Сначала нам показывают город. Мы уже знаем, что во время войны он был почти полностью разрушен американскими и английскими бомбами, как, впрочем, все более-менее значительные немецкие города. Потом его восстановили, прежде всего центр с его историческими памятниками, которых здесь особенно много, больше, чем в каком-либо другом вестфальском городе. И восстановили, надо сказать, тщательно и любовно. Только очень зоркий и опытный глаз может обнаружить в этих башнях, шпилях, скульптурах подделку под старину. «Молодцы ваши мастера — и прежние и современные!» — говорит генерал, отдавая должное неизвестным нам архитекторам, скульпторам, каменотесам, резчикам по дереву… В руках у Алексея Кирилловича карта с рисованными изображениями памятников старины, и он, как человек, привыкший к точности и обстоятельности, делает на ней свои пометки. «Здесь мы уже были. А сюда хотелось бы зайти». Наш гид Эвальд, секретарь окружкома ГКП, влюбленный в свой город, с нескрываемым удовольствием поглядывает на генерала, который сейчас больше похож на дотошного историка или искусствоведа. Кому из патриотов не льстит внимание к предмету их гордости?
«Кто в Мюнстере не бывал, тот Вестфалии не видал» — примерно так на русский лад звучит местная поговорка. И это не преувеличение. Здесь, на Рыночной площади и прилегающих улицах, что ни дом, то реликвия. Есть среди них и немые свидетели великих исторических событий, таких, например, как окончание Тридцатилетней войны. В зале этой Старой ратуши был подписан знаменитый Вестфальский мир, давший возможность вздохнуть обескровленным народам Европы… А этот кафедральный собор? Что только не помнит он на своем почти тысячелетнем веку? Его стены, высокие стрельчатые окна, древний портал видели закованных в железо крестоносцев, бюргеров в пышных, расшитых золотом одеждах, спесивых князей и графов, видели и «плебс» — трудолюбивых, неунывающих простолюдинов вроде этого, стоящего здесь же, на площади, запечатленного в камне крестьянина, нагруженного корзинами с овощами, с гусем, переброшенным через плечо. Все века вот такие подневольные сыны народа кормили плодами своего труда чванливых господ. Но время от времени чаша народного терпенья переполнялась, и площадь оглашалась шумом толпы и трубными звуками, зовущими к восстанию.
Эвальд подводит нас к одной из церквей, тоже старинной, но более скромной, чем собор, и показывает наверх. Там, под самым крестом, видны три клетки — снизу они кажутся почти игрушечными. Мы невольно ищем взглядом: нет ли в них птиц? Но, вглядевшись, видим, что клетки пустые.
Наш гид печально усмехнулся. «Вы слышали о Мюнстерской коммуне?» — спросил он. «Конечно!» Мы с генералом тут же выложили наши скромные, познания. Кажется, говорим, дополняя друг друга: если не изменяет память, это была, так сказать, последняя, но самая героическая страница Крестьянской войны. Древние «коммунары», защитники интересов бедноты, исповедовали равенство и братство, выступали за ликвидацию сословных привилегий, справедливое разделение имущества… «Да, да, — кивает своей рано полысевшей головой Эвальд, и его взгляд за очками слегка влажнеет. — Они, в сущности, боролись за то же, что и мы с вами. Только кончилось все плохо». Коммуну, рассказывает немец, задушили богатые феодалы, а попавших в плен вождей казнили. Для троих из них, самых стойких и убежденных, придумали особый, изощренный вид казни: живыми посадили в клетки, подняли на вершину этой церкви и потребовали при народе отречься от своих идей. Но враги так и не дождались торжества. «Коммунаров» не испугала мучительная смерть от голода. Они умерли, проклятые власть имущими, которые решили сохранить эти клетки навечно — в назидание всем, кто задумает когда-либо последовать идеям погибших…
История давняя, но трогает душу. Мы еще несколько минут стоим молча, как бы отдавая дань памяти героев. Есть, наверно, какая-то незримая связь между людьми всех эпох, теми, кто жаждет в этом мире справедливости и всеобщего счастья, кто ненавидит насилие и алчность.
