Х. Незаконные связи и законный сын

Приехав в Прагу, Марина обнаружила, что жить ей с мужем предстоит в крошечной квартирке в доме номер 1373 по Шведской улице. Чтобы оплачивать жилье, еду и другие повседневные нужды, она совершенно беззастенчиво рассчитывала на помощь благотворительных организаций, «подкармливавших» эмигрантов, на официальное пособие, выдаваемое чешским правительством, на щедрость некоторых сочувствующих ей друзей и на жалкие гонорары, которые надеялась получать в местных газетах и журналах. Но первой ее заботой было отправить Ариадну в русскую гимназию-пансион в Моравской Тшебове, так решил отец, потому что воспитателями в этой школе работали бывшие однополчане Сергея. Моравска Тшебова была маленьким, аккуратным, приобщенным к культуре городком поблизости от германской границы. Разлучаясь с дочерью, Марина очень боялась, что такой «домашний ребенок», как Аля, не сможет вписаться в среду, присущую классической гимназии. Но опасения оказались напрасными: девочка во всеуслышание заявляла, что в восторге от возможности быть с ровесниками, всегда готовыми поиграть, поболтать, пошалить, подразниться, поссориться, помириться… Всегда готовыми помечтать о романтических приключениях… Подобный конформизм у ребенка, который казался ей и которого она хотела бы видеть исключительным, чрезвычайно огорчал мать, разрушая все ее амбиции. Неспособная скрыть разочарование, она растерянно жалуется Бахраху: «Аля уже принята, сразу вжилась, счастлива, ее глаза единодушно объявлены звездами, и она, на вопрос детей (пятисот!), кто и откуда, сразу ответила: „Звезда – и с небес!“ Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается. Я всю жизнь напролет любила сама, и еще больше ненавидела, и с рождения хотела умереть, это было трудное детство и мрачное отрочество, я в Але ничего не узнаю, но знаю одно: она будет счастлива. Я этого никогда для себя не хотела.

И вот – десять лет жизни как рукой сняты. Это почти что катастрофа. Меня это расставание делает моложе, десятилетний опыт снят, я вновь начинаю свою жизнь, без ответственности за другого, чувство ненужности делает меня пустой и легкой, еще меньше вешу, еще меньше есмь».[137]

Чуть позже, приехав навестить дочь в гимназии, она спрашивает в упор: «Тебе нравится?» И вот что дальше об этом пишет Ариадна:

«– Очень! – от всей души ответила я.

– И напрасно. От всего этого задохнуться можно. Все – подделка под что-то, и – под соседей. Добропорядочный трафарет. Немецкое мещанство… <…>

Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счет моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я, дитя ее души, опора ее души, подлинностью своей заменявшая ей Сережу все годы его отсутствия; я, одаренная редчайшим из дарований – способностью любить ее так, как ей нужно быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растет и как зреют в небе звезды, угадывавшая материнскую боль у самого ее истока; я, заполнявшая свои тетради ею, – я, которою она исписывала свои… – я становилась обыкновенной девочкой».[138]

Но как ее дочь, которой было от кого унаследовать совсем другое, могла радоваться тому, что походит на других? Поведение, совершенно нормальное для одиннадцатилетнего ребенка, укрепляло Марину в мысли о том, что ее собственная судьба – особая, исключительная, способная послужить уроком, трагичная. Измучившись неясностью и дурными предчувствиями, она снова пишет Бахраху и снова открывает ему душу, без большой надежды оказаться услышанной: «Ведь я не для жизни. У меня всё – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши „отношения“!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный. А малейшего поворота головы от себя – не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает, как кожа, а под кожей – живое мясо или огонь: я, Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь – даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей. Могу жить только во сне, в простом сне, который снится… Я не сказки рассказываю, мне снятся чудные и страшные сны, с любовью, со смертью, это моя настоящая жизнь, без случайностей, вся роковая, где все сбывается.

Что мне делать – с этим?! – в жизни. Целую – и за тридевять земель, другой отодвинулся на миллиметр – и внутри: „Не любит – устал – не мой – умереть“. О, все время: умереть, от всего!

