противостояли социалисты-революционеры, которые, вынося приговор большевикам, однако же и слышать не хотели о возрождении монархии; более или менее явные анархисты, которые мечтали о бурных переменах, правда, не уточняя, каких именно, и оппортунисты, довольствовавшиеся тем, что изо дня в день существовали, вылавливая из памяти те или иные образы, символизирующие былое великолепие… Многочисленные попытки установить хоть какое-то согласие между эмигрантами, придерживавшимися разных политических взглядов, терпели один провал за другим. Сокрушительным и весьма показательным фиаско закончился собранный в парижском отеле «Мажестик» в апреле 1926 года конгресс. Его делегаты после бесконечных дискуссий смогли только констатировать невозможность даже простого сближения позиций левых, правых и центра хоть в какой-либо общей программе. Русская пресса Парижа отражала все эти разнообразные тенденции. Тогда как «Последние новости», главным редактором которых был бывший министр Временного правительства Павел Милюков, представали более или менее умеренными, «Возрождение» решительно сдвигалось все правее, кичась тем, что с ним сотрудничают самые знаменитые и талантливые русские писатели – такие, как Иван Бунин, Иван Шмелев, Борис Зайцев, а «Современные записки» собирали под флагом разумного социализма Льва Шестова, Николая Бердяева, Зинаиду Гиппиус, отца Сергея Булгакова…

Именно для этого последнего издания и приберегала Марина Цветаева некоторые из своих еще не опубликованных произведений. Благодаря их появлению в печати у нее появилось довольно много новых читателей. Ее открывали. Удивлялись дерзости ее просодии.[162] Задумывались о том, не уйдет ли русская поэзия в тень этой тарабарщины, излишне перегруженной вербальной акробатикой. Осознавая, к каким недоразумениям, а порой и размолвкам – до ссор, чуть ли не скандалов, – способен привести ее необычный талант, Марина шла напролом: она стала все чаще и чаще появляться в монпарнасских кафе: «Наполи», «Селект», «Ротонда», «Дом», «Куполь», где интеллектуалы-изгнанники собирались одновременно с французскими художниками, однако не сливаясь с ними. Признанным лидером эмигрантской критики был грозный Георгий Адамович. Страстный поклонник Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, он ненавидел «грубое искусство», считал творчество и саму личность Цветаевой провокационными и провозглашал это во всеуслышание. Была у Марины и еще одна достойная соперница в лице поэтессы и эссеистки Зинаиды Гиппиус, жены Дмитрия Мережковского: был известен их литературный салон, а саркастические замечания этой четы мгновенно распространялись по всему Парижу.

Марина с трудом выносила шпильки в свой адрес со стороны собратьев по цеху. В конце концов нападки показались ей столь обидными, что она поссорилась даже с крестным отцом Мура, писателем Алексеем Ремизовым, из-за вполне невинной его шутки. А ее негодование достигло предела – и это вызвало уже настоящий взрыв, – когда во время литературного конкурса, организованного к Рождеству 1925 года журналом «Звено», стихи ее, посланные в редакцию анонимно, как было положено по условиям конкурса, даже не прошли в число отобранных для него произведений. Как назло, в жюри входили и Георгий Адамович, и Зинаида Гиппиус. Этого оказалось достаточно, чтобы Марина заподозрила мошенничество, заговор, и вместо того, чтобы проглотить обиду и разочарование, написала в редакцию «Звена», раскрывая махинации, жертвой которых, по ее мнению, стала. Обвинение обернулось против нее же самой. Многие коллеги принялись проливать слезы над столь плохим характером у поэта, обладающего таким великим талантом. А годы спустя Георгий Адамович признался: «…Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать, по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и в каждом слове: настроить нашу „ноту“ в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки – кто же это отрицал? „Как некий херувим…“, без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна – едва ли не признак слабости – и с постоянными „заскоками“. Была в ней вечная институтка, „княжна Джавахв“, с „гордо закинутой головой“, разумеется, „русой“ или еще лучше „золотистой“, с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное: к сожалению, оно осталось нам неизвестно».[163]

