ЖАРКИЙ ДЕНЬ В БАД-ЗАЛЬЦУФЛЕНЕ

Гостиница в крошечном курортном городке — ее здесь называют «Деревенская гостиница» в отличие от богатых «городских отелей», с номерами по сто и больше марок, многоэтажных прямоугольников, выглядывающих из лесных зарослей. После недавнего дождя тучи разошлись, выглянуло солнце, и день восходит тихий и умиротворенный.

Прохлада и тишина, царящие в моем новом пристанище, невольно настраивают на философский лад. «Прекрасна земля и на ней Человек». Да, прекрасна! Прекрасен этот зеленый дворик, совсем поленовский, нет только бабы с ведром и лошадки, запряженной в телегу, вместо нее в пейзаж вписан небольшой автофургон с поднятым капотом. Есть и белоголовый мальчуган — сын хозяина отеля. Он играет с толстым лопоухим щенком, шлепает его по морде, хватает за уши, и щенок то убегает от своего мучителя, то возвращается, чтобы потрепать малыша за штанишки. А вот появляется и женщина, молодая, преждевременно расплывшаяся, но красивая — с белой налитой шеей и спокойным, добродушным лицом. Она что-то говорит мальчугану, зовет его в дом, но малышу хорошо здесь, в компании со своим четвероногим другом. И мать садится в холодке, блаженно зажмурив глаза, любуется голубым небом, зеленой травой и своим белоголовым, в нее, чадом.

Ну прямо святое семейство. Не хватает только яслей. Впрочем, есть и ясли… гусиные. Под окном с утра раздается тонкий писк. Высовываюсь из окна и вижу вольеру с крошечными серо-желтыми пушистыми шариками. Гусята, наверно, этой ночью появились на свет и сейчас, ковыляя, куда-то спешат, возвещая о своем существовании.

Из сарая, как бы для полной гармонии, выходит хозяин. Но гармонии не получается, наоборот. Хозяин, молодой и тоже дородный, с жесткими черными бакенбардами, не похож на прародителя-плотника. Я видел его пока всего два раза, вчера, когда определялся в его заведение, и сегодня, когда спустился в столовую на завтрак. Между нами с первого взгляда, как в вольтовой дуге, возникла искра — искра антипатии. Почему? Я сразу определил свой антитип — наглого, откормленного холуя, который считает себя пупом земли. Надо было посмотреть, как он шествовал впереди меня по лестнице, чтобы показать мне мою комнату. Из него так и сочилась пренебрежительная важность. Со мной шел Гельмут и нес мой чемодан. Хозяин, вдвое моложе Гельмута, не говоря уже обо мне, видел, как я стараюсь отобрать у моего подуставшего за день спутника поклажу, но даже пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам…

В номере, куда он нас привел, мне поначалу понравилось, комната маленькая, удобств, кроме умывальника, нет, но все чисто, опрятно, из окна открывается симпатичный пейзаж. Однако когда поздно вечером я вернулся из гостей от пастора, то ощутил неприятный запах, идущий от моих вещей и постели. Он не давал мне спать всю ночь. Уж не подсыпали ли мне под видом порошка от моли или клопов какую-нибудь гадость? Утром, спустившись в столовую на завтрак, я хотел предупредить хозяина, чтобы никто не заходил в номер в мое отсутствие, но не решился. Меня снова обезоружил его важный, неприступный вид. И до завтрака, который он мне принес, я почти не дотронулся.

Все это, конечно, глупо. Я понял, поднявшись снова к себе и призвав на помощь здравый смысл, логику. А вскоре еще разведрилось, в мой тесный номер заглянуло солнце, в окно я увидел голубое небо, траву, величавые стройные сосны, окаймлявшие дорогу, и мои подозрения рассеялись, как последние облака на горизонте. Наверно, нет ничего хуже этого неоправданно враждебного чувства. Ну почему хозяин, у которого я остановился, должен меня любить? Или, быть может, он чем-то болен, огорчен, терзается тайными муками? А я требую от него улыбки, предупредительности, дружелюбного света в глазах. Надо принимать людей такими, какие они есть, — важно ведь, что́ они делают, а не как смотрят на тебя. Старая истина, которую я, однако, часто забываю… Ну, бог с ним, с этим хозяином, еще день-два, и я уеду отсюда.

Вчера у пастора мы уточняли мой маршрут. Больше половины пунктов аккуратный пастор заранее отметил на карте. К сожалению, доктора Роя — того, о ком я рассказал ему еще пять лет назад, в первый приезд на штукенброкскую манифестацию, он пока не нашел. Обнаружились либо однофамильцы, либо очень дальние родственники, с которыми доктор никогда не поддерживал связи. Вообще, сказал пастор, фамилия Рой здесь редкая, не немецкая, предками доктора, по-видимому, были шотландцы, служившие в войсках вестфальских курфюрстов.

— Надо ли продолжать поиски? — спросил, глядя испытующе, пастор. — Что этот Рой такого сделал, чтобы вы жаждали встречи с ним почти сорок лет спустя?