В скромный ресторанчик, находившийся тут же, на средневековой Рыночной площади, мы приходим с опозданием. Нас уже ждут собравшиеся на дружеский обед местные коммунисты. Подъехал сюда и Вернер. Он укоризненно показывает нашему «гиду» на часы.
— Беда нам с тобой, Эвальд! Вечно ты со своими рассказами не укладываешься в график.
— Заморил всех голодом, особенно гостей! — прибавляет еще один из присутствующих, плотный коренастый мужчина с веселыми голубыми глазами, одетый в форменную курточку с изображением лиры в петлицах.
— В самом деле, — откликается Эвальд, доставая из кармана трубку, и виновато смотрит на нас с генералом. — Пусть товарищи простят мне мою болтовню.
Он садится и от смущения начинает выбивать трубку о колено.
Полная женщина средних лет, круглолицая, с цепким взглядом умных, насмешливых глаз, поднимает палец.
— Хочу сказать два слова в его защиту. Если он закурил, значит, и сам проголодался. Я уже заметила за ним… А ты, Вилли?
Она поворачивается к сидящему в кресле под пальмой худощавому пожилому мужчине.
— А… что? — Он, оказывается, задремал, пока нас ждали. — Что ты сказала, Фрида?
Все, кто наблюдал эту сцену, дружно хохочут. Раздаются реплики:
— Хорош! Что он будет делать после обеда?
— Досматривать свой сон. Наверно, тот был приятный, если наш Вилли жмурился, как кот на печке!
— Фрида, ты спроси у него потом наедине, кто ему там снился!
— Могу. Но тогда я должна рассказать, кто снится мне.
Все смеются, рассаживаясь за один стол. В зале собралось человек сорок, но ощущение такое, словно здесь одна семья, как и накануне, в профцентре, только меньше и, пожалуй, еще сплоченнее. Сюда пришли люди, которых связывают годы совместной борьбы. Некоторые из них, поясняет Вернер, еще помнят Тельмана, но есть и совсем молодые товарищи, испытанные в «легальных» схватках последних лет.
Эти люди пришли для встречи с нами. Не так уж часто, думаю я, им приходится видеть у себя посланцев страны, которая стала для них с юных лет маяком, озаряющим жизненный путь. Кое-кто по этому случаю даже приоделся. На том же Эвальде замечаю новый, видимо, непривычный для него, галстук. Женщины — в выходных платьях, кофточках. Нет никого, кто бы был в затрапезной помятой одежде или, наоборот, в новомодных джинсах. Все одеты просто, добротно, может быть, иногда чуть старомодно.
Мы с генералом внутренне подтягиваемся. Понимаем, что представляем сейчас не только самих себя. О, это нелегкая миссия! Но, не сговариваясь, стараемся нести ее без напряжения. Самое страшное, когда тебя сковывает свинцовая «официальность». Лучшее лекарство в таких случаях — это шутка.
И генерал (он, конечно, в центре внимания), взяв слово сразу за представившим нас Вернером, спрашивает у присутствующих, почему за столом он видит добрую половину мужчин в единственном числе.
— А где же жены? — Он комично обводит глазами сидящих. — Уж не являются ли некоторые товарищи послушниками какого-нибудь монастыря?
Юмор доходит, на лицах людей появляются улыбки. Однако ответа нет.
— Вот вы, — Алексей Кириллович кивает еще не старому, но уже лысоватому мужчине с крупными чертами загорелого лица. — Вас зовут, кажется, Вольфганг? Так скажите, пожалуйста, товарищ, у вас есть жена?
Немец, слегка покраснев, делает неопределенный жест.
Все смеются.
— Так есть или нет?
— Была! — подсказывает Вернер.
— Тогда извините, — генерал разводит руками, — не знал. И все равно трудно представить, что такой мужчина ходит в холостяках.
— А у вас где жена, Эвальд? — обращается он к секретарю окружкома.
— Тоже была, — негромко откликается тот.
— Но вот вы, молодой человек, неужели и вы не женаты?
— Нет.
— И не были?
— И не был.
