III. Дебют в поэзии – дебют в любви

Если верить Пушкину, русский народ опьянен поэзией. Музыка и стихи столь же незаменимы для его слуха, сколь воздух родной страны – для его легких. И не зря ту эпоху, в которую начинала творить Марина Цветаева, позже назовут «Серебряным веком поэтического вдохновения». Две столицы Российской империи соперничали в хвастовстве оригинальными талантами. Санкт-Петербург раздувался от гордости, насчитывая «среди своих» Мережковского и Зинаиду Гиппиус, руководивших «философско-религиозным обществом»; Вячеслава Иванова, который управлял «Миром искусства» и «Аполлоном»; других писателей первой величины – таких, как Александр Блок, Николай Гумилев, Михаил Кузмин… Чтобы не отставать, Москва выдвинула вперед кружок «аргонавтов», вдохновляемых Андреем Белым, журнал «Весы», выходивший под диктатом Валерия Брюсова… Соперничество между литераторами было настолько сильно, что практически каждый день приносил новые идеи, новые произведения, поражая несходством тенденций. Только что прозвучало новое имя – поэта с исключительным даром: это была жена поэта Гумилева, печатавшаяся под псевдонимом «Анна Ахматова». Марина Цветаева завидовала шумному успеху сестры по перу, имевшей такую надежную поддержку. Но сама мало того, что не имела никакого опыта, но и вообще не надеялась, что кто-то подставит ей плечо в бурлящей среде интеллектуалов, где товарищество ценилось не меньше, чем гениальность.

От разнообразия стилей русской поэзии той поры, когда Марина решила попытать счастья на этом поприще, могла закружиться голова. По какому же пути следовать, чтобы отличиться? К какой школе примкнуть, если хочешь соответствовать своему времени? То ли позволить увлечь себя потоку неоромантизма, а может быть, прибиться к новым символистам или к декадентам, конкурирующим с французскими собратьями? А ведь есть еще веристы, близкие к народу, к его чаяниям… Есть еще акмеисты, проповедующие совершенство формы и правдивость в самом остром выражении… Вскормленная поэзией Пушкина, Марина Цветаева хотела бы одновременно походить на своего великого предшественника, ставшего для нее образцом, и повиноваться веяниям современной литературы. Но, очень скоро поняв бессмысленность битвы между традицией и новациями, она выбрала иное решение проблемы: верить только собственному инстинкту, чтобы петь тем голосом, каким владеет только она.

Когда «Вечерний альбом» попал на прилавки книжных магазинов, она еще прилежно посещала гимназию – была ученицей седьмого класса[36] гимназии Брюхоненко, где, кстати, училась теперь и Анастасия. Никто из окружающих не подозревал, что у гимназистки Цветаевой вышла книга. Даже профессор Цветаев, поглощенный приготовлениями к близкому уже открытию созданного им Музея изящных искусств, не пытался узнать, правдивы ли слухи, согласно которым его старшая дочь намерена посвятить себя литературной карьере. Марина ничуть не страдала от этого заговора молчания вокруг своего первого творения. Наоборот, это ее скорее успокаивало. Гордая и застенчивая девушка смертельно боялась, что ее вытащат из тени. Всякая шумиха, любые пересуды наводили на нее ужас.

Однако среди вороха книжной продукции конца 1910 года некоторые критики заметили и небольшую по объему книжечку, написанную никому не известной поэтессой, чья фамилия так прелестно напоминала слово «цветок». Валерий Брюсов, сначала воздав должное другому дебютанту, Илье Эренбургу, отметил и многообещающий «Вечерний альбом», высказав, однако, сожаление о том, что в описаниях своей личной жизни автор «расточает понапрасну талант на бесполезные, хоть и элегантные пустяки». Зато Гумилев в петербургском журнале «Аполлон» утверждал, что скромный сборник заслуживает внимания и симпатии и было бы неверно видеть в нем только «милую книгу девических признаний», тогда как это «книга прекрасных стихов». И наконец, Максимилиан Волошин в московской газете «Утро России», обозревая женскую поэзию, посвятил «Вечернему альбому» теплые строки, говоря, что он очарован гармонией наивного стиха, который «располагается на границе детства и отрочества».