Я повторил то, что сказал пастору при первом знакомстве: доктор Рой помог сохранить мне жизнь.

Тогда, пять лет назад, пастора, кажется, удовлетворила эта фраза. Надо, значит, надо: старый борец против фашизма, он научился понимать бывших концлагерников без лишних слов.

Однако сейчас он либо подутратил надежду найти таинственного доктора, либо его разбирало любопытство и он хотел узнать эту историю точнее, узнать, не может ли она послужить на пользу делу, которому он, Генрих Дистельмайер, один из руководителей рабочего кружка «Цветы для Штукенброка», теперь, лишившись церковной кафедры, посвятил всего себя.

— Интересно, — произносит пастор, внимательно глядя на меня, словно призывая к исповеди. — Интересно.

Что ж, я готов рассказать о докторе Рое, человеке, которого видел когда-то не больше часа, но запомнил на всю жизнь. И тем не менее колеблюсь. Мой рассказ занял бы изрядное время. Повествуя о моем спасителе, я не могу не рассказать и о других, тех, кто так или иначе был причастен к событиям. Выдержат ли мои слушатели эту далекую и грустную повесть? Я посмотрел на тяжело опершегося на костыль хозяина, на его жену Луизу, худенькую женщину с нервным лицом, на дремавшего в кресле после долгого пути Гельмута…

Шутливый, но требовательный хлопок заставил меня вздрогнуть.

— Публика в сборе, — сказал пастор. — Можно начинать.


…Наш день в «рабочей команде» складывался так: рано утром, едва забрезжит рассвет, в барак врывался обер-пост Виллимайер, тощий, вечно чем-то раздраженный блондин со скрюченной рукой в черной перчатке, и орал: «Ауфштеен! Вставайть! Живо!» Мы вскакивали как угорелые с чахлых матрацев, набитых какой-то травой, которую даже нельзя было подмешивать в табак — она пахла формалином. Замешкавшихся Виллимайер колол штыком в зад, делал, как мы говорили, отметку на память. У меня их имелось не меньше десятка — ко мне обер-пост был особенно неравнодушен…

После подъема — десять минут на баланду и перекур, и вот все мы, тридцать восемь невольников, бежим, гремя деревянными колодками, через двор к мерно гудящему машинами цеху. Там нас встречает местный, заводской, полицай, он же пожарник, Антон, необыкновенно широкий в плечах, почти квадратный, старик с выпученными глазами, черными нафабренными — торчком — усиками и красными не по возрасту, сластолюбивыми губами и, размахивая для острастки висящей у него на руке резиновой палкой, тоже орет: «К станкам! Работать!»

Мы разбегаемся по цеху, проталкиваясь между рядами тесно стоящих станков, к рабочим местам. Каждый из нас хорошо знает свои обязанности. Меня, например, как рослого, но не имеющего сноровки, мастер поставил на самую грубую операцию: откатывать по рольгангам поступающие со склада чугунные болванки для их последующей обработки на фрезерном станке. Короче говоря, я просто грузчик, грубая сила. Беру с вагонетки тяжелую, покрытую ржавой окалиной шестикилограммовую чушку, поднимаю ее на уровень груди, швыряю на рольганг, и чушка по инерции катится к стоящему поодаль фрезерному станку, за которым работает француз Марсель, маленький чернявый мужчина неопределенного возраста, в черном промасленном комбинезоне и таком же, но кокетливо сдвинутом на бок берете. Марсель для меня личность загадочная: на словах он ненавидит немцев, но работает старательно, не отходя от станка. Мы смеемся над ним, говорим в лицо: «У тебя, Марсель, есть мочевой пузырь?» Француз утвердительно качает головой и дает нам сигаретку — одну на всех. Он рассуждает так: если русский у тебя что-то спрашивает, то либо покушать, либо покурить. Французы в отличие от нас получают посылки Красного Креста, к тому же их кормят по более высокой «расовой норме», и Марсель и его земляки, зная о нашем бедственном положении, стараются по возможности нам помочь: дают иногда сигаретку или галету из посылок…

Все эти подачки, конечно, капля в море. Пробавляемся мы, как правило, иным. Одни, те, кто работает на заводском дворе, таскают упаковочные ящики и продают их, перебрасывая через забор, местным жителям — за хлеб, за табак. Те, кто транспортирует готовую продукцию на склад, обязательно останавливают вагонетку возле кухни, всего на несколько секунд, чтобы не увидел вездесущий Антон, однако и этих мгновений хватает, чтобы утащить с кухонного двора картофелину или свеклу, а если особенно повезет, то и кусочек мяса. На кухне работают подсобницами две девушки-украинки, сестры Мария и Роза, они тоже стараются помочь «своим», чем могут: бросят исподтишка кусок хлеба или плеснут на бегу в котелок половник какого-нибудь варева.