Этого – вы ждали? И это ли вы любите, когда говорите (а м.б. и не говорили) о любви. И разве это – можно любить?»[139]

Наверное, читая это слезное послание, Бахрах задумывался. Чего Марина от него хочет, дойти – до каких пределов, когда вот так вот множит свои стенания и свои требования. Он опасался внезапного появления в Берлине поэтессы, чей пыл имел как-то однажды неосторожность поощрить. Однако 20 сентября, спустя всего десять дней после получения этих ламентаций, почтальон принес ему письмо о резком и бесповоротном разрыве. Неужели – от той же самой женщины, которая еще вчера отчаивалась из-за того, что он любит ее не так, как она того заслуживает? Неужели это она пишет сейчас заточенным, как кинжал, пером:

«Мой дорогой друг!

Соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено.

Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше.

Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь.

Перестала ли я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась – я. Изменилось одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для меня, я перестала существовать в Вас. Мой час с Вами кончен, остается моя вечность с Вами. О, на этом помедлите! Есть, кроме страстей, еще и просторы. В просторах сейчас моя встреча с Вами. <…>

Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. „Связь?“ Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки – до губ – и где же предел? И есть ли предел? Земные дороги коротки. Что из этого выйдет – не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание».[140]

Конечно, разрыв отношений, проделанный с такой поистине хирургической точностью и чистотой операции, принес облегчение Бахраху, который, восхищаясь поэтическим дарованием Марины Цветаевой, был просто в ужасе от самой идеи продолжать эти отношения с настолько непредсказуемым и привязчивым существом. А она, со своей стороны, гордилась тем, что успела дать отставку воздыхателю, прежде чем он оттолкнул ее. Выиграла в скорости. Спасла честь. Впрочем, идет ли речь о чести хоть в малейшей степени, если на карте – любовная страсть?

Место Бахраха занял некий Константин Родзевич. Двадцатидевятилетний бывший офицер Белой армии, затем эмигрировавший в Прагу, он стал сокурсником Сергея Эфрона по университету. Скорее всего и познакомилась-то Марина с этим любезным, серьезным, бесцветным и настолько, насколько вообще в жизни возможно, «непоэтичным» человеком именно благодаря мужу. Он был прямой противоположностью тому, что она всегда искала в мужчинах. Но какое это имело значение! Просто попался на пути в тот момент, когда Марина испытывала особенно острую необходимость в мужском присутствии рядом. И набросилась на него, как измученный жаждой на стакан свежей воды. И – как всегда – этот порыв к утолению жажды истиной вдохновил ее на новые стихи. Ей показалось, будто Родзевич – ну, точь-в-точь статуя рыцаря Брунсвика на Карловом мосту, и она посвятила ему стихотворение «Пражский рыцарь», говоря о нем как о веками «стерегущем реку» – просто реку, Влтаву, и реку дней, как о «караульном на посту разлук», веками слушающем клятвы и прощанья влюбленных. За этим стихотворением последовали и другие, их диктовала страсть Цветаевой к бывшему офицеру царской армии, товарищу по учебе ее мужа. Она возносила его на облака, она сравнивала свои горести в «Поэме Горы» с вершиной, которая прикрывает горизонт… А в «Поэме Конца» воспевала неизбежность краха каждой человеческой любви… Эти почти молитвенные обращения раскрывали ее предчувствия: того, что роман с Родзевичем будет коротким, того, что он кончится драматично. И действительно, после нескольких недель тайной связи она поняла, что идет по неверному пути, и отпустила того, который сумел воспользоваться ее телом, не затронув ее души.

Но кому поведать о новом фиаско своих чувств? Конечно же, Бахраху! Пусть она и отвадила его неожиданно и без всякого предупреждения, она считала, что именно он поймет ее, как никто другой: «Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалaсь! В полный разгар любви, без надежды на встречу. Разбив и его и свою жизнь. Любить сама не могу, ибо люблю его, и не хочу, ибо люблю его. Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет. Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни, простой совместной жизни, то, о чем никогда не „догадывался“ никто из меня любивших. – Будь моей. – И мое: – увы!»[141]