Никто не сообщил Марине о появлении этой последней рецензии, подписанной тридцатитрехлетним и вполне авторитетным поэтом. Не подозревая о реакции на свою первую книгу, она думала только о том, что надо писать новые стихи, не заботясь ни о своем будущем, ни о будущем своих произведений.

Как-то декабрьским вечером 1910 года в «шоколадном доме» раздался звонок. Марина открыла дверь, думая, что это кто-то из друзей семьи. Но перед ней предстал незнакомец.

«На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.

Вкрадчивый голос: – Можно мне видеть Марину Цветаеву? – Я. – А я – Макс Волошин. К вам можно? – Очень!

Прошли наверх, в детские комнаты. – Вы читали мою статью о вас? – Нет. – Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц, как появилась».[37]

Марина пробегала глазами хвалебную статью, пока Волошин внимательно изучал ее лицо, скрытое очками с толстыми стеклами. Он грузный и тяжело дышит. А может быть, он так же взволнован, как она сама? К ним присоединяется Анастасия. Разговор искрится – словно солью посыпан огонь. Говорят обо всем подряд, но прежде всего – о литературе. Имена иностранных писателей звучат вперемешку с именами русских литераторов-современников. Когда Волошин удивился, неужели Марине было нелюбопытно просмотреть прессу после выхода «Вечернего альбома», она призналась: «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». Улыбнувшись последнему замечанию, гость вежливо поинтересовался: «А что вы делаете в гимназии?» – на что получил мгновенный ответ: «Пишу стихи». Волошин сразу же попросил ее прочесть несколько стихотворений. Тронутая его интересом, она повиновалась. Марина читала строфы, где было взвешено каждое слово, голос ее дрожал, глаза горели, она стала почти красавицей. Волошин был покорен, он покинул сестер только поздним вечером. А назавтра прислал Марине стихи, в которых приравнивал их встречу к «чуду». Что оставалось делать в таких условиях? Как минимум поблагодарить и пригласить «в старый дом со ставнями», если он «не боится замерзнуть».

Он тут же прибежал. Хотя Волошин был почти вдвое старше Марины, между ними завязалась дружба. Очень скоро он сделался ей настоятельно необходимым благодаря тому, что замечательно знал иностранную литературу и обладал связями в среде русских интеллектуалов. Он мило поддразнивал ее за любовь к Ростану и открывал ей гениев совсем иного масштаба: Гюго, Бодлера, Рембо. Введя ее таким образом в курс дела, чтобы «не отставала от жизни», он ввел ее также – высшая честь! – в редакционную группу издательства «Мусагет», где царила троица: Андрей Белый, Эллис, Нилендер. Она появилась в этом объединении профессиональных литераторов, храня независимый и даже вызывающий вид. Ее манера одеваться – разом эксцентрично и небрежно – позволяла принять ее за цыганку. Унизав все пальцы перстнями, она надеялась тем не менее, что кто-то способен ее не заметить. Как всегда, потребность удивлять боролась в ее душе со столь же властной потребностью отойти в тень. Подобная двойственность поведения тревожила и раздражала тех, кто пытался судить о ней лишь по внешнему облику. Один из сотрудников «Мусагета» Федор Степун записал в своих «Воспоминаниях»: «Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничижимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе».