Даже приезд в Париж объекта ее недавнего увлечения Александра Бахраха не привел к примирению Марины с интригами и злословием русской эмиграции. Увидевшись с человеком, которого, как ей казалось, она любила в 1923 году, Цветаева почувствовала себя неловко – как по отношению к себе самой сегодняшней, так и по отношению к той женщине, какой она была вчера, – перед лицом предмета своей самой сильной из выдуманных страстей. Свидание влюбленных былых времен свелось к разочарованию для них обоих. Расставшись в тот вечер с Мариной, Бахрах испытывал печальные сожаления. Ему оказалось достаточно обменяться с ней несколькими словами, чтобы догадаться: во всех случаях инстинкт подталкивает ее к отрицанию, надлому, вызову. Впрочем, этот вызов она бросала в равной степени и окружающим, и самой себе.[164] Трезво рассматривая положение поэта среди не понимающих его современников, она напишет в начале 1926 года, создавая одно из важнейших своих эссе «Поэт о критике»: «Когда я слышу об особом, одном каком-то, „поэтическом строе души“, я думаю, что это неверно, а если верно, то не только по отношению к поэтам. Поэт – утысячеренный человек, и особи поэтов столь же разнятся между собой, как вообще особи человеческие. „Поэт в душе“ (знакомый оборот просторечья) такая же неопределенность, как „человек в душе“. Поэт, во-первых, некто за пределы души вышедший. Поэт из души, а не в душе (сама душа – из!) Во-вторых, за пределы души вышедший – в слове. <…> Равенство дара души и глагола – вот поэт. Посему – ни не-пишущих поэтов, ни не-чувствующих поэтов. Чувствуешь, но не пишешь – не поэт (где ж слово?), пишешь, но не чувствуешь – не поэт (где ж душа?) Где суть? Где форма? Тождество. Неделимость сути и формы – вот поэт. Естественно, что не пишущего, но чувствующего, предпочту не чувствующему, но пишущему. Первый, может быть, поэт – завтра. Или завтрашний святой. Или герой. Второй (стихотворец) – вообще ничто. И имя ему – легион.

Так, установив вообще-поэта, наинасущнейшую примету принадлежности к поэзии, утвердим, что на „суть – форма и форма – суть“ и кончается сходство между поэтами. Поэты столь же различны, как планеты.<…>

Кого же я еще слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голоса всех мастеровых и мастеров. <…>

Слушаюсь я чего-то постоянно, но не равномерно во мне звучащего, то указующего, то приказующего. Когда указующего – спорю, когда приказующего – повинуюсь.

Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть предстающая стихом… Указующее – слуховая дорога к стиху: слышу напев, слов не слышу. Слов ищу».[165]

Обозначив таким образом принцип поэтического самовыражения как результат некоей подсознательной «диктовки», Марина переходит к тому, что разоблачает слепоту некоторых литературных критиков – скорее даже хроникеров, – заковавших себя в цепи традиций. Чтобы рассчитаться с ними сполна, она добавляет к написанному «Цветник» – подборку цитат, в которой она воспроизводит абсурдные и противоречивые высказывания Георгия Адамовича о некоторых крупных писателях, опубликованные им в газете «Звено» за один только 1925 год. К счастью для Марины, этот закамуфлированный юмором выстрел наповал не был еще опубликован, когда 6 февраля 1926 года она провела свой первый литературный вечер в Париже – в нанятом для этой цели зале капеллы в доме 79 по улице Данфер-Рошро. Цветаева должна была читать свои стихи и ожидала ледяного приема. А вечер стал апофеозом ее славы: вероятно, благодаря тому, что там прозвучали московские стихи о Белой гвардии, по существу – гимн Белому движению вообще, из не вышедшего еще тогда в свет сборника «Лебединый стан». Голос Марины, когда она читала эти строки, дрожал…