Таким, как я, кого обер-пост Антон числит в «подозрительных», выход из цеха запрещен. Нам приходится выискивать, что называется, внутренние резервы. Промысел этот опасный: если поймают на месте преступления, то могут убить тут же, без суда и следствия. Личная собственность для немецкого обывателя священна, пусть это ничтожная мелочь, какая-нибудь булавка от галстука. В другое время мы, наверно, восхищались бы подобными порядками, но сейчас нам хочется есть. И это ни с чем не сравнимо — муки голода. Терзаясь ими, понимаешь, что человек ради куска хлеба готов пойти на бунт, на казнь…

Работа изнуряет. Я, например, должен за рабочий день поднять с вагонетки и бросить на рольганг три тысячи болванок. Это значит в общей сложности восемнадцать тысяч килограммов, восемнадцать тонн… К концу дня я сам не свой: поясница разламывается, каждая мышца дрожит. И есть уже не хочется. Хочется только пить. Выпить бы кружку воды, но не теплой и пахнущей машинным маслом, из бачка, а холодной, родниковой, и упасть — пусть на этот пол, усеянный колючими стружками. Только чтобы не стоять на противно дрожащих ногах, не поднимать эти проклятые болванки…

В барак возвращаемся тоже в сумерках: в небе, если нет туч, висит молодой месяц, единственный «незамаскированный осветительный прибор», как его здесь называют. Он — объект насмешек и проклятий. В спокойное время немцы над ним смеются, как над «безработным»: ведь сейчас на него уже никто не любуется, при виде его никто не вздыхает в любовной истоме — не до того. А когда прилетает «союзная» авиация, то все проклинают светило, демаскирующее землю.

Бомбили часто. Не успеешь после одуряющей работы повалиться на нары, как слышишь истошный вой сирены и крик вбежавшего к нам обер-поста: «Аллярм! Вставайть! Би́стро!» Он носится, как привидение, между нарами, орет «лос! вэг! бистро!», будто лает, и колет направо-налево штыком в задницу. Поднимается страшная суматоха: кто-то в темноте схватил чужую рубаху, кто-то обулся в чужие колодки… Грохоча, толпа выбегает из барака и бежит через двор, подгоняемая обером и его помощником, колченогим резервистом, имени которого мы даже не знаем, почти безгласным в обычное время, но вынужденным кричать, как и его начальник, все те же «лос» и «вэг», когда начинается воздушная тревога.

Бункер огромный: в него набивается сразу несколько сот человек. Здесь, как при сотворении мира, собираются все — и чистые, и нечистые, и старики, и младенцы. Немцы перемешаны с французами, русскими, поляками… Несмотря на трагичность обстановки, мне бывает смешно от мысли, что новый «всевышний» — авиация союзников — смешала все нации и расы, устранив различия между господами «чистокровными арийцами» и нашим братом, славянскими «недочеловеками». Перед смертью все равны: это хорошо понимаешь именно здесь, в бункере, слыша рядом сдавленное страхом дыхание какого-нибудь мастера или даже инженера, грозного и недосягаемого для нас в другое время. Там, в цеху, это Зевс, важно сидящий на антресолях в своей стеклянной конторке и мечущий молнии: одного его замечания достаточно, чтобы такого, как я, пленягу, бросили в карцер или лишили пайка на несколько суток… А тут я вижу, как он, слыша свистящий рев пикирующих бомбардировщиков, начинает мелко, противно дрожать, как лоб его покрывается испариной, а побледневшие губы что-то шепчут, наверно, слова забытой с детства молитвы. Не знаю, может быть, я тоже дрожу, но чужой страх всегда заметнее, и мне невольно становится жаль этого лощеного господина. Я уверен: потребуй от него сейчас, как искупления от бомбы, торжественного обещания относиться к тебе нежнее, чем к родному брату, и он охотно даст его. Но понимаю, что окончится тревога, и все снова встанет на свои места, и снова этот человек, обретя привычную спесивость, будет обливать меня ненавистью и презрением. Таков их строй, разделивший всех на господ и рабов.

«Едэм дас зайне!» — «Каждому — свое!» — любят повторять немцы. Однако всем — и им и нам — уготована смерть. Они погибают на фронте и от бомбежек, а мы — в тюрьмах и концлагерях, на каторжных работах в шахтах и каменоломнях. Мне, по пленным понятиям, еще повезло: я попал на завод, где даже самый тяжелый труд, например, мои восемнадцать тонн за смену, не может сравниться с работой в той же шахте, с ее вечной чахоточной сыростью и звероподобными надсмотрщиками, специально набираемыми из уголовников. Говорят, что хозяин фабрики, «папаша Фоссен», запретил своим мастерам избивать пленных, следит, чтобы не воровали продуктов… Но я чувствую, что мой конец не за горами: обер-пост, которого я уличил в краже хлеба и маргарина, все чаще придирается ко мне; Антон в отсутствие хозяина с особым удовольствием потчует меня своей палкой, а тут еще почти ежедневные бомбежки, когда бессонница отнимает последние силы. Я худею с каждым днем, штаны еле держатся на мне, вид затравленный. В цеховом туалете висит мутное зеркало, из которого каждый день смотрит на меня тощий, длиннолицый, сутулый, как старик, человек.