— А почему?
Отвечающий, крепкий, широкоплечий блондин лет тридцати, с длинными волосами, широко улыбается.
— Желающих не нашлось. Одна, правда, пообещала, а потом раздумала.
— Приданое бедновато, — подсказывает его сосед, — а хлопот хоть отбавляй!
— Каждый день окна от краски отчищать — радости мало!
Снова смех венчает этот, казалось бы, не слишком веселый разговор. Вероятно, мы, гости, чего-то недопонимаем? Генерал, догадавшись, что затронул больную, может быть, даже запретную здесь тему, вопросительно смотрит на Вернера.
— Нет, нет, все правильно, — говорит тот, — я человек женатый и отвечу на ваш вопрос. Наши подруги жизни, по моим понятиям, — героини. Но их подвиг известен, к сожалению, лишь узкому кругу.
«Подвиг»! Вглядываюсь в сидящих за столом женщин, на их лицах нет ни мрачной одержимости, ни следов пережитых страданий. Но это ни о чем не говорит. В прошлом им всем, верно, пришлось немало претерпеть, да и сейчас их жизнь нельзя назвать легкой.
Формально коммунист здесь такой же гражданин, как и все, рассказывают немцы. Тем не менее ему чинят препоны на каждом шагу. Пошатнулись дела у предпринимателей, началось сокращение на производстве — кого выбрасывают за ворота первыми? Коммунистов. А если открылось новое предприятие, то кого принимают последними, на самую худшую работу? Коммунистов. Да это еще полбеды, а то и вообще не берут, оставляя без средств на жизнь. Богатые акционеры недвусмысленно заявляют: «Мы не хотим кормить тех, кто собирается нас уничтожить!» Логика глупая и вздорная, однако на кого-то подействовала, иначе власти не санкционировали бы «запрета на профессии», под который предприниматели теперь подводят каждого, кто протестует против несправедливости.
Несколько раз в рассказе мелькает слово «прессинг», которое мне приходилось ранее слышать лишь у спортсменов. Пытаюсь выяснить у своих соседей по столу, что оно означает в данном случае.
Пожилой Вилли кивает, вслушиваясь в мой вопрос, но внятно разъяснить не может, только сжимает руки в кулаки и упирает их друг в друга. На помощь приходит его жена. Она говорит, что, как и в спорте, это слово обозначает давление. А проявляется оно в любых областях жизни. Сейчас же речь идет о дискриминации, которой коммунисты подвергаются, так сказать, «в рамках закона».
— Это я назвала бы «большим прессингом». — Говорит круглолицая Фрида, и в ее умных глазах за очками в тонкой оправе искрится усмешка. — А есть еще «малый прессинг», он не предусмотрен никакими постановлениями, но мы, коммунисты, ощущаем его как нечто газообразное, своего рода угар или зловоние, растворенные в воздухе, которым мы дышим. Примеры? Ну, самый первый попавшийся… У нас в торговле широко практикуется продажа товаров в кредит, вы слышали? Так вот, случается, придешь в лавку к булочнику, а он вместо хлеба сует тебе под нос фигу. Та же сцена может произойти и у молочника, и у мясника. А вокруг люди — одни сочувствуют, другие злорадствуют: так, мол, им, коммунистам, и надо! Вынести это трудно. Но держишься, ведь пожаловаться некуда! — Женщина пожимает плечами. — Или еще пример — с детьми. Приходит ребенок из школы, а у него все лицо в крови. Спрашиваешь: «Кто это тебя так?» Отвечает сквозь слезы: «Ребята из нашего класса». — «За что?» — «За то, что я сын коммуниста». Иду к родителям обидчиков, рассказываю. Они разводят руками: «Мы здесь ни при чем, дети есть дети!» Выходит, опять никто не виноват. — Фрида невесело качает головой. — Думаете, здесь говорилось насчет очистки стекол ради красного словца? Нет, редкая ночь проходит без того, чтобы кто-либо из наших недоброжелателей не испакостил нам окна или двери. Иногда так разрисуют масляной краской, что не сразу и сотрешь. А сотрешь — смотришь, через день-другой они все снова в непристойных рисунках или надписях. Каково, представляете, очищать эту пакость, высунувшись в окно, на виду у прохожих и соседей? О, нет, наши мужчины совсем не монахи, они вполне нормальные люди, но женщинам трудно с ними жить в таких условиях.