Хотя Сергей держался в стороне от этой запутанной ситуации, разумеется, он не мог совсем уж ничего не знать о том, что происходило с женой. Но, как обычно, он не позволял своим чувствам проявляться открыто, терпеливо сносил удары судьбы и продолжал сопровождать жену на все встречи и литературные вечера, где ей хотелось показаться. А в эти последние месяцы у нее было особенно много встреч с русскими писателями, приезжавшими в Прагу. Ее удостоили своим вниманием, если не искренней симпатией, поочередно Максим Горький, Иван Бунин, Владислав Ходасевич, Нина Берберова, Владимир Набоков. Когда Сергей оказывался вместе с Мариной на людях, он, как бы ни страдал от разлада семейной жизни, все равно был таким же красноречивым и веселым, каким его привыкли видеть. Но, улыбаясь при посторонних, он без колебаний поверял свои волнения близким. Вот какие признания мы находим, к примеру, в его длинном письме другу – Максимилиану Волошину: «Дорогой мой Макс, Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, которому я мог бы сказать все, конечно, Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

Марина – человек страстей. Гораздо в большей степени, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни… Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, Марина предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше. <…>

Последний этап – для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими, и прочими ядами. <…>

О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему».[142]

И снова, потрясенный бедствием, которое переживает любимая им женщина, Эфрон капитулирует: «По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг, и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное „одиночество вдвоем“. Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. Может быть, это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. <…>

Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил, может быть, более всего Мариной. Я так сильно и прямолинейно и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.

Марина сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – может быть, единственное мое желание».[143]

Сергей жалуется также и своей сестре, оставшейся в Москве: «В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень сильно тянет. И в Россию страшно как тянет. Никогда не думал, что так сильно во мне русское. Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности. Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит».[144] И еще: «Я уже писал тебе, что у меня чувство, что все москвичи меня позабыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Но все же больно».[145]

Наперекор стихиям Сергей оставался прикованным к своей жене. Творческая страсть Марины теперь вспыхнула с новой силой: она начала писать трагедию о Тезее и трех женщинах, последовательно прошедших через его судьбу: Ариадне, Федре и Елене. Ее настолько захватила работа, что она легко отказалась от всех домашних обязанностей, переложив их на плечи дочери, которую забрали из пансиона. Впрочем, вскоре семья перебралась в предместье Праги – Вшеноры. Сергей поднимался на заре и – с равными пунктуальностью и упорством – продолжал свои университетские занятия. Кроме того, он занимался созданием и выпуском нового журнала «Своими путями», сориентированного на «левых», и вступил в ассоциацию русских писателей, живущих в Чехословакии. Марина, в свою очередь, продолжала сотрудничать с «Волей России». За статьи и стихи ей платили мало, но, по крайней мере, у нее не создавалось ощущения, будто она впустую гнет спину. Заточенная в маленьком вшенорском домике, Цветаева целыми днями проклинает нехватку денег, одиночество и хозяйственные повинности. Лениво сметая пыль, она не устает повторять себе, что орудием духовной женщины должна быть не метелка из перьев, а перо в руке. Домашнее рабство казалось ей еще более тягостным, потому что она снова была беременна. Роды предвиделись в феврале 1925 года. Мальчик или девочка? Сергей предпочел бы мальчика. Она тоже. Пусть все переменится! Пусть все станет по-другому! Бедный Сережа, она просто обязана сделать это для него! В ожидании Марина прикидывает, скольких забот и скольких расходов будет стоить этот лишний рот. Она вяжет, считает дни и – к тому же – старается писать. Но ребенок, растущий в чреве, мешает ей отдаться целиком поэме, которая созревает в ее голове. Что важнее? На этот раз она решает, что сотворение жизни должно иметь приоритет перед сотворением литературного произведения. Ее трогает то, что Ариадна, весьма далекая от обычной детской ревности к будущему новорожденному, наоборот, чрезвычайно взволнована его ожидающимся появлением на свет: «У Али восхитительная деликатность называть моего будущего сына: „ваш сын“, а не „мой брат“, этим указывая его принадлежность, его местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность (единственную, в которой страдание не превышается – не погашается – презрением!)».[146]