В другом месте Степун, вспоминая разговор с «еще девочкой» Мариной о романтической поэзии – о Гёте, мадам де Сталь, Гёльдерлине и других, – подчеркивает странности этого вечно бодрствующего мозга: «Я… не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости». Марина могла бы смутиться, встретив в редакционном зале «Мусагета» своего прошлогоднего возлюбленного – Нилендера. Ничуть не бывало. Тот, кого она называла теперь «женихом, которого я отвадила», стал для нее незаменимым другом, «братом». Точно так же и второй воздыхатель времен «ученичества», Эллис, который тоже распускал павлиний хвост на встречах в «Мусагете», излечившись от своей смешной страсти, превратился в одного из самых полезных и приятных собратьев по перу. А если Андрей Белый держался по большей части сдержанно, то его невеста, Ася Тургенева, талантливая художница и внучатая племянница автора «Записок охотника», страстно привязалась к Марине и буквально оглушала ее комплиментами и любезностями. Малопривычная к проявлениям женской нежности, Марина позволяла восхищаться собою, обожать себя, и удовлетворение, которое она при этом испытывала, раздражало младшую сестру. К тому же Анастасия вскоре совсем перестала интересоваться всеми этими литературными и любовными состязаниями при закрытых дверях. Прошло немного времени, и она открыла: что за наслаждение – кататься на коньках с очаровательным юношей Борисом Трухачевым, которому было всего семнадцать лет – на год старше ее самой! – но он уже умел так же ловко ухаживать за девушкой и говорить ей массу милых слов, как и скользить по льду.

На следующий год Марина объявила, что уходит из гимназии, ей нечего больше делать среди этих безликих болтушек, и, не дожидаясь конца учебного года, не получив аттестата, громко хлопнула дверью ненужной ей школы. Отец был очень этим расстроен, потому что всегда уважал все и всяческие дипломы. Еще одним способом доказать свою независимость стала для Марины в апреле 1911 года поездка в Гурзуф. Она отправилась одна к берегу Черного моря, на курорт.

Вскоре после приезда в Крым Марину представили матери Волошина, у которой были там свои дома, и она сдавала их туристам. Пожилая дама пригласила Марину бывать у нее запросто, вместе с сестрой, даже отдохнуть несколько недель на живописной вилле в деревне Коктебель у подножия горы Карадаг. Марина пришла в восторг от возможности провести каникулы в таких солнечных краях и поспешила приглашение принять. В Коктебеле ей нравилось всё: синее небо, бесконечное сияние моря, тропическая растительность и разговоры с многочисленными художниками, посещавшими это курортное место. Тем не менее перемена обстановки и общества не мешали ей снова и снова обдумывать собственные любовные неурядицы. Сбежав из Москвы, она все еще пытается проанализировать природу своих отношений с Нилендером. «Об Орфее я впервые ушами души, а не головы услышала от человека, которого – как тогда решила – первого любила, ибо надо же установить первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что любила всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель, не „любить другого“, а не любить – этого».[38] Марина уточняет эту мысль в письме своему другу Волошину из Гурзуфа от 18 апреля 1911 года: «Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще не распустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит, я не могу быть счастливой? Искусственно „забываться“ я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно – не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.

Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения. Тело другого человека – стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!

И рая я не хочу, где все блаженно и воздушно, – я так люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где все так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки как бы невольно срывают покровы – такие блестящие! – со всего.

Что позолочено – сотрется,

Свиная кожа остается!

Хорош стих?

Жизнь – бабочка без пыли.

Мечта – пыль без бабочки.

Что же бабочка с пылью?

Ах, я не знаю.

Должно быть, что-то иное, какая-то воплощенная мечта или жизнь, сделавшаяся мечтою. Но если это и существует, то не здесь, не на земле!

Все, что я сказала Вам, – правда. Я мучаюсь и не нахожу себе места…»

Но все-таки, с течением времени, смягчающее все волнения очарование Коктебеля умерило ее сожаления, успокоило мятежный дух, утишило тоску. Ей было хорошо в маленьком многонациональном племени, над которым властвовала на правах вождя мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна. Немецкое происхождение и задорный характер отличали от всех эту женщину, носившую греческие туники и античного покроя сандалии. Близкие друзья шутя прозвали ее «Пра». Это был первый слог русского слова «прабабушка», означающего «мать бабушки». Елена без устали восхищалась своим сыном, который, по ее мнению, был гениальным поэтом и гениальным художником. Сам Максимилиан жил в башне, неподалеку от матери, и комната его представляла собою богатую библиотеку. Это уединенное место – словно скит или пустынь – стало для него убежищем от суеты повседневной жизни. Впрочем, Волошину не на что было пожаловаться, потому что всего хватало: и денег, и комфорта, и таланта, и друзей. Марина завидовала правильности, стабильности, соразмерности и простоте его удовольствий, ведь для нее самой все составляло вопрос, и вся она была – пусть и не без страха – открыта приметам и предвозвещениям.