— А как же вы, Фрида?
Она улыбается.
— В нашем положении с Вилли различия нет. Ему так же могут вымазать окна из-за меня, как и мне из-за него.
— Значит, вы тоже член партии?
— Безусловно. И Вилли не просто муж, он — мой учитель, мой, выражаясь высоким стилем, Пигмалион. Но, связав свою судьбу с ним, я никогда не считала себя несчастной.
И Фрида рассказывает, что встретилась с Вилли больше двадцати лет назад, когда молоденькой, еще далекой от политики студенткой полиграфического факультета пришла на практику в издательство, выпускавшее школьные учебники. Тогда Вилли, который заведовал одним из отделов, был как коммунист на нелегальном положении. Она узнала об этом лишь через год, когда между ними уже была дружба, готовая вот-вот перейти в любовь. Вилли предупредил ее о возможных неприятностях, назвал все свои «минусы»: преклонный возраст, отсутствие официального развода с женой, уехавшей от него вместе с детьми в другой город, наконец — и это, как он сказал, главное — вечные неприятности от властей. Фрида ответила, что для нее существуют лишь два фактора: любовь и доверие. «Если они есть, то никакие «минусы» на меня не влияют». Так сложился этот союз. С тех пор прошло много лет, Вилли скоро семьдесят, он болен и недавно перенес тяжелую операцию, ему уже нельзя работать так, как раньше. Но все, что этот человек знал и умел, чем обогатила его жизнь, он постарался передать своей Фриде — любимой женщине, товарищу, другу. Теперь, как говорит она не без гордости, главные заботы в их маленькой семье лежат на ней. «Но даже если бы их было в тысячу раз больше, — добавляет Фрида в заключение, — никто никогда не услышал бы от меня ни одного вздоха». И эту стойкость ей привил тоже Вилли!
Генерал рассказывает собравшимся о нас, советских коммунистах, называет многомиллионную цифру — количество членов самой массовой партии в мире.
— Если бы у нас была хотя бы десятая часть! — произносит Вернер.
— Если бы! — подхватывает плотный, коренастый Эрих. — Тогда наши толстосумы не посмели бы обижать рабочего человека.
— Ничего, — вставляет Эвальд. — У римлян была поговорка: «Капля долбит камень не силой, но частым падением». Мы ведь тоже чего-то добились!
Немецкие товарищи говорят, что учатся у нас прежде всего искусству связи с массами, умению всегда прислушиваться к их чаяниям, держать руку на пульсе.
— Здесь я присоединяюсь к Эвальду, — говорит Вернер. — Нам уже кое-что удалось, думаем, удастся и дальше. Не будь нас, правые совсем подняли бы голову. Но они не слепые, видят, что по многим вопросам народ с нами. Взять хотя бы антифашистские митинги в Штукенброке! А манифестации мира?!
Кто-то провозглашает тост за единство честных людей земли! Все встают. Кажется, наша встреча подошла к концу. Увидимся ли мы еще когда-нибудь?
Я смотрю на немцев, на их строгие, серьезные, вдохновенные лица. За Эвальдом и его соседом, молодым крепышом с длинными волосами, в окно виден знакомый шпиль с клетками. Вдруг возникает мысль: а как бы сейчас повели себя эти люди, стоящие сейчас рядом с нами, если бы их попытались заставить отречься от идеи? Наверно, также предпочли бы смерть.
После обеда почти все расходятся, уезжает даже Вернер, сказав, что дома у него не совсем здорова жена, но завтра он обязательно приедет к нам в гостиницу. Прощаясь, советует: «Побродите по городу еще: немного с Эвальдом! Лучшего гида не найдете во всем Мюнстере!»