По мере того как приближался срок родов, Марина, которая все-таки по натуре была диковата, вдруг открыла для себя, какой поддержкой может быть женская дружба. Взволнованная ее бедностью и неопытностью, Анна Тескова проявляет к подруге истинно сестринскую любовь. Другие соседки приходят на помощь в ведении домашнего хозяйства. В какой-то момент Цветаева внезапно решает, что может надеяться на возвращение пламенной, как ей казалось, страсти со стороны Марка Слонима. Она говорит, что нуждается в крепком, лучше – мужском плече, чтобы прижаться к нему после разрыва с Родзевичем. Увы! Проявив большое сочувствие к этой обезображенной беременностью, но стремящейся по-прежнему быть любимой женщине, Слоним пошел на попятный. Он отмечает в своих воспоминаниях: «Наша личная дружба… прошла через ряд изменений. Она переживала их трудно, мучительно, и ей нужно было, как она говорила, „дружественное плечо, в которое можно зарыться, уткнуться – и забыться“, надо было на кого-то опереться. Ей показалось, что я могу дать ей эту душевную поддержку, тем более что и я в это время разошелся с моей первой женой, и в приблизительном сходстве личных осложнений М.И. увидала залог взаимного понимания. Но тут произошло столкновение наших индивидуальностей, темпераментов и устремлений. Во-первых, как обычно, М.И. создала обо мне некую иллюзию: она представляла себе меня как воплощение духовности и всяческих добродетелей, совершенно не зная ни моей личной жизни, ни моих наклонностей или страстей или пороков. Поднявшись в заоблачную высь, она недолго в ней парила, и приземление, как всегда, причинило ей ушибы и страдания. Во-вторых, она от близких требовала безраздельной отдачи, безоглядного растворения, включая жертву, причем хотела, чтобы принес ее не слабый, а сильный человек, слабого она бы презирала».[147] Отступление Слонима было тем более искренним, что в это время его захватила другая любовь, он увлекся другой женщиной, и у него не было никакого желания воскрешать давно угасшие чувства. Узнав, что у нее есть соперница, Марина забыла о беременности и дала волю гневу, послав «неблагодарному» мстительное стихотворение под названием «Попытка ревности»:

Как живется вам с другою, —

Проще ведь? – Удар весла! —

Линией береговою

Скоро ль память отошла

Обо мне, плавучем острове

(Пo небу – не по водам!)

Души, души! быть вам сестрами,

Не любовницами – вам!

Как живется вам с простою

Женщиною? Без божеств?

Государыню с престола

Свергши (с оного сошед),

Как живется вам – хлопочется —

Ежится? Встается – как?

С пошлиной бессмертной пошлости

Как справляетесь, бедняк?

«Судорог да перебоев —

Хватит! Дом себе найму».

Как живется вам с любою —

Избранному моему!

Свойственнее и съедобнее

Снедь? Приестся – не пеняй…

Как живется вам с подобием —

Вам, поправшему Синай!

Как живется вам с чужою,

Здешнею? Ребром – люба?

Стыд Зевесовой вожжою

Не охлестывает лба?

Как живется вам – здоровится —

Можется? Поется – как?

С язвою бессмертной совести

Как справляетесь, бедняк?

Как живется вам с товаром

Рыночным? Оброк – крутой?

После мраморов Каррары

Как живется вам с трухой

Гипсовой? (Из глыбы высечен

Бог – и нaчисто разбит!)

Как живется вам с стотысячной —

Вам, познавшему Лилит?

Рыночною новизною

Сыты ли? К волшбам остыв,

Как живется вам с земною

Женщиною, бeз шестых

Чувств?

Ну, за голову: счастливы?

Нет? В провале без глубин —

Как живется, милый? Тяжче ли,

Так же ли, как мне с другим?[148]

Однако очень скоро перспектива близких родовых мук заставила Марину забыть о раненом самолюбии. Она решила, что будет целиком принадлежать сыну, которого произведет на свет. Но кто был на самом деле отец ребенка? Сергей? Родзевич? Пастернак? Этого она точно не знала и нимало об этом не беспокоилась. Она полагала, что значение для женщины имеет только тот плод, что созревает в ее чреве, а вовсе не то, какой именно мужчина оплодотворил эту женщину. Поскольку нужен был официальный родитель, Сергей и был назначен на эту роль. Так же, как он стал добровольцем Белой армии, не имея особых политических убеждений, сейчас он станет отцом, вовсе этого не желая. В нем жила тайная склонность быть дублером, подставным лицом… И Марина была признательна мужу за то, что он не придавал значения «пустым формальностям».