Успех вечера, на котором собралось народу столько, сколько не видывали до сих пор, по признанию очевидцев, ни на одном из выступлений русских поэтов в Париже, был для Цветаевой тем более удивителен, что в то же самое время ее муж Сергей, бывший белый офицер, признался ей, что теперь все больше и больше сомневается в своих монархических убеждениях. По мере того как шло время, он все чаще задумывался о том, что династическая память не должна, не имеет права на желание противопоставить себя чаяниям всего народа, который мечтает о социалистической республике. Новые его идеи хорошо соотносились с идеями возникшей в Париже организации «Евразия». Это политическое движение, зародившееся в эмигрантской среде, приглашало всех русских, неважно, советские ли они граждане или изгнанники с нансеновским паспортом в кармане, порвать с упадочнической культурой Запада, чтобы уподобиться предкам, для которых была характерна склонность к Востоку. Вдохновленный возможностью возвращения к истокам, которую сулило такое «возобновление сути» России, Сергей, еще находясь в Чехии, мечтал скорее оказаться в Париже, чтобы встретиться там с руководителями этого «общеславянского крестового похода» и прежде всего – с князем Дмитрием Святополк-Мирским, сыном бывшего министра внутренних дел.[166] Именно с ним он рассчитывал начать выпуск «евразийского» журнала, который будет открыт как для нашедших во Франции убежище русских писателей, так и для тех, кто живет в СССР. Он считал, что сближение литераторов способно стать прелюдией к сближению людей действия. Марина не предвидела никаких нежелательных последствий такой позиции: пусть муж включится в деятельность по национальному спасению, идущую под знаком возрождения согласия между историей и православием.

В 1926 году князь Святополк-Мирский сам наладил с ней контакт и пригласил на две недели в Лондон. Дмитрий читал лекции по русской литературе на факультете славистики при Лондонском университете, это был культурный человек, утонченный и чувствительный, и она с удовольствием прислушивалась к его речам о необходимости союза с соотечественниками в общем порыве религиозного национализма. Марине был весьма симпатичен и молодой князь Дмитрий Шаховской, который редактировал журнал «Благонамеренный», где должно было со дня на день появиться ее эссе «Поэт о критике». Она с нетерпением ждала взрыва этой «литературной бомбы», надеясь, что взрыв этот произведет должный эффект на читателей, готовых поддаться спячке, вызываемой поэзией прежних времен.

Вернувшись в Париж, Цветаева с Ариадной и маленьким Муром отбыла с улицы Руве, где до сих пор жила с по-прежнему опекавшей ее семью Ольгой Черновой и ее дочерьми, и отправилась в Вандею, подальше от суеты. Поселились они у старых рыбака и рыбачки в маленьком домике пустынного местечка на морском берегу – Сен-Жиль-сюр-Ви, неподалеку от курорта Сабль-д'Олонн. Вероятно, выбор Вандеи как места жительства – да еще на целых полгода! – был не случаен: Цветаева предпочла другим мятежный край времен Великой революции, симпатизируя бунту меньшинства. Ступив на землю шуанов, она почувствовала, что воздает честь тем, кто решился в далеком прошлом восстать против верховной власти Парижа, столицы Революции, лжи и гильотины. Сергей приехал к семье, и, пока Марина убаюкивала себя легендами о героическом прошлом на фоне вандейского пейзажа, он воспламенялся идеями о будущих битвах за «евразийское» дело. Потому что не успел он еще распаковать чемоданы, приехав в Сен-Жиль-сюр-Ви, как в оставленном четой Эфронов Париже случилось нечто вроде литературного землетрясения: очерк Марины Цветаевой «Поэт о критике» был опубликован в «Благонамеренном»,[167] и единодушный гнев обрушился на это вероотступничество. Возмущение эмигрантов было подогрето еще и выходом в свет первого номера евразийского журнала «Версты» (название было позаимствовано у Цветаевой – так назывался один из ее сборников), в котором были собраны материалы, написанные некоторыми знаменитостями – в частности, Ремизовым, Шестовым, Пастернаком. Вокруг нового органа евразийцев нарастал шум. Говорили, что авторы – замаскировавшиеся большевики, что их бесстыдная литературная стряпня оплачивается Москвой, что следует преградить путь этому деморализующему и крамольному предприятию, занимающемуся подрывной деятельностью. Зинаида Гиппиус объявила войну квартету Шаховской, Святополк-Мирский, Цветаева и Сергей Эфрон. По словам историка Мстислава Шахматова, желание преобразовать Россию в Евразию есть не что иное, как «стремление вычеркнуть всю русскую историю и вернуться в XI век». Другие – к примеру, хроникер «Возрождения» Петр Струве – видели в начатой евразийцами кампании маневр, вдохновленный только личными амбициями, результаты которого могут стать катастрофическими для русской колонии во Франции.