А где его друг, веселый Эрих в синей музыкантской куртке? Он сказал, что хочет поговорить с нами, а сам ускользнул из-за стола незаметно, еще в разгар обеда. «Не беспокойтесь, — шутит, уходя, Фрида. — Если нашему Эриху Керну надо, он отыщет и на дне морском». А муж многозначительно улыбается. «Вы еще с ним увидитесь».
…За рулем Эвальд, я сижу рядом с ним. Генерал уступил мне свое место, а сам, как он выразился, ушел во второй эшелон и сейчас подремывает, привалившись к дверце. Что ж, от застолий тоже устают, особенно если это еще и работа.
Уже темно. Недавно мы проехали последний более-менее освещенный жилой массив и, совершив на развороте нечто вроде прощального круга, въехали в лес. Сразу наступила почти кромешная тьма, лишь иногда прорезываемая вспышками встречных фар.
Решаю: может быть, тоже вздремнуть? Смотрю на Эвальда. Он сидит как каменный: кожаная кепочка надвинута на лоб, руки словно приросли к рулю. Он курит, борясь со сном. И мне спать нельзя, неудобно. Пытаюсь, по привычке, развлечь себя психологическими «шарадами».
Взять, к примеру, этого немца. Кто он? Я имею в виду не только его профессию, но прежде всего его биографию. В войне, вероятно, не участвовал: был еще мал. Но она опалила его детство, оставила отметины в душе. Отсюда вывожу мысленную прямую, ведущую к партии коммунистов. Просто и ясно. Но тут же ловлю себя на возможности ошибки, которую совершал уже не раз: если что-либо поначалу просто и ясно, то затем окажется все наоборот. Недаром мудрецы учили: наблюдай!
Прошло каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут, а я уже сделал несколько любопытных наблюдений. Что Эвальд обстоятелен, мы уже знали. Но он еще и тверд, и, если надо, смел, и, кажется чуточку самолюбив. Несколько раз нас обгоняли машины лихачей, ехавших на недозволенной скорости. И всегда Эвальд снова выходил вперед, пусть на секунду, но выходил — для того, чтобы дать понять, что он может и не уступать им, однако уважает порядок и безопасность.
Или такое наблюдение: он не сентиментален, но добр и жалостлив. В одном месте свет наших фар захватил на дороге зайца. Серый испуганно замер, сжавшись в комочек. Эвальд не просто объехал его, нет, он остановился, вышел из машины, взял зайца за загривок и оттащил в лес. И только убедившись, что длинноухий скрылся в чаще, вернулся и поехал дальше.
Наконец, он хитер! Но хитрость его особого рода — самому ему она не приносит ничего, кроме хлопот и, может быть, неприятностей. Но зато служит людям, его друзьям. А Эвальд — верный друг, в этом мы вскоре убедились.
…«Варендорф», — прочел я на указателе. Справа, вписанные в темный лес, показались небольшие дома. Я уловил взгляд водителя, брошенный на часы. Стрелки приближались к половине десятого. Эвальд неожиданно сбавил скорость, почему-то смущенно посмотрел на меня и хмыкнул.
Кто-то в белом метнулся на дорогу, машина остановилась. Бог мой, да это же Эрих Керн! Сунув голову в кабину, он что-то говорит, размахивая руками…
— Битте, битте, цум мейн хауз! Прошу вас, пожалуйста, ко мне в дом. Это здесь, рядом!
Я в растерянности. Время позднее, а до нашего отеля еще далеко. Да и устали мы…
Будим генерала.
— Что? А, товарищ Эрих! Очень, очень рад! Поужинать! Друг мой, мы уже совершенно без сил. Скажите ему, что нам сейчас в глотку ничего не полезет.
Эрих продолжает отчаянно махать руками.
— Аллес фертиг! У моей жены уже все готово, стол накрыт!
— Нет, нет! — сопротивляется Алексей Кириллович. — Какое там застолье в десять часов. — И добавляет, поворачиваясь ко мне: — Да знает ли он, что в Москве сейчас уже двенадцать, люди спят. А мы москвичи…
Но напоминание о Москве лишь еще больше подстегнуло желание немца заполучить нас к себе.