Тем не менее одна деталь в разработанном пылким воображением жены сценарии беспокоила Сергея. Марина непременно хотела назвать сына – потому что речь могла идти только о сыне! – прекрасным именем Борис, явно в честь Пастернака. Впрочем, она и сама призналась в этом, написав любимому поэту и другу в одном из писем прошедшего года: «…подарите мне Ваше прекрасное имя: Борис (княжеское!), чтобы я на все лады – всем деревьям – и всем ветрам! Злоупотреблять я им не буду».[149] Однако, несмотря на настойчивые просьбы Марины, Сергей, объявленный миру законным отцом, заявил, что мальчик будет носить другое имя – не пастернаковское. Полезли в святцы, и после долгих споров Марина наконец согласилась в крайнем случае назвать ребенка Георгием. Но почему был выбран именно «Георгий»? Может быть, потому, что, насколько было известно Сергею, среди мужчин, которыми в последнее время увлекалась его жена, не было ни одного с таким именем. Впрочем, была и другая причина: в ряду легендарных русских героев было много Георгиев, а главное – святой победитель дракона, и ребенок мог бы встать в этот ряд. Хоть какая-то гарантия!

Когда был улажен вопрос с именем, Марине ничего не оставалось, как только набраться терпения. Долгожданное событие свершилось 1 февраля 1925 года, за две недели до срока. Едва начались первые схватки, соседки окружили молодую женщину, призывая быть мужественной и сделать усилие. Вскоре их собралось уже семь в маленькой комнатке, превратившейся в гинекей, полный милосердного оживления. Собрав остатки гордости и воли, Марина отказалась кричать. Приход доктора Альтшуллера подбодрил как роженицу, так и самодеятельных акушерок. Ребенок появился на свет в полдень. Марина, хоть и была до последней степени измучена, сияла от счастья. Всю следующую ночь она не спала – только повторяла, словно в радостном бреду: «Мой сын! Мой сын!» А как только собралась с силами, чтобы взять в руки перо, написала: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому. Больше всего жалела бы детей, значит – в человеческом – больше всего – мать. Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил». И чуть дальше – такое замечание: «Мальчиков нужно баловать – им, может быть, на войну придется».

Обожая своего малыша, Марина все-таки продолжала сожалеть о том, что пришлось назвать его Георгием, а не Борисом, как хотелось ей. «Жаль! – пишет она Ольге Черновой, молодой эмигрантке, с которой познакомилась в Праге и очень быстро подружилась. – С Б. П. мне вместе не жить. Знаю. По той же причине, по тем же обеим причинам (Сережа и я), почему Борис не Борис, а Георгий: трагическая невозможность оставить Сережу и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности – дробление суток. С Б. П. мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь».[150]

Испытывающая чувство глубокой неудовлетворенности, неспособная и дальше скрывать свои порывы, Марина – весьма неосторожно – поверяет свою тайну самому Пастернаку в письме от 14 февраля 1925 года: «Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой…»,[151] и замечает в черновой тетради – для себя одной – «Борюшка, я еще никому из любимых (?) не говорила ты – разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, – заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.


Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.) <…>

Борис Пастернак – это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Все можно понять через природу, всего человека, – даже тебя, даже меня. <…>… моя жизнь – неустанный разговор с тобой».[152]

В то время, как мнимый отец, Борис Пастернак, продолжал жить своей жизнью советского писателя в Москве, а отец официальный, Сергей Эфрон, сдавать экзамен за экзаменом в Карловом университете, соседки и подруги – в равной степени чешские и русские – суетились вокруг все еще лежавшей в постели Марины. И вся самая тяжелая домашняя работа легла на плечи тринадцатилетней Ариадны. Ей пришлось бросить учебу и исполнять роль матери у колыбели младенца. 12 июня 1925 года Георгия наконец крестили во Вшенорах. Крестной матерью стала Ольга Чернова, бывшая жена председателя российской партии социалистов-революционеров, крестным отцом – высоко почитаемый русский писатель Алексей Ремизов, с которым Марина свела знакомство в Праге.