Однажды, прогуливаясь в одиночестве по пляжу, раскинувшемуся перед каменной, сложенной из сердоликов стенкой, Марина забавлялась тем, что собирала в песке разноцветные блестящие камешки. Позади нее, у края бежавшей вдоль моря дорожки, молодой человек, сидя на скамейке, любовался горизонтом. У него были светло-голубые, отливавшие серым глаза, бледное, исхудалое, почти болезненное лицо. Внезапно юноша предложил Марине помощь в поисках. Звук его голоса пронзил ее в самое сердце. Времени на размышления не потребовалось: девушка сразу поняла, что от такого любезного предложения не отказываются. И в то же время, охваченная безумным суеверием, решила: «Если этот незнакомец принесет мне камень, о котором я мечтаю, я выйду за него замуж». Молодой человек встал, спустился на пляж, принялся искать редкостный камешек и вскоре – торжествующий – подошел к Марине, держа в руке «генуэзскую сердоликовую бусу». Завороженная сверхъестественной точностью предсказания-предчувствия, Марина признала себя побежденной. На самом деле, чем менее разумным и рассудочным казалось ей решение, тем скорее хотелось повиноваться ему, осуществить.

Приехав в Коктебель по приглашению матери Волошина, Анастасия встретила там преображенную счастьем Марину. Ей был представлен избранник: Сергей Эфрон. Юноше оказалось семнадцать лет, он еще не закончил гимназии, а в Крым приехал, чтобы лечить начинающийся туберкулез. Сама без памяти влюбленная в Бориса Трухачева, «милого конькобежца», ровесника Сергея Эфрона, Ася даже и не пыталась в чем-то противостоять внезапному и пылкому увлечению сестры. Та посоветовала и ей позвать своего возлюбленного в Коктебель, чтобы побыть здесь немножко вместе, а потом отправиться куда-то, где поспокойнее, пока она с Сережей съездит в башкирский город Уфу, где ее жених пройдет курс лечения кумысом, напитком из перебродившего кобыльего молока, о котором говорили, будто он – самое верное средство от анемии и болезней легких.

Анастасия восприняла совет старшей сестры как указание, сразу же вызвала своего воздыхателя в Коктебель, и, как только он прибыл, все четверо стали готовиться к отъезду. Дуэт Анастасия – Борис выбрал местом для пестования своей любви Финляндию, а Сергей, как и собирался, но теперь уже вместе с Мариной, отправлялся на лечение в Уфу, к подножию Уральских гор. В день, назначенный для расставания, обе парочки прогуливались под руку по улицам Феодосии в ожидании, когда прибудут поезда и повезут каждого в собственном, выбранном им направлении – навстречу его судьбе. Ни Марина, ни Анастасия не нуждались в том, чтобы посвящать в свои матримониальные планы отца: он человек настолько совестливый и боязливый, что только раскричится в знак протеста, и все. Сейчас он лечится на курорте в Германии, Бад-Наугейме, вот и пусть спокойно отмеряет себе стаканами целебную минеральную водичку, а мы аккуратно подготовим его к уже свершившимся событиям, когда вернется в Россию. Есть еще небольшой шанс на то, что, чрезмерно занятый последними приготовлениями к открытию своего Музея, он вообще отделается формальным несогласием…