— Ну хотя бы на пять минут! — Он умоляюще смотрит на генерала и выкладывает последний козырь. — Разве на войне вы всегда ложились спать в это время?
— Да, но то была война.
— А вы вообразите, что она еще идет!
Генерал качает головой: хороши шуточки. Однако, подумав, сдается.
— Ничего не поделаешь, придется зайти. Но только на пять минут.
Эрих с торжествующим криком устремляется по дороге к дому, а мы едем за ним. Теперь мы понимаем, почему он исчез из ресторана: ему захотелось принять нас у себя.
Вылезаем. Алексей Кириллович, роясь в своем «дипломате», тихо говорит мне:
— Неудобно идти с пустыми руками. Нужен какой-то презент…
— Презент! — восклицает хозяин, уловив последнее слово. — Лучший презент — это вы сами! — Эрих почти силком затаскивает нас в дом и подбегает к внутренней двери. — Гертруд! Иди сюда! Ты видела когда-нибудь в своем доме генерала?
Входит, снимая с себя передник, хозяйка.
— О, это для нас такая честь!
Глаза у Гертруд веселые, как у мужа, нос курносый, миловидное лицо. Молодец, Эрих, не промахнулся когда-то, выбрал подругу по себе.
Мы как-то сразу теплеем от присутствия этой женщины.
— Садитесь за стол. Мы, конечно, не капиталисты, но у нас говорят: «Добрый прием выручает даже плохую хозяйку!» А мы с Эрихом так вам рады!
Эрих, передав бразды правления жене, уже сидит за столом и колдует с графинчиком, нацеживая в рюмки какое-то зелье красноватого цвета.
— Не беспокойтесь, это для виду. — Он подмигивает. — Фирменный напиток «Семья Керн и К°»! Лучший безалкогольный коктейль во всей Германии. Тридцать даров леса на одну бутылку воды, и ни капли спирта.
Смеясь, садимся — каждый на свое место. Алексей Кириллович сидит, как ему положено, в центре стола, между хозяином и хозяйкой. Теперь, при таком надежном заслоне, о пяти минутах нечего и думать. Дай бог управиться хотя бы за полчаса.
— К делу, товарищи, к делу! — Генерал поднимает рюмку с фирменным зельем. — Если никто не возражает, я скажу несколько слов.
Возражений, конечно, нет, и наш генерал говорит, что пусть это застолье не предусмотрено никакими протоколами и пусть происходит оно не в каком-нибудь парадном зале, а в маленькой квартирке немецкой рабочей семьи, однако радушие, с которым здесь принимают нас, советских людей, делает эту встречу, может быть, самым ярким событием дня… — Генерал, шутливо досмотрев на хозяина, добавляет: — И, скажем для точности, уже и ночи.
Он говорит, что в годы своей довоенной юности, в далекие двадцатые годы, взял комсомольское обязательство выучить немецкий язык для того, чтобы способствовать лучшему взаимопониманию трудящихся СССР и Германии. Но так уж получилось, что вскоре пришлось приналечь на другие предметы, которые в силу исторической обстановки вышли на первое место. Впервые он пожалел, что не сдержал слово, лишь в конце этой войны, когда был уже майором и вместе с войсками оказался на территории Германии. Недобитые фашисты отравляли сознание простых людей, пугая всякими ужасами, которые якобы грозят им со стороны СССР и его армии. Как ему хотелось тогда разоблачить этот бред: своими словами, ярко, убедительно рассказать о характере советского народа — простого, совестливого, незлопамятного… Жалеет и теперь, когда бывает на немецкой земле с миссией мира и дружбы. И сейчас надо разоблачать клевету врагов и недоброжелателей. Но чаще он страдает от бедности своего запаса немецких слов, желая сказать простым людям, трудящимся Германии, обо всем том, что объединяет две наших страны, два народа, от которых в конечном счете зависит, быть или не быть войне в Европе, а может быть, и во всем мире.