Сначала мне было жутко от сознания своей участи, и как-то ночью я вспомнил свой дом, мать, девушку, которую любил когда-то и которая, кажется, не любила меня, и заплакал: ведь больше ничего не вернется, подумалось мне, ничего, если жизнь покинет меня. Закрывшись одеялом, я даже пропел про себя душещипательную «отходную».

Но не умер. Что-то укололо меня в самое сердце — пожалуй, это была мысль, прорвавшаяся из недр души и протестующая против пассивности. «Ты человек — действуй!» — вспомнилось чье-то изречение. И я решил действовать.

На следующий день, улучив момент, когда немец, работавший неподалеку, на прессе, отошел по нужде, я зажал пуансон и, положив на прессовую плиту левую руку, рванул рычаг на себя. В первый момент даже не почувствовал боли, может быть, оттого, что ожидал чего-то сверхъестественного. А получилось все до смешного просто: когда я вынул из-под пуансона руку, она была цела, только два пальца, указательный и мизинец, неестественно выгнулись. По руке, до плеча, огнеметной струей катился жар. Надсадно ныла кость. Но это были мелочи по сравнению с тем, что я ожидал. Главное — рука осталась цела.

Вероятно, потому, что гримаса боли, которую я попытался изобразить на своем лице, показалась недостаточно убедительной, мастер, посмотревший на мою руку, словно сомневаясь, покачал головой и промычал что-то вроде: «Это мы еще проверим, что у тебя за перелом». Я же настойчиво твердил свое: «Никс арбайтен. Мус нах лагерь, ин лазарет», что означало, что я больше не могу работать и меня надо отправить обратно в Штукенброк, в ревир, где — это я уже добавлял про себя — мне поможет, обязательно поможет врач Иван Гаврилович, легенды о котором дошли до нашей рабочей команды.

Мастер вызвал обер-поста Виллимайера и доложил ему о случившемся. Виллимайер ничего не сказал, только угрожающе сжал губы. Он повел меня через двор обратно в барак, пиная, как шелудивого пса, — и все это молча, с глухой, едва сдерживаемой ненавистью. Тут мою душу снова объял страх: я понял, что просто так, отправкой в лагерь, здесь дело не кончится.

В бараке он показал на метлу: «Бери, будешь наводить чистоту так, чтобы все блестело!» Я взял метлу правой рукой и, прижав ее к плечу, провел несколько раз по полу. «Держи обеими руками!» — крикнул Виллимайер. Но едва я прикоснулся к метле другой рукой, как из глаз у меня полились слезы. Виллимайер вырвал у меня метлу, больно ударил черенком по спине и позвал своего помощника. «Отведешь его в городской госпиталь, пусть ему сделают, что положено». И добавил, уже обратившись ко мне: «Я знаю, что у тебя на уме. Но ничего не получится, лечиться будешь здесь. А потом… потом… я сделаю из тебя человека!»

Его помощник — старик, просто «пост», вывел меня за ворота. Тут он словно преобразился: повеселел, даже стал что-то напевать, гнусавя себе под нос: «Лос, лос!» — привычно покрикивал он, но это звучало у него уже добродушно, как у хозяйки, погоняющей гусей на водопой. Правда, если нам навстречу попадался какой-нибудь военный чин, то старик тут же выпячивал грудь и, неуклюже козырнув, орал на меня во весь голос. Однако стоило «чину» удалиться, как он снова принимал свою обычную позу и что-то бормотал, словно извиняясь передо мной за свое оранье.

Мы шли через город, по улицам, изувеченным бомбежкой. Повсюду высились огромные горы щебня, обгоревших бревен, скрюченных железных балок. Редкие уцелевшие дома тоже были исцарапаны и издырявлены осколками и казались обреченными на гибель, ожидающими своей участи. «Они как я!» — грустно мелькнула мысль и болью отозвалась в руке. Но тут же вспыхнула неясная надежда. Какой-то тайный голос шепнул мне, что надо держаться и еще не все потеряно. «Мы еще поборемся!» — сказал я, с гордостью посмотрев на скрюченные пальцы: их вид вдохновлял меня.

И вдруг я заметил, что мой пост поднял с землей окурок сигареты и сунул ее за отворот пилотки. Тут меня осенило: да ведь с ним можно подружиться! И заодно набрать себе курева! Я стал усердно шарить взглядом по мостовой. Вот еще один приличный окурок! Подняв его, протянул старику, тот быстро схватил, оглянувшись, снова спрятал в пилотку. Следующий окурок я уже положил себе в карман. Пост, глядя на меня, сделал то же самое: подняв сразу два окурка, он один отдал мне, другой оставил себе… Так, деля добычу строго поровну, мы прошли, наверно, половину города, и пилотка старика разбухла, как и мои карманы. Нам обоим сегодня чертовски везло!