Осенью 1911 года, когда обе сестры вернулись в Москву после своих тайных свадебных путешествий (Анастасия – в Гельсингфорс,[39] Марина – в Уфу), они обнаружили, что отец лежит в постели с приступом грудной жабы. Пока восемнадцатилетний Сережа, еще учившийся в гимназии, на досуге сочинял стихи, Марина, свободная от всяких школьных обязанностей, собирала и правила по частям свои произведения, предназначенные для второго сборника – будущего «Волшебного фонаря». Чтобы вернее подготовить его публикацию, она, победив в себе врожденную застенчивость, согласилась участвовать в литературных вечерах, которые устраивал Валерий Брюсов. Конечно, читая свои стихи на публике, держалась она неестественно, да и голос подводил, очень уж был неуверенный, но аплодисменты слушателей оказались достаточно громкими, чтобы ее подбодрить. Окрыленная этим успехом, Марина отправила одну из элегий, в свое время посвященных Нилендеру, на конкурс, организованный все тем же Брюсовым. Она знала, что последний вовсе не ценит ее таланта, но, поскольку главное правило конкурса было – строгая анонимность участников, девушка надеялась, что сладит с остракизмом, которому подвергал ее мэтр. И оказалась права: все рукописи были безымянными, и благодаря этому Марина победила. Однако Брюсов не смог признать свое поражение: узнав, кто стал лауреатом, он отказался подписать документ с решением жюри и заявил публично: «Первая премия не присуждается никому, но первая из вторых – Марине Цветаевой». Марина была вынуждена разделить эту скорее унизительную, чем почетную, вторую премию с молодым поэтом Ходасевичем. На церемонии ей вручили позолоченную медаль с Пегасом на фоне восходящего солнца, и она прицепила эту дрянную безделушку как брелок к своему браслету. Притворяясь безразличной к интригам, придиркам и несправедливостям, на самом деле Цветаева была глубоко уязвлена подобным отсутствием деликатности у Брюсова по отношению к уже заслужившей признание своим талантом поэтессе. Прошло немного времени после инцидента с «конфискованной» первой премией – и Марина отомстила, адресовав мэтру сатирические стихи:

Я забыла, что сердце в вас – только ночник,

Не звезда! Я забыла об этом!

Что поэзия ваша из книг

И из зависти критика. Ранний старик,

Вы опять мне на миг

Показались великим поэтом…

Эта язвительная атака окончательно убедила Брюсова в том, что Цветаева – создание подозрительное, а заодно и в том, что талант у нее не выше качеством, чем характер.

Понятия не имея о неприязни, царившей в отношениях Марины с Брюсовым, Волошин поздравил ее со второй премией так, будто это скромное отличие – великая победа. Ему хотелось еще поздравить подругу и с будущей свадьбой, о которой до него дошли слухи. Но поэт промахнулся: решив взять насмешливый тон, он вместо обычно принятых в таких случаях поздравлений послал забавные соболезнования. И Марина взорвалась. Пропитав перо ядом, она ответила другу 19 ноября 1911 года: «Ваше письмо – большая ошибка! Есть области, где шутка неуместна, и вещи, о к<отор>ых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще. В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение. Спасибо за урок!» – и надолго затаила зуб на Максимилиана за полное отсутствие такта.