— Я хочу поднять этот бокал… — генерал улыбается, — эту рюмку за то, чтобы мы всегда встречались на такой и подобных мирных позициях и чтобы наши глаза смотрели только дружески; чтобы злоба и жажда уничтожения никогда, понимаете — никогда! — не взяла верх над тем человеческим, что украшает нашу жизнь. За это, друзья, и за наших дорогих хозяев!
Все дружно опоражнивают рюмки. Выпив, Гертруд чмокает генерала в щеку.
— Вы так хорошо сказали!
Алексей Кириллович приятно смущен. Показывает глазами на хозяина.
— А он меня не вызовет на дуэль?
— Но вы же генерал. А он даже стрелять не умеет.
— Не умею? — Эрих, сделав грозное лицо, поднимается. — Да знаете ли вы, что я единственный вооруженный коммунист во всей нашей стране.
Он срывается с места, бежит в соседнюю комнату и возвращается с большим длинноствольным пистолетом образца прошлого века.
— Вот! — потрясает им в воздухе. — Дрожите, тираны!
— Скажи лучше, ночные воришки! — выкрикивает, смеясь, его жена.
— Те уже дрожат! Скоро полгода, как я на вахте, а все тихо.
— Еще бы! Ты и без этой пушки грозен.
Эрих снова куда-то удаляется, и здесь мы узнаем от его жены, что после исключения из профсоюза он долго скитался в поисках работы, пока наконец при помощи родственника устроился ночным сторожем с половинной зарплатой. Заработок у него теперь мизерный, но Гертруд, которая так же, как и Эрих раньше, работает на стройке, говорит, что взяла роль «коренника» на себя и тянет, не жалуется. «Значит, у вас теперь матриархат?» — замечает генерал. «У нас всегда был матриархат, — смеется женщина. — Мой муж от своей зарплаты оставляет мне рожки да ножки. Все остальное идет у него на общественные нужды».
Не успеваем мы спросить, куда он затрачивает свои средства, а главное, свою энергию в свободное от работы время, которого, как мы понимаем, теперь у него хоть отбавляй, как Эрих снова появляется с какой-то блестящей трубой в руках. Точнее, это сразу несколько труб, похожих на сложенные вместе пастушьи или древние сигнальные рожки.
— А вот оружие, которое не стареет! «Шальмайен!» — нет, перевода вы не найдете. Этот инструмент пришел из глубины веков и встал на службу германскому рабочему классу. Знаете, как у нас его называют? Горлом революции!
И он издает на трубе громкий, призывный звук.
Гертруд бросается к нему.
— Безумец, что ты делаешь? Ты хочешь, чтобы нам отказали в квартире? И так соседи недовольны, что рядом с ними живут коммунисты!
— Но я хочу, чтобы гости видели, что я не только слоняюсь здесь по ночам с этим дурацким пистолетом. Я — музыкант, дирижер и первая труба нашего шальмайен-оркестра!
— Мы верим, верим! — убеждает его генерал, опасливо косясь на стену. Но, кажется, там тишина.
Эрих успокаивается не сразу. Он несколько раз, уже шутя, приставляет трубу к губам, делая вид, что пугает соседей, называет их филистерами и собачьими хвостами, потом снова бежит в другую комнату и приносит кипу брошюр, где рассказывается долгая и славная история немецких «шальмайен-капелл». Оказывается, еще в средние века представители имущих классов — князья и графы — ненавидели не только музыкантов, игравших на этих инструментах, но и сами инструменты. Бедные рожки, как им доставалось! Их запрещали, конфисковывали, отправляли на переплавку… И гитлеровцы, не успели прийти к власти, как уже была дана команда «тотального» уничтожения ненавистных им труб. Уничтожили и «красных музыкантов». Многих из них схватили в Мюнстере в первые же дни нацистского режима. Из застенков гестапо они уже не вернулись.
— Каких людей убили! — Эрих называет имена. — Но музыку им убить не удалось, она живет!
В соседней комнате у супругов устроен своеобразный музей. На фотографиях последних лет мы видим новую мюнстерскую «шальмайен-капеллу»: десятка два музыкантов, одетых в синие костюмы, красные галстуки и темные береты. В центре группы, конечно, Эрих Керн, рядом с ним — его Гертруд. Еще два-три их сверстника, среди них мы узнаем Эвальда. Остальные — молодежь, парни и девушки не старше двадцати лет.