Развалины как-то разом остались за спиной. Перед нами расстилался большой зеленый луг с белеющими на нем уютными домиками. В маленьком пруду посреди луга мирно плавали лебеди. Откуда-то, не то из домиков, не то из леса, а может быть, с неба лилась тихая музыка. Мимо нас промчалась девушка в белом, с подносом в руках, распространяя какие-то волнующе-вкусные запахи. Следом за девушкой пробежала собака с длинными ушами и печальными, выразительными глазами, но не залаяла на нас, наоборот, приветливо вильнула хвостом…

Куда мы пришли? Я даже не представлял, что может быть такой чудесный островок среди моря развалин.

Мой старик тоже смотрел во все глаза, удивленно крякая. Он даже забыл об окурках. Мы оба невольно стыдились своего вида — наших помятых пиджаков и грязных пилоток, которые почти не отличались друг от друга. «Да, — наконец вымолвил старик, — вот это живут. Только примут ли нас здесь?» Сидевший неподалеку, под деревом, в кресле-коляске раненый, молодой красивый блондин, в наброшенном на плечи сером френче с погонами лейтенанта и Железным крестом, показал, где находится приемный покой, и мы, пройдя по дорожке мимо цветочных клумб, подошли к одному из домиков. Пост, помявшись, решился и, приказав мне, не сходя с места, подождать его, скрылся в дверях. Несколько минут я стоял, никем не охраняемый, и, наверно, мог бы спокойно уйти, убежать, скрыться… До меня никому не было дела: раненые сидели в своих колясках и шезлонгах с книгами в руках или, собравшись в кучку, резались в скат. На посыпанной красным гравием площадке между газонами две молоденькие сестрички — два белых эльфа в кокетливых шапочках — кружились под музыку. Снова пробежала мимо меня добрая собака, посмотрела сочувственно и вильнула хвостом. «Свобода!» Может быть, еще минута-другая, и я решился бы… Но вышел из домика пост, поманил меня пальцем. «Тебя примет сам главный хирург!» — сказал он с многозначительной миной.

Мы поднялись по узкой белой лестнице, прошли коридор и остановились перед дверью с табличкой: «Врач-майор, доктор Рой». Пост трусливо приоткрыл дверь. «Что же вы копаетесь? — послышался нетерпеливый голос. — Где этот пленный?» Мы вошли. За большим столом сидел пожилой мужчина в широком, туго накрахмаленном халате, похожий на большую белую, нахохлившуюся птицу. Из-за очков с толстыми выпуклыми стеклами сердито смотрели круглые, без ресниц, с красными ободками усталости глаза. Мы оба, пост и я, нерешительно топтались у порога. Мне казалось, что этот сердитый доктор сейчас вылетит из-за стола и набросится на нас…

«Выйди и погуляй где-нибудь… там!» — приказал он солдату, кивнув за окно. Пост, козырнув, вышел. «Ты понимаешь по-немецки?» — спросил доктор. Я пожал плечами, «Покажи руку! Закрытый перелом обеих фаланг. — Он усмехнулся. — Тебе еще повезло». Я растерянно улыбнулся, пробормотав что-то вроде «может быть». Врач покачал головой. «Ты, вижу, еще молод и глуп. Но ничего, сейчас мы тебя полечим».

Он вызвал сестру и приказал положить мне шину. Сестра увела меня в перевязочную и, быстро и ловко манипулируя пальчиками, словно играя на рояле, загипсовала мне руку. Затем снова привела в кабинет к врачу, доложила и вышла, плотно притворив за собой дверь.

Доктор вышел из-за стола. Подошел ко мне вплотную. Еще раз внимательно и строго посмотрел на меня.

— Так какой же ты области, земляк?

Я даже вздрогнул: он сказал по-русски, почти без акцента. В мозгу заметалась мысль: «Что ответить ему? Сказать правду? Но зачем?» Совсем же соврать я почему-то тоже не смог.

Ответил неопределенно.

— С Поволжья. Со Среднего Поволжья.

— Из Самары?

Я кивнул. Это было вранье: я родился и жил до армии в Пензе, но в Куйбышеве, который этот странный немец назвал по-старому Самарой, у меня жила тетка, и, следовательно, моя ложь выглядела как бы полуправдой.

Но доктор, по-видимому, понял меня.

— Мне все равно, откуда ты, — сказал он, усмехнувшись. — Главное, ты русский, и что еще для меня немаловажно — русский интеллигент. Вот здесь, — он ткнул в мою лагерную карточку, — написано, что ты рабочий. Но твои руки выдают тебя…

«Он все знает!» Я посмотрел на него. Теперь мне нечего было скрывать.

— Мои родители — врачи.

— Где они учились?

— Мать в Киеве, отец в Саратове.

— Вот видишь! А я учился в Петербурге. — Он неожиданно подмигнул мне. — В Санкт-Петербурге! В Военно-медицинской академии. Хотел стать русским хирургом, но началась первая мировая война, и меня, как немца, выдворили обратно в Германию. Кстати, против моего желания. — Он печально покачал головой. — Но что есть в наш век желание человека, когда за него все решает политическая машина? Моя жизнь повернулась, и вот теперь, — он ткнул толстым белым пальцем мне в грудь, — мы с тобой враги. А могли бы быть друзьями, верно?