Если Волошин продемонстрировал ласковый скепсис в отношении новой страсти Марины, то профессор Цветаев, которого наконец поставили в известность о намерениях старшей дочери, был сражен ими наповал. Изумление его не знало пределов. Человек, во всем приверженный традициям, он не мог согласиться с тем, чтобы девочка, которой нет еще и двадцати лет, вышла замуж за восемнадцатилетнего хлыща, который в его глазах имел и еще, по крайней мере, два серьезных дефекта: он был еврей и он был туберкулезный. Иван Владимирович предпринял небольшое расследование, результаты которого усугубили его страх перед замужеством дочери. Он узнал из надежного источника, что, конечно, прадедушка претендента на руку и сердце дочери был почтенным раввином, но зато его дед и бабка всегда были известны как отъявленные революционеры; что они скомпрометировали свое доброе имя, участвуя в заговорах против режима; что им пришлось бежать за границу, чтобы их не бросили в тюрьму; что жизнь их детей, также подцепивших эту политическую заразу, закончилась позором и несчастьями, но что – хвала Господу! – за новое поколение, то, к которому принадлежал юный Сергей, кажется, во всяком случае сейчас, не стоит опасаться: ему не угрожает чума левизны. Однако совершенно ясно, что при такой наследственной одержимости революцией следует опасаться повторения пройденного. Человек, чьи предки были отравлены разрушительными, пагубными теориями, более, чем кто-либо другой, способен совершить те же ошибки. Все эти размышления не давали покоя настроенному монархически и придерживавшемуся строгих политических взглядов профессору Цветаеву. Но он так устал сражаться со своими безрассудными дочерьми, что в конце концов согласился на брак Марины с Сергеем, не переставая осуждать эту затею.

Свадьба Марины Цветаевой с Сергеем Эфроном была отпразднована в очень узком кругу 27 января 1912 года. Венчались молодые в Палашевской церкви в честь Рождества Христова – перед образом «Взыскание погибших». И если некоторые из присутствовавших на церемонии – очень немногих – свидетелей выглядели растерянными и даже подавленными, лица новобрачных светились радостью.

Иван Владимирович сумел побороть свою досаду, удвоив пыл, с каким готовился к близкому уже теперь открытию Музея изящных искусств, который стали теперь называть Музеем Александра III[40] и которому была отдана большая часть его жизни. Официальную церемонию назначили на 31 мая 1912 года. Толпу гостей, присутствовавших при этом апофеозе трудов профессора Цветаева и его сподвижников, возглавляли «высочайшие» – сам царь и члены императорской семьи, наиболее знатные придворные, члены правительства. Торжественности освящения ничуть не соответствовала сдержанность того, чьим титаническим усилиям Россия была обязана созданием Музея. Да, конечно, в этот день профессору в соответствии с требованиями протокола пришлось надеть заказанный у придворного портного и обошедшийся профессору в восемьсот рублей парадный мундир, шитый золотом, и к тому же украсить этот мундир орденской планкой, но ритм его сердца, бившегося как никогда сильно, будь он кем-то услышан, нарушил бы плавный ход помпезного действа. Роскошь одежды была чужда скромному ученому. Он выглядел столь неловким, неуклюжим, неестественным в непривычном, будто позаимствованном у кого-то другого праздничном костюме, что дочерям, восхищавшимся им, на самом деле больше всего хотелось пожалеть. Что же до зятя, который тоже присутствовал на церемонии, то он смотрел во все глаза только на царя Николая II, и воспоминания его об открытии Музея ограничились несколькими строчками письма к сестре Вере от 7 июня 1912 года: «В продолжение всего молебна, а он длился около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери. Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора». А Марина, у которой от наплыва чувств перехватывало дыхание, слушая похвальные речи Николая II, благодарившего профессора Цветаева за бескорыстно проделанную им огромную работу во славу России, догадалась вдруг, чего больше всего сейчас хотелось бы самому герою праздника. Сейчас больше всего ее отец хотел бы сбежать отсюда, от этих протокольных поздравлений, чтобы вернуться домой и с головой утонуть в своих книгах и рукописях. «Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном Музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела», – напишет она после в автобиографическом очерке «Открытие музея». И добавит: «Это было видение совершенного покоя…»