Атакованная со всех сторон – что из-за идей мужа, что из-за собственного произведения, – Марина утешалась, думая, что этот водоворот в конце концов утихнет, а главное, самое существенное для писателя – вовсе не мнение невежественной и непостоянной в своих пристрастиях публики, а отношение к ней нескольких избранных и утонченных умов, которые продолжают почитать ее, невзирая ни на какие течения литературной и художественной моды. В ряд таких исключительных натур она помещала Пастернака, которому писала и от которого получала множество пылких писем. Пастернак не был уверен в том, что поэзия – его призвание, Марина не уверена в себе как в женщине. Посылая одни за другими жалобы, советы, делясь проектами и обмениваясь заверениями в нежности на расстоянии, они обнажали друг перед другом избыток своих чувств. Ко всему еще в это самое время Пастернак узнал от отца, жившего тогда в Мюнхене, что более чем великий и более чем прославленный поэт Райнер Мария Рильке считает очень хорошими его стихи. И – в порыве – решился написать своему кумиру благодарность за неожиданную похвалу. Из обмена комплиментами родилась взаимная симпатия, русский и австриец обнаружили, что они – братья по Духу. С другой стороны, Бориса Пастернака удивило обнаруженное им в процессе переписки некоторое сходство личностей Райнера Марии Рильке и Марины Цветаевой. И он сообщил о своем открытии, об этой духовной общности обоим своим друзьям. Марина, всегда искавшая всемирности поэзии, немедленно включилась в игру, заключавшуюся в обмене письмами-исповедями. Она восхищалась Рильке, Рильке восхищался ею, оба восхищались Пастернаком. Подобная гармония граничила с чудом. Письма летели из Москвы в Сен-Жиль-сюр-Ви и из Сен-Жиля-сюр-Ви, через Глион-сюр-Территэ в швейцарском кантоне Во в уединенный замок Мюзо, или в Валь-Мон, или в Сьер, или в Рагац – курорты, где в санаториях лечился Рильке. Райнеру Марии Рильке был тогда почти пятьдесят один год, он болел туберкулезом, знал, что уход близок, и мечтал углубить свою связь с потусторонним миром. Пастернак не мог ни выносить дальше удушающую обстановку советского режима, ни решиться на испытания, которые сулила эмиграция, отступая перед этим решением. Марина страдала от потери родины-матери, но не имела ни малейшего желания туда вернуться. Она писала Рильке: «Райнер Мария Рильке! Смею ли я так назвать Вас? Ведь Вы – воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя – стихотворение. Райнер Мария – это звучит по-церковному – по-детски – по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, – оно – из прошлого или будущего – издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся – всегда лишь следствие.)

Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, поистину не ведал, что творил.

Вы не самый мой любимый поэт (самый любимый – степень), Вы – явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы – воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы – то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой – Вас».[168] Чуть позже она начинает говорить ему «ты»: «Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд – как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!)».[169]

Растроганный подобной честью, оказанной ему никогда им не виданной и недоступной восторженной своей почитательницей, Райнер Мария отвечает Цветаевой в том же тоне: «… десятое мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками Вашего письма (вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное времени мгновение, когда я читал Вас) Вы написали именно это число! Вы считаете, что получили мои книги десятого (отворяя дверь, словно перелистывая страницу)… но в тот же день, десятого, сегодня, вечное Сегодня духа, я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потопом твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья: и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе… Не отстраняйся от них! <…> Чувствуешь ли ты, поэтесса, как сильно завладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу, как ты, и подобно тебе спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. <…> Милая, не ты ли – сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая ее?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне „да“, словно некий напоенный согласьем сад, посреди которого фонтан и что еще? – солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоих цветущих слов!»[170]

