Первым комсомольцам
Помните: не было безыменных героев.
Были люди, у каждого своё имя, свой облик, свои чаяния и надежды…
Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника.
Это было неправдоподобно — в густом московском снегопаде шла босиком полуобнажённая девушка, сопровождаемая пронзительными свистками дежурных, укутанных по самые брови в воротники тулупов. Она шла с вызывающей независимостью, тонкая, стройная и гордая своей озорной, своевольной молодостью, женственно оправляя на коротко остриженных волосах жёлтую шапочку. Увидев сквозь падающий снег тулуп дежурного, девушка прямо с борта бассейна полого нырнула в прозрачную воду, сразу скрывшись в непроглядном облаке сизого пара.
С мостика сердито рявкнул усиленный рупором голос тренера:
— Эй, жёлтая шапочка, немедленно подплывите сюда!
Но девушка, стремительно проскользнув под водой мимо меня и ухватившись на середине бассейна за пробки ограничительных канатов, уже менялась шапочками — жёлтой на синюю — со смеющимся белозубым юношей. Узнать её по цвету шапочки среди других пловцов теперь было невозможно.
Спустя пять минут я встретил их в другом конце бассейна, у кафельной стенки, где они азартно спорили об архитектуре и настенной живописи бассейна. Девушка утверждала, что сладкие изображения голубей — белых на синем, а синих на золоте — опошляют архитектуру.
— Чистая архитектура не нуждается в дешёвых украшениях, — говорила она. — В нашу эпоху сверхзвуковых скоростей действие искусства должно быть резким, впечатляющим, как дорожный знак. Круг. Линия. Угол. Крест. Ярко, броско, неопровержимо…
Что-то было привлекательное в этой девушке, в её молодом задоре, в непримиримости к старому. И я, не удержавшись, вступил в спор:
— А не кажется ли вам, милая незнакомка, что вы кидаетесь в голый абстракционизм?
Я стал говорить о древней Элладе, об архитектуре Рима и мастерах эпохи Возрождения. Но девушка, озорно хлопнув ладонью по воде, прервала разговор и, оттолкнувшись от стенки, отличным кролем, оставляя за собой дорожку жемчужной пены, поплыла к раздевалке.
В последнее время, работая над новой картиной о людях будущего, я с особой пристальностью вглядывался в нашу молодежь, бывал на стадионах, в бассейнах, ездил на стройки. Мне хотелось найти и ввести в свою композицию обобщенный образ современного героя.
От воды клочьями поднимался косматый пар, с неба на мокрые плечи валил ленивый снежок. Для меня эта картина была полна необыкновенного очарования: я всегда остро и с глубокой благодарностью в сердце ощущал величайшее благо — жить, дышать, видеть краски, любоваться окружающим миром.
«Вот и пришло то будущее, — думал я, — о котором мечтали мы в далёкие годы нашей комсомольской юности. И действительно, не чудо ли это — под открытым небом в снежную пургу я плаваю в солнечном бассейне, а вокруг меня столько весёлой, жизнерадостной молодежи!»
Да, в те суровые, голодные годы военного коммунизма мы нетерпеливо мечтали о будущем, но жизнь во многом обогнала нашу мечту. Выросло новое поколение, и с этим новым поколением нас многое роднило…
И по необъяснимой и прихотливой ассоциации, свойственной, видимо, всем художникам и мечтателям, взлетающие над водой разорванные клочья пара вызвали у меня иные, уже полузабытые картины — летящей над степными дорогами пыли…
Пыль! С нею было связано всё моё детство. С самой ранней весны, как только подсыхала земля, ветер поднимал над дорогами её рваные кочевые шатры и мчал их вдоль узких скособоченных улиц нашего южного городка, через пустыри и выгоны, в далёкие степи. Всё вокруг как бы накрывалось серым брезентом, становилось скучным и однотонным.
И каждый цветок в окне проходящего с курорта поезда на этом пыльном унылом фоне горел чисто и ясно, как огонёк. Постоянно дувшие астраханские суховеи безжалостно сжигали на своём пути всякую растительность, и только неприхотливая колючая акация стойко выдерживала жаркие пыльные шквалы, отбрасывая на растрескавшуюся, сожжённую землю бедную сухую тень.
А я, рабочий подросток, по пыльной улице городской окраины шагаю в школу.
Как странно и необычно сложилась моя жизнь! Не отдай меня тогда мать в школу, все, вероятно, пошло бы навыворот.
Я хорошо запомнил день, когда мать, вернувшись с базара, обрадованно сообщила:
— А Костя всё-таки будет ходить в школу. Нашла я такую недорогую…
Отцу нелегко было одному добывать молотком хлеб на семью из девяти человек.
— Хватит, — возражал он, — пора и ему за молоток браться!
Но мать не уступала:
— Пусть хоть младшенький выучится.
Работница табачной фабрики, она благоговела перед образованными людьми. Не было, кажется, на свете для нее светлее и краше слова — у ч и т е л ь! Я был её последней надеждой. С непреклонностью отчаяния боролась мать за мою будущность.
У нас в доме была конспиративная квартира, приезжали студенты из Москвы и Петербурга, рабочие-революционеры из Ростова и Таганрога. Они-то и заронили в сердце матери надежду — дать мне образование.
Мать! Её вечный образ, вдохновлявший художников всех времен и народов, всегда сиял в моём сердце.