Публичное признание и всеобщая благодарность за преданность искусству и родине более или менее утешила профессора Цветаева, еще не забывшего о выдвигавшихся против него совсем еще недавно нелепых обвинениях в некомпетентности и небрежности в качестве руководителя Румянцевского музея. Эйфория от сегодняшнего успеха позволила ему отвлечься от мрачных мыслей и почти забыть о беспокойстве, связанном с неожиданным для него браком старшей дочери. А вскоре Сергей Эфрон стал казаться Ивану Владимировичу умным и симпатичным юношей. Но стоило чуть улечься отцовским волнениям, так вот пожалуйста: уже и младшая, Анастасия, желает выскочить замуж за какую-то бездарь, какого-то пустоцвета! Нет, решительно гораздо легче собирать шедевры художественного творчества по всему свету, чем навести порядок во взбаламученных мозгах влюбленной девчушки! На этот раз все возражения были заранее обречены на провал: Анастасия, предусмотрев, как пойдут дела, подстраховалась от отказа Ивана Владимировича признать ее брак: она носила под сердцем ребенка от Бориса Трухачева. Скрывала, сколько могла, этот факт от окружающих, но теперь пришлось открыться. Только Марина – единственная из всех! – знала о тайной беременности, и она ликовала от одной лишь мысли о том, что младшая сестра станет матерью раньше ее самой. Совершенно потерявший голову, растерявшийся перед бурным потоком казавшихся ему безумными и абсурдными женских идей, Иван Цветаев принял решение смириться с неизбежным. Анастасия и Борис обвенчались в церкви, и после того как она все-таки успела вовремя получить благословение священника, у счастливой пары родился сын, которого новоявленная мама назвала Андреем.

Но волнения профессора на этом не закончились. Теперь уже эстафету перехватила Марина. Вернувшись из свадебного путешествия по Франции и Италии, она объявила отцу, что ждет ребенка. И светилась при этом так, будто настоящая поэзия для нее заключалась нынче не в строчках стихов, которые выйдут из-под ее пера, а в том, что зреет в ее утробе. Отец покорно радовался вместе с нею этому ниспосланному Господом материнству. 5 сентября 1912 года Марина родила дочь и назвала ее Ариадной. Почему она выбрала для ребенка такое странное имя, которое в православных святцах носит никому почти не известная мученица, являющаяся для Церкви символом «женской верности»? Близкие, прежде всего отец и муж, умоляли Марину еще подумать, уговаривали представить себе, как выросшая девочка – такое ведь вполне возможно! – будет страдать из-за этого вычурного и даже немножко смешного имени… Но когда Марина что-то вбивала себе в голову, отговорить ее было невозможно. Она утверждала, что выбор сознательный, что она при этом думала о героине мифа о Тезее, которым бредила с самого детства. Но на самом деле все было не так. По-настоящему ее волновало совсем другое: она хотела лишний раз обособиться, подчеркнуть свою исключительность, выделиться из ряда молодых матерей, которые все как одна называют своих новорожденных дочек Татьянами, Натальями, Ольгами… Цветаева сама признается в этом позже. Как и в том, что с самого начала стремилась, чтобы ее дочь существовала под особой звездой, носила на себе особый знак с самых первых своих шагов по этой земле. «Назвала, – напишет Марина позже, – от романтизма и высокомерия, которые руководят моей жизнью, – Ариадна! – Ведь это ответственно! – Именно потому».[41] Но обычно Марина вместо замысловатого, вычурного и какого-то шероховатого имени Ариадна пользовалась, обращаясь к дочери или рассказывая о ней, нежным уменьшительным – Аля.

И другим рождением, имевшим почти такое же огромное значение, как рождение дочери, был отмечен для Марины Цветаевой 1912 год. Сборник, над которым она – независимо ни от чего – работала долгие месяцы, «Волшебный фонарь», появился на прилавках книжных магазинов, увидел свет. Как и предыдущая, первая ее книга, он был напечатан за счет автора тиражом в пятьсот экземпляров. Но теперь, уже имея опыт, она жадно ловила реакцию прессы. Увы! Редкий критик станет превозносить поэта за его вторую книгу, если он сам или коллеги проявили слабость, похвалив первую. Удовольствия от того, что открыл новое светило, уже не получишь, а следовательно – такова уж их точка зрения, – лучше показать, что вновь обрел трезвый ум, и «отмыться» отрицанием всего и вся, проявляя сожаление о том, что прежде ими двигала исключительно снисходительность. Даже те, кто прежде приветствовал «лепет» юной поэтессы, теперь стали привередничать. Сергеев упрекал автора «Волшебного фонаря» в том, что атмосфера в стихах слишком затхлая, что Цветаева словно заперлась в четырех стенах своей детской комнаты. Еще более сурово отнесся к новому сборнику Валерий Брюсов: у него одновременно прозвучали обвинения в чрезмерной интимности всего написанного и в непростительной небрежности стиля. Гумилев в заключительной части своего разноса выразил надежду, что в третьей книге Цветаева сможет искупить свои грехи и избавиться от декадентской ребячливости, свойственной «Волшебному фонарю».