Несмотря на формальности, связанные с православным таинством крещения, Марина отказывалась в интимной обстановке называть своего сына Георгием.

Она придумала для него прозвище – Мур, памятуя о коте из сказки Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра».[153] На всю жизнь он так и останется для нее этим легендарным мурлыкой.

Поднявшись на ноги, Марина взяла на себя традиционные материнские обязанности, выгуливая Мура в коляске по ухабистым улицам Вшенор. Заботы о ребенке, кормление его и ласки, не прекращавшиеся от писка до писка новорожденного, не отвлекли ее надолго от работы над большой эзотерической и сатирической поэмой, которую она принялась писать, – над «Крысоловом». Чтобы отомстить бессердечным обитателям воображаемого города, молодой музыкант, Зеленый охотник, которому за то, что он освободит Гаммельн от крыс, бургомистр пообещал руку своей дочери, а потом отказался отдать ему ее, играя на своей волшебной дудочке, увел за собой к Озеру всех городских детей, в том числе – бургомистрову дочку, и они утонули. Поэту захотелось использовать подходящий случай, чтобы подвергнуть бичеванию под видом богатых и эгоистичных жителей мифического города немецких обывателей, которые были объектом наблюдения для Марины в первые годы ее изгнания. Что же до крыс, то они, по замыслу автора, должны были символизировать кишащих за границей большевиков. Цветаевой казалось, что, не будь их, этих неисправимых хищников и грабителей, все в ее жизни было бы куда как проще и светлее. Прижимая к груди ребенка, она повторяла ему с бешенством отчаяния: «Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур, только еду. И еще: ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий. Но волк – хорошо, лучше, чем овца, у твоего святого тоже был волк – любимый, этот волк теперь в раю. Потому что есть и волчий рай – Мур, для паршивых овец, для таких, как я».[154] Во время работы над «Крысоловом» Марина узнала о смерти в России ее давнего идеологического противника Валерия Брюсова. Его кончина нимало не расстроила ее, наоборот, вдохновила на очерк «Герой труда», в котором она ясно изложила свою враждебность коммунистическим доктринам. Подобная позиция вызвала в советской прессе поток статей с осуждением Цветаевой. До тех пор, пусть даже она и считалась эмигранткой, в СССР ее ценили как талантливого литератора. Отныне ее сочинения подверглись анафеме. В это же самое время муж Марины подвергся ожесточенной атаке со стороны одного из крупнейших русских периодических изданий – парижской газеты «Возрождение». Его упрекали в том, что он опубликовал в маленькой студенческой газетке, которую выпускал в Праге,[155] несколько строк, которые были сочтены скандально пробольшевистскими. Возмущенная этим безосновательным обвинением, Марина взялась за перо и, заступаясь за Сергея, написала язвительный памфлет, клеймящий русскую прессу Парижа. Она вызвала еще больше злобы в свой адрес, ответив на вопросы анкеты, опубликованной в журнале «Своими путями» и посвященной отношению эмигрантов к современной России. Абсолютно безразличная к последствиям своего поступка, она заявляла там: «Россия не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью.

Писателям, как А.Н. Толстой, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.

Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от князя Игоря до Ленина – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего.

Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать).

Вопрос о возврате в Россию – лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик. О любви-невтерпеж, сплошь на уступках, и о любви нетерпящей – искажения того, что любишь.

„Но когда пожар, не помогают издалека!“ Единственное орудие писателя – слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилев). Так, если в писателе сильнее муж, – в России дело есть. И героическое! Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае – умалчивать, в (морально) наилучшем – говорить в стенах „Чека“.

„Но пишут же в России!“

Да, с урезами цензуры, под угрозой литературного доноса, и приходится только дивиться героической жизнеспособности так называемых советских писателей, пишущих, как трава растет из-под тюремных плит, – невзирая и вопреки.

