Пришла голодная весна. На голых деревьях стенают ещё не съеденные грачи — за ними охотятся и мальчишки и взрослые.
Я стараюсь не пропускать занятий в мастерской. Профессор Фальк ставит нам суровые однотонные натюрморты. По первому впечатлению они аскетически просты. Кривой безногий стол покрыт грязной рогожей. На рогоже старая вялая картошка. Погнутая банка из-под керосина. Жестяная тарелка с ржавой селёдкой. (Селёдка на всякий случай полита керосином). Топор со сломанным топорищем. Глиняная кружка. Всё это очень трудно по цветовому решению — одна охра. И надо показать, что это — рогожа, а это — погнутая жесть, слева — топорище, захватанное рабочими руками, а справа — глиняная кружка, облитая глазурью.
Живописью занимаемся с утра до обеда. Бедный, невесёлый полусвет с трудом просеивается сквозь непромытые пыльные окна. В полумраке мастерской навострённый глаз уже научился разбираться в тонкостях серых мышиных полутеней, улавливать сложнейшие нюансы цветовых сближений. И когда однажды профессор вынул из кармана и положил на стол рядом с картошкой старый, высохший лимон, он засиял перед нами, как солнце.
После тусклой мастерской по улице невозможно идти — так оглушают, кричат, беснуются со всех сторон яркие вывески и солнечные сверкания, отражаясь в весенних лужах, в стеклах проходящих трамваев, на крыльях извозчичьих пролеток и влажных камнях мостовой, в золоте церковных куполов, — отовсюду сыплется солнечный свет.
Усталый прихожу домой и, не раздеваясь, валюсь на постель. К голоду привыкнуть невозможно, всё время хочется есть. Кружится голова. Закрыв глаза, начинаю думать о своей будущей картине. Ещё не написанную, вижу её во всех подробностях. Это большое полотно. В центре картины — юноша в длинной кавалерийской шинели и в буденовке с синей звездой. Он стоит по команде «смирно». Его худое обветренное лицо сияет радостью. Светлые весёлые глаза обращены к распахнутому окну. У окна стоит в черной бурке и в кубанке из золотистой каракульчи его командир. У него наискось перерублены щека и бровь. Но шрам делает его лицо ещё более красивым и мужественным. Сверкает серебро его нагрудных газырей. Командир вручает молодому бойцу путёвку. А за окном взлетает утреннее солнце и золотит снежные вершины далеких гор.
Вся картина пронизана солнечным светом. Блики солнца на командирской шашке, на рукаве его синей черкески, на взволнованном лице молодого бойца.
И этот юноша в расстегнутой буденовке и эти солнечные золотые тона картины будут символизировать мирное утро нашей земли.
Я назову свою картину «Повесть о юности».
Любаша возвращается с занятий бледная и усталая, глаза у неё большие, обведённые тёмными кругами, как на старинных рублёвских иконах. Мы недавно ходили в музей и видели там эти замечательные произведения.
У Любаши в руках серый конверт.
— Тебе письмо.
Письмо от Шестибратова, мы читаем его вместе.
Раиса Арсентьевна снова два месяца пролежала в больнице, но уже выписалась; с лёгкими, однако, у неё дела очень и очень неважны. Они уехали вместе на дальний хутор, к дядьке Шестибратова, где есть пасека и молоко. Он надеется, что поставит её на ноги.
Любаша поглядывает на меня счастливыми глазами, но я невозмутимо продолжаю читать письмо дальше. Максима Оладько исключили из комсомола, и он застрелился из обреза прямо в клубе, у всех на глазах.
Бедный Максим, не выдержал позора!
Жукевич собирается в Москву, на юридический факультет. «У нас уже весна вовсю, — заканчивал письмо Шестибратов. — Зазеленели деревья. В лесах снова ожили банды. Бойцы ЧОНа дежурят каждую ночь. Приезжай на каникулы!»
В комнату вваливается Бульбанюк и возмущенным басом рявкает:
— Какой-то сукин сын сожрал из натюрморта селедку! Прямо с керосином. Вот собака!
Но мне плевать и на селедку и на керосин. Я достаю из кармана шинели смятый, пропахший махоркой подснежник — вчера один наш хлопец приехал с Кубани — и преподношу его Любаше. Она благодарно, чуть-чуть пожимает тонкими пальцами мою горячую руку.