Но ни одна из этих нападок не ранила Марину глубоко. С самого начала она хотела, чтобы ее поэзия была криком сердца. А раз так, то этот крик сердца не может не соотноситься с возрастом того или той, кто не смог сдержать его и исторг из своей груди. Если автор только-только вышел из детства, то именно детство и должно его вдохновлять. Позже он получит право с такой же убежденностью говорить от имени отрочества, рассказывать о смятении подростка, о муках любви, о тенях, которые смерть приносит дню, укорачивая его, – да как знать?.. может быть, даже и о политике… Но пусть никто не требует от Марины иной добродетели, кроме полной искренности! Даже внушенные страстью ошибки и несовершенства в стихосложении дороги ей, потому что свидетельствуют о том состоянии духа, какое было у нее в этот момент, о настроении, владевшем ею. Золотым правилом поэзии уже тогда Марина Цветаева считала правду в выражении чувств, какой бы ни была эта правда. Так, в «Волшебном фонаре» она одинаково искренне могла лучиться радостью разделенной любви, обращаясь к тому, кого избрала в спутники жизни:

Ждут нас пыльные дороги,

Шалаши на час,

И звериные берлоги,

И старинные чертоги…

Милый, милый, мы, как боги:

Целый мир для нас!

Всюду дома мы на свете,

Все зовя своим.

В шалаше, где чинят сети,

На сияющем паркете…

Милый, милый, мы, как дети:

Целый мир двоим!

Солнце жжет, – на север с юга,

Или на луну!

Им очаг и бремя плуга,

Нам простор и зелень луга…

Милый, милый, друг у друга

Мы навек в плену! —

…и – с интервалом в несколько страниц – стонать под грузом прошлого, которое мешает верить в возможность продолжительного счастья:

Воспоминанье слишком давит плечи,

Я о земном заплачу и в раю,

Я старых слов при нашей новой встрече

Не утаю.

Где сонмы ангелов летают стройно,

Где арфы, лилии и детский хор,

Где все покой, я буду беспокойно

Ловить твой взор.

Виденья райские с усмешкой провожая,

Одна в кругу невинно-строгих дев,

Я буду петь, земная и чужая,

Земной напев!

Воспоминанье слишком давит плечи,

Настанет миг, – я слез не утаю…

Ни здесь, ни там, – нигде не надо встречи,

И не для встреч проснемся мы в раю!

То, что профессиональные исследователи и комментаторы творчества Цветаевой наотрез отказывались принять, на самом деле предельно ясно: молодая женщина с таким взрывным темпераментом способна быть на соседних страницах и с равным чистосердечием взволнованной реминисценциями, связанными с детской игрой, ослепленной открытиями, которые приносит любовь, и омраченной мыслью о смерти, представлявшейся ей чуть ли не на пороге. И поскольку они так и не поймут, что в самой современной, резкой, если не агрессивной форме Марина Цветаева раскрывает в стихах свою автобиографию, они и станут упрекать ее в том, что вот здесь она слишком ребячлива, а вот тут чересчур экзальтированна. Но она сама – в любых обстоятельствах и при любых условиях – всегда была уверена в одном: пусть ее поносят или, наоборот, возносят до небес, она все равно никогда не будет способна выглядеть иной, чем она есть на самом деле.

Загрузка...