Кони, словно предчувствуя беду, тревожно прядали ушами. Стук копыт, чудилось, раздавался над всей степью. Молча, напряжённо всматривались мы в серую рассветную мглу, поминутно оглядываясь в ожидании погони.
Всё вокруг дышало угрозой, всё подстерегало — и эта тишина, и мрак, и глубокие балки, откуда в любую минуту могли выскочить верховые, и лесок, где так удобно было зажать нас на узкой, перехваченной кривыми поперечными корнями дороге. И одинокая низкая звезда над горизонтом странного пурпурно-кровавого оттенка зловеще помаргивала, напоминая сверкавший с печки угрюмый глаз парализованной старухи. Уж не об этой ли опасности хотела предупредить она?
Когда мы въехали в лесок, стало совсем темно, лишь по зыбкому тусклому свету еле видимых звезд угадывалось бесконечное пространство мглистого предутреннего неба.
Несмотря на довольно прохладный воздух, ладони, крепко сжимающие обрез, были влажны.
Миновали небольшую прогалину и снова въехали в лес. Справа под обрывом шумела река.
Предчувствие опасности так обострилось, что первый неожиданный выстрел, взорвавший тишину, сразу освободил меня от внутреннего напряжения, будто отпустили туго сжатую пружину.
Выстрел прогрохотал где-то впереди, всё было непонятно и необъяснимо. Кони понесли по лесной ухабистой дороге, я едва успевал прикрывать поднятым обрезом себя и Раису Арсентьевну от веток, немилосердно хлеставших по звенящим крыльям тачанки. Нас швыряло из стороны в сторону, как в штормовую качку.
Где-то у реки возникла беспорядочная стрельба из винтовок, и в ответ коротко простучала пулеметная очередь, видно, с нашей головной тачанки.
Трудно было определить — откуда и в кого стреляли. Тачанка мчалась, подпрыгивая на ухабах.
— Эй, держись! — предупреждающе выкрикнул Оладько. Не успел я ухватиться за мешок, как под оглушительный залп справа тачанку резко кинуло в сторону, и я вылетел куда-то в темноту, успев увидеть, как падает на грудь наша подстреленная лошадь. Я ударился обо что-то головой и потерял сознание, будто провалился в яму.
— А ну, вставай, собачий сын!
Чей-то сапог больно ударил меня под ребро. Я с трудом сел, опершись руками о землю, голова гудела, как телеграфный столб в сильный ветер. Откуда-то издалека доносилась непрерывная винтовочная перестрелка.
Тачанка стояла боком, вломившись передними колёсами в кусты боярышника. Мёртвая кобыла лежала на боку, оскалив желтые крупные зубы.
Вторая лошадь, запутавшись в постромках, беспокойно топталась на месте.
Прямо перед глазами я увидел сдвоенную казацкую плеть и край лохматой, с сухими репейниками бурки.
— Очухался?
Худой, словно сошедший со староверской иконы, бородатый казак с нескрываемой ненавистью разглядывал меня в упор.
— У, нечистая сила! — Он больно ткнул меня плетью в висок.
И только тут я увидел Раису Арсентьевну, у неё было разбито лицо.
— Не смей трогать хлеб! — кричала она на казака, выпрягавшего убитую лошадь. Даже не оглянувшись, он молча лягнул её ногой.
Не знаю, какая сила подбросила меня с земли, я готов был разорвать этого бандита! Но бородатый ловко свалил меня подножкой.
Казаки спешили, перестрелка у реки не утихала. Схватив лошадь под уздцы, мордастый казак свирепо ткнул ей кулаком в ноздри и стал выворачивать тачанку на дорогу. Вскочив на облучок, он крикнул бородатому:
— Сидай швыдче!
Я ухватился за край бурки. Обернувшись, старик два раза крест-накрест полоснул меня плетью по лицу.
Раиса Арсентьевна кинулась к тачанке.
— Не смейте увозить хлеб! — негодующе кричала она. — В городе дети умирают с голоду…
Вцепившись руками в мешок, она попыталась стащить его на землю; казак с облучка ударил её ногой в лицо. Бородатый, взобравшись на тачанку, угрожающе клацнул затвором карабина.
— А ну-ка, выдам я ей гостинца!
Он поднял карабин к плечу, прицеливаясь в Раису Арсентьевну.
— Cтой, куркуль! — заорал я не своим голосом, бросаясь наперерез, но уже грохнул выстрел, и Раиса Арсентьевна, схватившись за грудь, упала ничком на землю.
Отстреливаясь, бандиты погнали тачанку с хлебом в сторону станицы. Над головой с визгом пролетали пули, срезая ветки и впиваясь в стволы деревьев, но я не обращал на них внимания, стараясь оттащить Раису Арсентьевну в кусты. Она стонала. Мимо нас, по дороге, проскакало несколько верховых.
Заметно стало светать.
Первым к нам подоспел Шестибратов. Никогда в жизни не представлял я, что человек за несколько минут может так сильно измениться.
Примчались на тачанке Калиткин, Жукевич и Любаша. Все были сильно взволнованы.