Я не знал, что ответить. Мне по-прежнему казалось, что он испытывает меня.

— И ты боишься говорить «да»! Но русский интеллигент не может сказать иначе. Это вы, ваши прекрасные писатели Лев Толстой и Достоевский, учили людей быть братьями, а не врагами. Никто не производил на мою душу такого впечатления, как они. Читая их, я понимал, что человек может быть счастлив, только живя в согласии с совестью, — он нахмурился, — слово, которое теперь у нас даже страшно произносить… Да, да, — его палец пророчески пошел вверх, — мы все сейчас парализованы страхом, но это не вечно, люди не могут так жить, если они… люди!

Он взял меня за плечи, подвел к столу, усадил в кресло и сел сам.

— Слушай хорошо, мне надо говорить с тобой по душам, чтобы ты знал, что думают сознательные немцы, — нет, я не скажу пока — миллионы, нет, пока нас меньше, может быть, тысячи или даже сотни, — но разглядеть будущее способны поначалу всегда немногие, однако правда — за ними. Так вот, — он понизил голос, — Германия проиграла эту войну, и вопрос формального краха — дело месяцев, в крайнем случае года, не в том суть. Она проиграла все войны, еще не начав их вести. Сразу, как только этот бесноватый неуч со своими подручными захватил власть. Нет ничего страшнее обывателя с ножом в кулаке — такие не знают голоса рассудка, голоса совести. Гитлер, сам обыватель, дал темной массе в руки ножи, сказал: грабьте, убивайте, вы всё будете иметь этим способом… Да, конечно, не каждый сразу встал на такой путь, только низменные элементы, взрастившие свои желания в «подвалах» Фрейда или в натуральных подвалах. Многие честные простаки еще колебались: за кем идти — за коммунистами, которых упрятали в тюрьмы, или за наци, процветавшими при новом режиме? Можно осуждать слабых, но нельзя отбросить то, что сам Маркс называл бытием. Представь себе, как все это происходило. У меня в соседях жили двое рабочих — Ганс и Михель. До зимы тридцать третьего оба ходили в какие-то кружки, читали книжки на социальные темы, голосовали за уменьшение военных кредитов, кричали «долой войну»… И вот к власти пришел Гитлер, разогнал кружки, а их членам предложил вступить в свою национал-социалистскую партию: только в ней, мол, вас научат правильному социализму. Между прочим, почти все партии так кричали, попробуй разберись, чем «национал-социалистская» хуже, чем «социалистическая»? И тут решило «бытие»: жены, дети, желудок… Михель первым поддался на удочку и примкнул к наци. Тогда ему дали выгодную работу, к рождеству и пасхе стали присылать гуся и бутылку мозельвейна, жена Михеля ходила по дому и показывала всем свои новые платья. А жена упрямого Ганса носила в ломбард последние тряпки. Ночами она вела «постельную дипломатию» с мужем: «Ты меня не любишь», «Ты не думаешь о детях», «Посмотри на Михеля — он не променял свою семью на глупые идеи. Да и какая разница: социализм для всех народов или же социализм только для немцев? Зачем тебе заботиться о всяких неграх или китайцах, пусть они сами добиваются для себя счастья!» Ганс упирался год, другой, потом его припугнули концлагерем, и наконец он сдался: тоже надел на себя повязку со свастикой и стал кричать: «Зиг хайль!»… А тот, кто продолжал упираться, сидел без работы или, хуже того, погибал в застенках гестапо. Вот и все. Просто, как в школьном учебнике. Есть такая сказка — о всемогущем раке. Однажды рыбак поймал этого рака, который вдруг заговорил человеческим голосом: «Отпусти меня, и я исполню любое твое желание». Посоветовался рыбак с женой, захотели они иметь сына. И сын родился. Но показалось мало: рыбак попросил у рака новый, красивый дом. Появился дом. Опять мало: просит рыбак у рака графское звание и сотню батраков. И это он получил. Тогда совсем обнаглела чета, захотела иметь в подчинении самого рака. Рак рассердился и лишил их всего, что дал, вернул к убогой жизни… Так и Германия: час расплаты близок. Есть вечный закон: посягнувший на свободу других лишится свободы сам. Вот посмотришь: Германию всю превратят в развалины. Возмездие будет ужасным. Что ж, поделом! «Каждый получает то, что заслуживает», — говорилось в римском праве. Да, то же говорят и у вас. Но у нас, в рейхе, это звучит как насмешка, ибо гений в загоне, а мразь процветает…

Он вдруг умолк и уставился на меня, словно протрезвев.

— Кому я говорю? Ты первый выстрелишь в меня при удобном случае. Я же немец, враг! — Он засмеялся с горечью. — Но есть одно преимущество: ты хотя бы не донесешь, а донесешь — тебе никто не поверит… Так что ты желаешь, товарищ русский коммунист?

Я молча смотрел на него. Кто он: сумасшедший или, наоборот, единственный нормальный человек из всех немцев, с кем я встречался до сих пор? Чудно: его исповедь наполнила меня гордостью. Я чувствовал себя победителем. Этот мираж сейчас исчезнет…

— Мне нельзя оставаться в рабочей команде.