Они обменивались своими творениями и дивились чудному резонансу, который устанавливался между ними, несмотря на то что языки были разными. Когда Марина, растянувшись на песке пляжа, читала стихи Рильке, ей чудилось, будто океанский прибой продолжается внутри нее. Когда она читала их, лежа в постели, под одеялом, ей чудилось, будто она покидает землю и возносится к небу – бесконечно высоко. «Что тебе сказать о твоей книге? – спрашивает она, получив по почте „Дуинские[171] элегии“. – Высшая степень. Моя постель стала облаком».[172]

В тот же день, когда были написаны эти строки, 13 мая 1926 года, Цветаева узнала, что в Париже, в маленькой православной церкви на улице Крыма, ее бывший возлюбленный Константин Родзевич обвенчался с Марией Булгаковой.[173] Хотя Марина давно порвала с ним, она все-таки почувствовала себя преданной и уязвленной. Одновременно стыдясь и гордясь присущим ей инстинктом обладания, она назавтра признается Рильке: «Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я – плохая. Борис – хороший. И потому что плохая, я молчала – лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д. <…> О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог».[174]

Эта переписка «на троих» – с ее порывами, ее сомнениями, ее предчувствиями, ее приступами ревности и обидами, после которых вновь вспыхивал огонь любви, с ее метафизическим отчаянием – велась то по-русски, то по-немецки: в зависимости от того, кому было предназначено послание. Образовавшийся вследствие этого – вопреки всем границам и над ними – любовный треугольник выглядел тем более странно, что Пастернак, словно пригвожденный к Москве, женатый отец семейства, видел до этого Марину лишь случайно и мимолетно, что Марина никогда в жизни не встречалась с Рильке и даже мечтать не могла о том, чтобы свести с ним знакомство, а Рильке, приговоренный болезнью на проживание в Швейцарии, медленно умирал и пытался обмануть ожидание смерти, воображая заоблачную любовь. Но именно эта игра зеркал, это возбуждение в пустоте, этот вызов всему, что можно пощупать, вдохнуть, попробовать на язык, и кружили больше всего голову Марине. Надпись, сделанная Рильке на его книге, присланной, по просьбе Пастернака, Цветаевой вместе с первым письмом, песней звучала в ее благодарной памяти: «Касаемся друг друга. Чем? Крылами. Издалека ведем свое родство. Поэт один. И тот, кто нес его, встречается с несущим временами».[175]

Но внезапно и совершенно абсурдным манером женщина берет в ней верх над поэтессой. После того как она радовалась невозможности личной встречи с Рильке, невозможности оказаться с ним лицом к лицу, ее вдруг охватывает такое естественное, такое простое и заурядное желание, что оно удивляет ее саму. «Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер… – не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою – засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И – его целовать». Смакуя каждое слово, она настаивает: «Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть – рабство плоти). „Я люблю тебя и хочу спать с тобою“ – так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы места, что всего пустынней. Всё то, что никогда не спит, желало бы выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна). Я защищаю не себя, а самый совершенный из поцелуев». И наконец, чтобы он мог лучше представить себе ее лихорадочное ожидание, она описывает обстановку: «Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда – это волки, а волки – Россия. Не поезд – вся Россия воет по тебе, Райнер».[176]

Поскольку он задержался с ответом, она испугалась: а вдруг письма не получил или не так ее понял, и уточнила в посланном вслед природу своего желания: «Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь – надолго. Захочешь – недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости – ты тоже нуждаешься.)

Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость – я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?). <…> Прошлое еще впереди…»[177]

Делая из Райнера соучастника желания, такого «земного», Марина забывала о том, что он очень тяжело болен. В то время Рильке лечился в швейцарском городке на водах, Рагаце. И вот, 19 августа, собравшись с силами, он пишет ей оттуда ответ: «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть: и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни… но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет.

Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, стать словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда (хотел бы я вспомнить, как будет гнездо по-русски (забыл!), гнездо для сна, где обитает большая птица, хищная птица Духа (не жмуриться!)… если я менее, чем ты, уверен… (быть может, из-за той необычной и неотступной тяжести, которую я испытываю и часто, мне кажется, уже не в силах преодолеть, так что я жду теперь не самих вещей, когда они ко мне просятся, а какой-то особенной и верной помощи от них, соизмеримой поддержки?)… то все-таки я не меньше (напротив, еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого – промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью. Страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать.

…Не откладывай до зимы!..

…„Можешь не отвечать…“ – заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать, ибо как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила. <…> Но на полях своего письма, справа, ты сама написала: „Прошлое еще впереди“… (Магическая строчка, но в каком тревожном контексте!)

Итак, забудь, милая, начисто, кто что спрашивал и отвечал, возьми это (чем бы оно ни обернулось) под защиту и власть той радости, в которой я нуждаюсь и которую я, наверно, тоже несу, когда ты первая делаешь шаг навстречу (он уже сделан)».

Потом, несколько дней, снова – молчание. Встревоженная Марина думает: не испугался ли Рильке ее грубого требования чисто физической любви. Не хочет ли он порвать с нею из-за навязчивой идеи разочароваться в ней или просто привыкнуть? И она шлет ему последний зов: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь?» И опять в ответ – ни слова.

Чтобы забыться, Цветаева продолжает работу над второй частью трилогии о Тезее («Федра»), пишет маленькую поэму, внутренне адресованную Пастернаку, «С моря», и окунается в лирические мечтания, сочиняя «Попытку комнаты», в которой воссоздает образ комнаты вне пространства и времени, единственно достойного помещения для ее любви.

Лето кончалось. Дом в Сен-Жиле-сюр-Ви был снят только до 1 октября 1926 года. Может быть, все-таки стоит покинуть Францию и вернуться в Прагу? Нет. Сергей хочет – изо всех сил хочет – обратно в Париж, чтобы продолжить свои «евразийские битвы». Еще больше, чем всегда, он верил теперь, что на него возложена миссия примирения трех Россий: России прошлого, России настоящего и России будущего. Взволнованная столь благородными убеждениями мужа, Марина в конце концов уступила. Вот только жить в Париже было для них слишком дорого, поэтому пришлось снять квартиру подешевле: в Бельвю, в доме 31 по бульвару Вер. Единственное ее неудобство: там оказались и другие жильцы. Но Марина давно привыкла к коммунальному житью – у русских это принято.

И вот маленькая семья уже перебралась в пригород Парижа (департамент Сена и Уаза), ближайшей железнодорожной станцией к которому был Медон. Сергей был занят больше, чем всегда, не имея какой-то определенной работы. Он редко появлялся дома – поесть, поспать, разобраться в бумагах. Остальное время он отдавал пропаганде евразийских идей и изучению французского. По-прежнему страдая от отсутствия вестей от Рильке, Марина к тому же еще вынуждена была перенести новую атаку – на этот раз со стороны «Современных записок», где до сих пор довольно регулярно печатались ее произведения. А тут вдруг редакция проинформировала ее о том, будто читатели недовольны и протестуют против непонятности и агрессивности последних стихов Цветаевой. Что, дескать, за удовольствие она получает, шокируя людей тем, что преподносит им стихи, напоминающие серию звукоподражаний и требующие десятикратного прочтения, чтобы разгадать их смысл? Ее просили вернуться к более простому и доступному стилю письма – такому, какой был вначале. «Вы, поэт Божьей милостью, – писали ей, – либо сознательно себя уродуете, либо морочите публику». Комментируя эти увещевания, обиженная Марина написала давнему другу Анне Тесковой: «С „Современными записками“ разошлась совсем – просят стихов прежней Марины Цветаевой, т. е. 16 года… Письмо это храню. Верх распущенности. Автор – Руднев, бывший московский городской голова».