— Инструменты наши, костюмы — тоже, — поясняет хозяин, он же дирижер и первая труба капеллы. — Частная собственность, которая работает против капитала.
На других фотографиях показана жизнь рабочих Мюнстера — первомайские шествия, манифестации мира, концерты на самодельных эстрадах и просто во дворах, поросших травой. Всюду душой события является капелла. Но меня немного удивляет слишком уж сосредоточенный, даже суровый вид музыкантов. Замечаю, что при таком веселом дирижере и оркестранты могли бы быть повеселее. «Мы все веселые, когда отдыхаем, — отвечает Эрих, — но работать и скалить зубы — это могут только ресторанные шуты. Наша работа — серьезная!»
Хозяйка хлопает в ладоши, требуя внимания.
— Не говорите с ним больше о его капелле, не то он и вас заставит играть на этой дудке.
— Непременно! — подхватывает Эрих. — Мне как раз не хватает одного баритона и одного пикколо!
— Чур я — пикколо! — Генерал, смеясь, поднимает палец. — У моей внучки есть такая дудочка. Только далеко отсюда — в Москве.
— В Москве! — Эрих мечтательно поднимает глаза. — Вот где нам хотелось бы побывать с концертом.
— Кто бы там стал нас слушать, — Гертруд качает головой. — В Москве такие замечательные артисты, правда?
Но генерал отвечает, что у нас в столице часто выступают и таланты из народа, чьи концерты пользуются иногда не меньшим успехом, чем выступления профессиональных мастеров искусств.
Алексей Кириллович извлекает из своего «дипломата» цветной плакат с видом Кремля, разворачивает и показывает здание театра, где обычно проходят фестивали и смотры художественной самодеятельности.
— Какая красота! — восторженно шепчет Гертруд.
Ее особенно умиляют кремлевские соборы.
— Это верно, что у них купола из чистого золота?
Эрих насмешливо стучит ей по лбу.
— А еще строитель! Будь по-твоему, церкви от тяжести давно рухнули бы!
Эвальд спрашивает, в каком из домов работал Ленин.
Мы показываем.
— А где заседает советский бундестаг? — интересуется Эрих.
— Верховный Совет, — поправляем его мы.
Немцы долго смотрят на многооконное здание под красным флагом.
— Давайте выпьем за Москву! — вдруг предлагает Гертруд и снова наполняет рюмочки.
— Давайте! — Эвальд все же решается сделать еще глоток, но предупреждает, что этот будет последним.
— Правильно! — Генерал, посмотрев на часы, восклицает: — Первый час ночи! — Он поднимается с рюмкой в руке. — На посошок! У нас в России это означает: удачной дороги. Так? — Эвальд солидно кивает. — Ну и удачи тем, кто остается. За вас… и за Москву!
Мы уже идем к порогу, как хозяин, всплеснув руками, кричит, чтобы мы подождали.
Он опять скрывается в соседней комнате и через минуту выносит оттуда два небольших свертка.
— Вам… на память!
На улице мы обнимаемся. Гертруд смахивает с глаз слезу. А ее неугомонный муж делает дирижерский жест и вполголоса запевает:
Москва моя, Москва моя…
Больше слов он не знает. Зато мелодию ведет с завидной точностью. Гертруд вдохновенно вторит ему.
…У себя в номере я развернул сверток. В нем было несколько книг и брошюр. На одной из них, рассказывающей о жизни Эрнста Тельмана, прочел надпись:
«Советскому товарищу в память о пребывании на мюнстерской земле, с мечтой о победе Коммунизма во всем мире!»
Была здесь и уже знакомая мне книжица о «шальмайен-капелле». С портрета смотрел Эрих Керн — крепкий, коренастый, серьезный, с хитро прищуренными глазами. Кого же он мне тогда напомнил?
Ба, да ведь это была почти точная, лишь осовремененная, копия того — каменного — крестьянина с городской площади, одного из тех, кто когда-то воевал за свободу и справедливость.