Что до меня – вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».[156]

Этой горделивой декларацией Цветаева подтверждала, что она против всякого узкого национализма, что ее любви к России наплевать на любые границы и что ее поэзия, несмотря на московские свои корни, принадлежит всему миру.

Однако климат Восточной Европы отнюдь не был благоприятен для тонких откровений такого рода. Во Франции, как и в Чехословакии, эмигранты, еще страдающие от последствий русской революции, с трудом понимали, а тем более – принимали, тот факт, что поэтесса, покинувшая свою страну, и бывший офицер Белой армии отказываются приговорить чохом всех приверженцев большевизма. Их обоих стали подозревать во «флирте» с ленинскими агентами. У них стали выискивать признаки «предательства» в каждой строке. И может быть, именно охлаждение отношений с друзьями, которое Марина почувствовала в это время, заставило ее искать более гостеприимный кров в другом месте, искать иное убежище? В течение всего 1925 года она мечтает о побеге отсюда. «Живу трудно, удушенная черной и мелкой работой, разбито внимание, нет времени ни думать, ни писать… – пишет она Ольге Черновой. – Сережа скоро возвращается. Ему необходимо не жить в Чехии, уже возобновился процесс, здесь – сгорит. О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже), Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур – и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале – растить большевика, в лучшем случае вообще – бомбиста. И будет прав».[157]

Тем не менее она пока не могла окончательно решиться на переезд: парализовала мысль о трудностях, с которыми придется столкнуться, сменив одну страну на другую. Но Париж привлекал ее, потому что Франция, которая победоносно вышла из войны, как думали все, должна была теперь повернуться к поискам счастья и построению светлого будущего. Все рассказывали опять-таки, как там хорошо живется. А кроме того, Марина очень рассчитывала на сплотившихся в тени Эйфелевой башни друзей в писательской среде.

Они ей помогут, в этом нельзя сомневаться. Да и по-французски она с детства говорит свободно, и это главный козырь в ее игре. Но сумеет ли она, перебравшись во Францию, организовать свой быт в новом для нее климате? «Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия), – пишет она Анне Тесковой, – два взрослых билета – и виза – и перевозка – и предъотъездная уплата долгов… Но раз нужно, – думаю, – уеду. <…>

Отъезд – предполагаемый – после двадцатого этого месяца. Как поеду – не знаю: ужасающе – неприспособлена… Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, например, как устроить с питанием Георгия? Ест он 4 раза в сутки, и ему все нужно греть. Как это делается? Спиртовку ведь жечь нельзя. Впервые я была в Париже шестнадцати лет – одна – влюбленная в Наполеона – и не нуждавшаяся ни в теплой, ни в холодной пище. – Сто лет назад».

К счастью, милосердные и расторопные друзья занялись административными формальностями. Слоним, хорошо знакомый с французским консулом, предпринял необходимые усилия для получения виз. Сначала поедет Марина, взяв с собой детей, а Сережа – за ними, с интервалом в несколько дней. Слониму удалось, кроме того, выторговать у чешского правительства предварительную выплату пособия, предназначенного для русских писателей, и получить от «Воли России» обещание аванса за публикацию будущих произведений Марины Цветаевой. И наконец Ольга Чернова, верная подруга в самые мрачные времена, заверила Марину, что для начала та может поселиться в ее парижской квартире.

Анна Андреева, жена писателя Леонида Андреева, поедет с ними. А Сергей поклялся, что недолго останется вдали от семьи. Вроде бы все трудности преодолены и нет уже никаких препятствий к отъезду. Однако 31 октября 1925 года, садясь в поезд с Ариадной и Муром, Марина внезапно почувствовала, будто предает Прагу, изменяет тому городу, который так полюбила, и – еще больше удаляется от Москвы. Чехословакия все-таки – в каком-то смысле – окраина России, ее предместье… А Франция – совсем другая вселенная, настоящая «заграница», полное перемещение в пространстве. Когда поезд тронулся, Марина задрожала, охваченная страхом, словно бы предупреждавшим о том, что ждет впереди. Ей почудилось, что надежды на возвращение в родную страну с каждым оборотом колес становится все меньше и меньше, что переходное состояние очень скоро станет окончательным и что, покидая свой временный кров, она начинает неумолимо двигаться к «концу».

Загрузка...