Тем не менее в конце года все еще не оправившаяся от ударов по самолюбию Марина стала готовиться к праздникам. И тут – весьма неожиданно – объявил, что хочет появиться у нее, вернувшийся из короткой поездки в Соединенные Штаты друг прежних тяжелых дней Марк Слоним. Сколько ей нужно рассказать ему! Однако долгожданный гость возник перед ней растерянный, лицо его выражало крайнее затруднение. В чем дело? Слониму ничего не оставалось, как признаться напрямик: он принес печальную весть – только что скончался Райнер Мария Рильке. Марина дрогнула под ударом. Ей почудилось, будто разом – за одну минуту – она потеряла близкого родственника, своего собственного сына, отца, мужа, любовника. А может быть – всех четверых одновременно… Чтобы хоть как-то отвлечь Цветаеву от свалившегося на нее горя, Слоним предложил ей поехать вместе с ним к друзьям – встретить Новый год. Она решительно отказалась и, едва закрылась дверь за гостем, схватилась за перо. Надо было известить Пастернака. «Борис! Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю – дня три назад. Пришли звать на Новый год и одновременно сообщили. Последнее его письмо ко мне (6 сентября). (Говорили о встрече). На ответ не ответила, потом уже из Bellevue мое письмо к нему в одну строку: „Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch?“[178]<…> Увидимся ли когда-нибудь? – С новым его веком, Борис!»[179] Затем она сочла своим долгом обозначить свое эзотерическое восприятие кончины Рильке в посвященном ему стихотворении («Новогоднее»):

Рассказать, как про твою узнала?

Не землетрясенье, не лавина.

И сразу же после этого, опасаясь, что недостаточно хорошо объяснила все в стихах, она возвращается к перу и бумаге и пишет – на этот раз в прозе – размышления, названные ею «Смерть». Здесь она сравнивает кончину великого австрийского поэта с другими, внешне – незаметными, но, вполне возможно, столь же значимыми: учительницы Ариадны и неизвестного русского ребенка. В этом траурном триптихе она пытается отрицать важность телесного существования, потому что ушедший продолжает царить в мыслях тех, которые знали и любили его. Может быть, никогда еще эта верующая, но почти не причастная к церковной жизни женщина так не доказывала, насколько присущ ей мистицизм, как в этом анализе взаимоотношений между бытием и небытием. Это ощущение нелепости и позора смерти она уже пыталась высказать словами после кончины, за несколько лет до этого, поэта Александра Блока. И сегодня она возвращается к теме с новой силой в послании к легкой тени Рильке:

«Вот и все, Райнер. Что же о твоей смерти?

На это скажу тебе (себе), что ее в моей жизни вовсе не было, ибо в моей жизни, Райнер, <…> и тебя не было. Было: будет, оно пребыло. <…>

Еще скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мертвым – себя живой. (Ни одной секунды не ощутила тебя секундно.) Если ты мертвый – я тоже мертвая, если я живая – ты тоже живой, – и не все ли равно, как это называется!

Но еще одно скажу тебе, Райнер, – тебя не только в моей жизни, тебя вообще в жизни не было. Да, Райнер, несмотря на тебя и жизнь: тебя – книги, тебя – страны, тебя – местную пустоту во всех точках земного шара, всеместное твое отсутствие, полкарты пустующие тобой – тебя в жизни никогда не было.

Было – и это в моих устах величайший titre de noblesse (не тебе говорю, всем) – призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть – и видели. Мы хотели твоих книг – ты писал их. Мы хотели тебя – ты был. Он, я, другой, все мы, вся земля, все наше смутное время, которому ты был необходим. „В дни Рильке…“

Духовидец? Нет. Ты сам был дух. Духовидцами были мы».[180]

Это – потому, что Рильке не существовало для нее, потому, что она с ним так и не встретилась, потому, что между ними не было физического контакта, – он будет жить в ней, пока она не умрет сама и, наверное даже, и после того, как она испустит последний вздох. Ей казалось, будто теперь, потеряв Рильке, она победила окончательно: теперь уже никому не удастся его у нее отнять. Отныне она станет писать, ощущая затылком его дыхание. Неважно, что вокруг – муж, дочь, которые находят странной эту ее посмертную экзальтацию. Они уже привыкли к таким неуместным ее ураганам, заканчивавшимся блаженными просветлениями. В маленькой квартире в Бельвю все старались жить так, словно Райнер Мария Рильке все еще жив…

Загрузка...