— Ты хочешь, чтобы я отправил тебя в лагерь?

— Да, в лагерный ревир.

— Хорошо, будет по-твоему!

Он что-то написал на моей карточке и вызвал поста. «Отправьте его немедленно!» — приказал он. «Но обер-пост Виллимайер сказал…» — попытался возразить солдат. «Кто ваш Виллимайер по званию?» — «Обер-ефрейтор». — «А я — майор, личный врач генерала! Понятно?» — «Понятно!» — гаркнул старик и, козырнув, вышел. Я вышел за ним, попрощавшись взглядом с доктором Роем. Он снова ободряюще подмигнул мне…

Прочитав надпись на карточке, обер-пост еще больше побледнел и побежал к телефону. Что он говорил доктору Рою, можно было догадываться. Но ясно было, что тот остался при своем, да еще, видимо, вложил как следует самолюбивому оберу. Когда Виллимайер вернулся, все лицо его было в красных пятнах. «Ты у меня еще попрыгаешь!» — злобно процедил он, зашел на минуту к себе и снова вышел, натягивая на здоровую руку черную перчатку. «А ну, подойди» — приказал мне и стал бить меня по щекам. Я только успевал поворачиваться от его хлестких ударов. Передо мной маячило злобно налившееся кровью лицо. О, как мне хотелось ответить ему, хотя бы раз…

Когда мы — я и старик пост — ехали в вагоне в Штукенброк, солдат признался, что обер заполнил на меня красный «шайн», по которому меня должны выписать из ревира в штрафной блок, а затем вернуть в команду или отправить на каторжные работы. «Жаль, что у меня там, в комендатуре, нет знакомых, я бы помог тебе», — сказал со вздохом старик. Он тоже хотел мне добра.

Но я обошелся и без его помощи…


— Да, — задумчиво произносит пастор, положив свою седую голову на ручку костыля.

Пока я рассказывал, он сидел в такой позе, полузакрыв глаза, как бы борясь с дремотой, однако не только не спал, но не пропустил ни одного слова.

— Да, — повторяет он. — Бедные люди. Времена были страшные, мы помним. Взбесившийся холуй или обыватель у власти — казалось бы, парадокс. Тем не менее нет ничего страшнее подобной ситуации, тот доктор, как его… Рой?.. был прав. Все человеческое в таких случаях попирается — гордость, сострадание, честность… Да, и честность тоже! Этот ваш обер-калека Виллимайер рассудил так: жизнь меня обманула, и я имею моральное право на обман. Но маленький человечек, нижний чин, он и обманывал по мелочам — то украдет у вас буханку хлеба, то пачку маргарина. Впрочем, может быть, он кому-то и сострадал: старикам родителям или жене, отдавая им присвоенные продукты…

Гельмут усмехается.

— Подлец этот обер-пост! — решительно заявляет он. — Подлец и вор!

— Несчастный, — упрямо отзывается пастор. И обращается ко мне: — А кем он был до войны? И откуда он родом — не знаете?

— Знаю, — отвечаю я. — Вернее, узнал… после освобождения…

Гельмут сдвигает брови.

— И не поехал, не пустил ему пулю в лоб?

— Поехал, нашел. Но пулю не пустил.

— Почему?

Рассказываю, что в первый же день свободы я с двумя товарищами поехал в Гютерсло на фабрику Фоссена, и там мне сообщили адрес Виллимайера, он оказался из местных. В окрестностях города у него была маленькая ферма.

Помню, как он вышел к нам в непривычно мирном ночном туалете — в халате, шлепанцах на босу ногу и вязаном колпаке, похожем на лыжную шапочку. Этакий тихий, добропорядочный обыватель, которого подняли с постели. Он долго протирал глаза, словно не мог понять, кому он понадобился в такую рань. «Хватит ваньку валять! — сказал один из наших, рослый парень, которому тоже доставалось от обера. — Судить тебя будем!» Бывший обер пожал плечами и что-то заговорил о законе, о том, что у нас нет никаких прав… Мой товарищ схватил его за шиворот и поставил к стенке. «Тогда мы тебя без суда шлепнем!» Виллимайер задрожал, но покорился. Мы уже подняли пистолеты. Но в этот момент из дома выбежала молодая женщина в длинной ночной сорочке, распатланная, и, увидев стоящего у стены мужа, закричала и бросилась к нам, умоляя пощадить его. Она ползла по земле, хватала нас за ноги… Мы опустили пистолеты. «Неужели так и не рассчитаемся с этим гадом?» — спросил меня товарищ. Он был тоже смущен, хотел быстрее закончить дело. Я подошел к Виллимайеру, сорвал с него колпак и несколько раз ударил по лицу. Мы сели в машину и уехали не оглядываясь.

— Ну и дураки! — восклицает Гельмут. — Ты думаешь, он оценил твое благородство?

— Не знаю, — отвечаю я. — Для этого нам надо бы снова встретиться с ним.