Девушкой была она тонкой и светловолосой, с серо-голубыми, слегка приподнятыми к вискам, задумчивыми глазами. Самоучкой овладела грамотой. Высшим наслаждением для неё было чтение книг.
Она верила, что люди — это и есть боги. Люди своим трудом создали всё на земле. Поэтому каждый трудящийся человек достоин уважения.
Это мать воспитала в наших характерах любовь к труду и презрение к богатству. Мне всегда было чуждо желание иметь личную собственность — не хотел я ни земли, ни сада, ни дома… Жадные люди мне были непонятны. В душе я их всегда глубоко презирал…
Мы жили небогато, в полунужде, но нас всегда выручали стойкость и бесстрашие против любых житейских невзгод. С малых лет в нас воспитывались самостоятельность, независимость и насмешливое отношение к неудачам. Юмор был прекрасной защитой в жизни.
Уходя на работу, отец оставлял матери на расходы один рубль. На всю семью. На девять человек. На завтрак, обед и ужин, на молоко, дрова и керосин.
Запомнился один осенний вечер. На улице сечёт холодный дождь вперемешку с мокрым снегом. На кухне затопили печку. Мать сидит у печки на маленькой скамеечке и задумчиво глядит в золотое озеро доброго огня. Железным совком она насыпает в раструб, сделанный отцом из жести, сухую подсолнечную шелуху. Высохшая шелуха сразу схватывается жадным пламенем и горит с утробным гуденьем. Всё лето и осень, до самого снега, мы прогуляли босиком, и так хорошо теперь сидеть в этот ненастный предзимний вечер дома, у раскаленной плиты, и слушать, как в трубе отчаянно воет ветер и отвязанная ставня со звоном хлопает о тёмную раму окна. Там, за окном, — дождь, ветер, мрак, а здесь, на кухне, так хорошо и уютно у ног матери наслаждаться теплом. Я знаю, мать думает о моей дальнейшей судьбе.
Входит отец. Он смугл, широкоплеч, приземист. Целый день с утра до ночи стучит он молотком по оправке. На ладонях у него чёрствые бугры мозолей.
Он держит в ладонях квадрат новой спиртовой подошвы. Она вкусно пахнет свежей кожей, на её гладкой золотистой поверхности от печки отражаются отблески пламени. Отец выгибает подошву, влюблённо поглаживает её ладонью, оглядывая нас счастливыми глазами.
— Кому-то на сапоги будут добрые подмётки!
— А Костя в этом году всё же пойдет в школу, — твёрдо заявляет мать.
Но отец, увлечённый покупкой, не слышит её, не обращает на неё внимания.
Тогда мать молча берет из рук отца подошву, открывает докрасна раскалённую дверку печи и, не задумываясь, бросает её в огонь. Я едва успел выхватить её оттуда. А мать, закрыв печку, негромко говорит отцу:
— Не входи душою в вещи… это недостойно…
Глубокий и удивительный смысл этих слов я постиг, уже став взрослым.
Вот в какой атмосфере отношения к вещам и к собственности вообще прошло моё детство. И этим мы всецело были обязаны матери, малограмотной работнице, но человеку с доброй и мудрой поэтической душой.
Мы жили на окраине города, за монастырём, недалеко от скотобойни. Ходить на нашу улицу горожане опасались. И не зря.
На заросшем бурьяном пустыре возле бани стояло «заведение». Оттуда по вечерам слышались звуки гармошки и пьяные выкрики, а по утрам выходили погреться на солнышке полураздетые грудастые женщины. Их усталые, опухшие от сна и пьянства глаза жмурились на свету, они лениво потягивались, курили, переругивались.
Вот в этом здании, под одной крышей с «заведением», и открылась частная школа Елены Александровны Белозеровой. Принимались в неё ребята всех возрастов: переростки и второгодники, неуспевающие и исключённые из других школ. Занятия проводились круглый год — зимой и летом.
Воспитанница Петербургского института благородных девиц, дочь адмирала, Елена Александровна Белозерова неожиданно для всех вышла замуж за высланного из столицы студента Арсентия Кибальчича и уехала с ним на Кавказ.
Много мытарств пришлось перенести Елене Александровне, пока она открыла в нашем городке частную школу.
В школе мы проводили целый день, с утра до вечера, с двухчасовым перерывом на обед. Там же готовили уроки. Сами рубили дрова и топили печи, таскали из колодца воду, делали столы и парты. Занятия отвлекали ребят от улицы, и рабочий люд охотно отдавал детей в эту, на первый взгляд странную и необычную, а на самом деле замечательную трудовую школу.
Все четыре класса занимались в одной большой многооконной комнате. Преподавала у нас сама Белозерова, ещё довольно молодая женщина, ходившая в старинном, в талию, платье, в безукоризненно отглаженных кружевных воротничках. Мы уважали её. Перед самой революцией Елену Александровну сослали в Сибирь, но потом она вернулась в наш городок.
Арсентий Петрович Кибальчич, человек, влюблённый в жизнь, загорелый богатырь, отлично знавший механику, преподавал нам математику и труд. А их семнадцатилетняя дочь, Раиса Арсентьевна, девушка с синими-рассиними глазами и длинными косами, учила нас пению и рисованию.
Была у них ещё одна дочь, Любаша. За светлые неземные глаза и тонкое одухотворённое лицо мы прозвали её Свечкой. Она была младше Раисы Арсентьевны и училась с нами в одном классе. Но о ней я расскажу позже.