Когда Любаша расстегнула плюшевое пальтецо Раисы Арсентьевны, мы увидели на её кофте тёмно-вишнёвое пятно размером с ладонь. Пуля прошла под лопатку. Пока Любаша с Шестибратовым перевязывали Раису Арсентьевну, я отошел в сторону. Дико болела голова. От плетей опухли подглазья.
Откуда-то из кустов, испуганно озираясь по сторонам, выполз пропавший Максим Оладько. На него сразу набросился Кирилл.
— Жалкий трус! Тебя расстрелять мало…
Максим стоял у дороги, виновато отводя глаза.
Никто из нас не предполагал, что он бросит тачанку и оставит товарищей одних отбиваться от бандитов. Так позорно дезертировать! Мне было стыдно за Максима, быть может потому, что мы жили с ним на одной улице и я как бы нёс ответственность за его поступки.
На нашей улице сурово соблюдали неписаные законы товарищества и не прощали друг другу даже, казалось бы, незначительной лжи. Взаимная непримиримость к проступкам закаляла наши сердца и характеры.
По серому, осунувшемуся лицу я видел, как жестоко страдает Максим. Видно, не сумел он перебороть в первом боевом испытании страха, что так унижает достоинство и самолюбие молодой души.
Раису Арсентьевну везли домой на тачанке. Копыта коней вразнобой выстукивали по твёрдой накатанной дороге однообразную печальную мелодию.
В этой унылой и безлюдной степи было слишком много пустынного неба, оно подавляло своими серыми безрадостными просторами.
Шестибратов в расстегнутой блузе, запачканной красками, с карабином на плече шёл рядом с тачанкой, бережно поддерживая её за крыло и стараясь смягчить толчки на неровностях дороги.
Свою бурку он подстелил на сено, чтобы уменьшить страдания раненой Раисы Арсентьевны. Чёрная бурка резко подчеркивала и без того восковую бледность её бескровного лица. С суровой и молчаливой отчужденностью глядела она в степное небо, словно видела там что-то очень важное и понятное только ей одной.
Особенно меня пугало несвойственное её живому и всегда подвижному, улыбающемуся лицу выражение какой-то неземной отрешённости.
«Неужели мы не довезем её до города?» — горестно думалось мне.
Где-то далеко-далеко, на самом краю степи, нежно вспыхнула розовая вершина Эльбруса.
И мне вспомнилось, как Раиса Арсентьевна перед отъездом в станицу читала нам вслух стихи Лермонтова «Ночевала тучка золотая…» Неужели она умрёт? Нет, этого не может быть.
Любаша заботливо оберегала её голову, ни на секунду не спуская встревоженных глаз с безжизненного лица сестры.
Я поддерживал крыло тачанки с другой стороны. И мне невольно припомнился тот пыльный вечер, когда мы с Максимом Оладько вот так же сопровождали по дороге подводу с реквизированным роялем. А теперь Максим понуро брел позади тачанки, а Кирилл без всякой пощады унижал его.
— Шкура, — едко кривился он, — так подло бросить товарищей, слабую девушку, да это карается даже по кодексам буржуазной морали. Ты, как клоп, забившийся в щель, думал только о спасении собственной шкуры. Тысячелетия прошли над нашей планетой, зарождались и исчезали племена, мир потрясали войны и катастрофы, а такие, как ты, отсиживались в своих щелях. Тусклый мещанин, никогда ты не станешь ни поэтом, ни открывателем, ни полководцем. И нам ты тоже не нужен. Мы не возьмем тебя в наше чистое, светлое завтра, отвратительная сороконожка!
И все-таки в этих словах было что-то глубоко несправедливое и жестокое. Конечно, Максим провинился, и его необходимо крепко наказать, судить товарищеским судом. Но приписывать ему несвойственное и чуждое не следовало.
Рабочий-подмастерье, выросший в рабочей семье, он никогда не был ни мещанином, ни шкурником. Я хорошо знал его отца, мать, сестер и братьев. Все они честно трудились, но жили всегда бедно, впроголодь.
И Кирилл, вероятно, об этом тоже знал. Зачем же он добивает и без того страдающего хлопца? В этом отношении Жукевича к проступку Максима Оладько, в его злой беспощадности к товарищу, попавшему в тяжелую беду, мне почудился облик недоброго человека.
Ах, Максим, Максим, и зачем ты позволил поставить под удар свою рабочую комсомольскую честь! Теперь любой гимназист имеет право унизить тебя, оскорбить, а ты должен терпеть и молчать. А всё лишь из-за минутной растерянности, подлого чувства страха, который надо было преодолеть. Один только раз взглянул на меня Максим: в его глазах дрожали слезы, и я понял, какую нечеловеческую муку переживал он сейчас.
Я высказал Максиму вслух всё, что думал о его дезертирстве. Но я не пощадил и Жукевича. Не знаю, откуда и слова брались.
Жукевич от моих слов совсем рассвирепел:
— Я думаю, что здесь не место для споров. А Оладьку всё равно мы будем судить!