— Именно! — подхватывает пастор. — Война еще клокотала в сердцах, ее кровавое облако улетучилось не сразу — для этого потребовались годы. Сейчас вы встретились бы уже почти стариками, под занавес жизни, на пороге вечности, так сказать. Возможно, взаимной ненависти в ваших сердцах давно нет?

Я уже готов согласиться — не как бывший «подопечный» обер-ефрейтора, а из любопытства, как представитель профессии, исследующей метаморфозы человеческого духа. Но дух, душа — не кощунственно ли это звучит применительно к таким типам, как Виллимайер? Медлю с ответом, незаметно ощупывая поясницу, на которой до сих пор сохранились отметины от обер-ефрейторского штыка. Нет, душа все же есть у меня, а не у него — ведь я не отплатил ему его же монетой…

Пастор и согласен и не согласен с моими доводами. Есть цепная реакция зла, ее кто-то должен прервать — самый мудрый, самый незлобивый. Даже если он погибнет, отключая смертоносный провод, человечество не забудет его, как не забыло Христа. Почти две тысячи лет люди идут по его стопам, несут в себе его свет. У подлецов же, палачей и прочих низменных созданий нет будущего. Их заветы обращены не к душе, единственному признаку человеческого в человеке, а лишь к тому, что роднит человека со зверем. Все существа в этом мире едят, пьют, утоляют свою похоть, но любовь и совесть даны только человеку. «Да не убий их в себе самом!» — гласит высшая мудрость.

Я мог бы поспорить с пастором и его философскими выкладками. Мир помнит не только великих гуманистов и праведников, но и великих узурпаторов, проливавших человеческую кровь во имя своих честолюбивых замыслов. За кем идут люди? К сожалению, век от века землю все чаще и чаще сотрясали смертоносные взрывы, жертв становилось все больше и больше. Горы трупов… Тот же Штукенброк, где под землей лежит население целого города… Замученные, потерявшие при жизни даже внешний облик человека… Где были тогда эти ангелы — «гуманисты» и «праведники»? Большинство спало, сложив крылышки, в закутке. А меньшинство, видя бесчинства палачей и узурпаторов, вынуждено было взяться за оружие.

Пастор кивает: да, так было, было и с ним тоже — он не сидел тогда сложа руки и сомкнув уста.

— Душа никогда не спит!

Он рассказывает мне историю, похожую на притчу, как один юноша, студент из Мюнстера, узнав о том, что его любимый дедушка был во время войны карателем где-то в Белоруссии или на Украине, ушел из дома и стал активным участником манифестаций в Штукенброке.

— Что ж, — отвечаю, — в это я могу поверить. Ведь дед и внук — представители разных поколений, а значит, и психологии.

— Бывает, изменения происходят и в одном человеке, — мягко настаивает пастор.

Я пожимаю плечами. Нам, прошедшим и ад и чистилище, чего только не пришлось повидать на своем веку, какие человеческие метаморфозы. Мы и сами, наверно, в чем-то изменились. Но главное — наши, мои в частности, — взгляды на подлость и предательство остались неизменными. Я не могу мирно сидеть за одним столом с тем, кто когда-то хотел содрать с меня шкуру. Но мой опыт есть мой опыт, я не распространяю его на весь мир.

— Ага! — весело подмигивает пастор. — Тут я вас поймал, мой друг. Как же мы тогда говорим о всеобщности чувств? Допустим — о ненависти к войне?

Тут входит Луиза с подносом, приглашая всех на чай.

— Кофе на ночь вредно, — говорит она и ласково стучит пальцем по седому виску мужа. — Как и серьезные разговоры — тоже.

— Ты нас слышала?

— Разумеется.

— И безусловно, разделяешь мои мысли?

— Как положено жене.

— А без шуток?

— Милый, разве в наш век можно ко всему относиться серьезно?

Она пытается улыбаться, но глаза у нее грустные.

Пастор любовно касается ее руки.

— Ты права. Будем пить чай. И слушать хорошую музыку.

Он обращается ко мне:

— Но прежде решим, Александр, к кому мы отправимся завтра? Роя нет, его мы будем еще искать. От встречи с Виллимайером вы отказываетесь. А ваш бывший хозяин… о нем вы у меня раньше не спрашивали? Может быть, поискать его?

— Фоссена? — повторяю в неведении. Ну, зачем он мне, этот маленький фабрикант, которого я видел, наверно, не больше трех-четырех раз, да и то мельком. Но вдруг, вспомнив какой-то эпизод, прихотливо вынырнувший из тайных глубин мозга, говорю, что, пожалуй, эта встреча могла бы получиться любопытной. Только жив ли «папаша Фоссен», — ведь ему тогда было уже далеко за сорок?

— Посмотрим, посмотрим… — бормочет себе под нос пастор, надевая очки и беря с полки телефонный справочник округа. — Вестфальцы — народ живучий. Записывайте… — Нейенкирхенерштрассе, 97, телефон 5011. Да, разговор может получиться интересный. Встреча Ядмона и Эзопа. Старый патриций и его бывший раб.

Загрузка...